многих оценок.
Но она не могла писать, ее ревматические пальцы плохо повиновались ей.
Я знал, что рано или поздно я встречу Алису: ночной Париж, Париж
кабаре, кафе и домов свиданий не так велик, как обычно думают, и каждую ночь
в этом печальном пространстве я проезжал, из одних мест в другие, около
сотни километров. Но я увидел ее случайно, в один из вечеров, когда я не
работал, через витрину большого кафе на бульварах; на ней был прекрасный
костюм и шляпа, тяжелое сверкающее ожерелье на шее; чернобурая лисица
небрежно висела на ее плече. Мне казалось, что все сидевшие в кафе смотрели
на нее, женщины с ненавистью, мужчины с сожалением и завистью. Я направился
к ее столику.
- Здравствуй, - сказала она, протягивая мне руку в перчатке, - выпей
что-нибудь со мной. - И через секунду, понизив голос, она спросила:
- Я тебе нравлюсь в таком виде?
- Я предпочитаю тебя голой, - громко сказал я. Два или три человека
обернулись.
- Ты с ума сошел? - зашептала она.
Но у меня был припадок бешенства, - таких за всю мою жизнь было два или
три. И я, слушая себя со стороны, заметил, что говорю с ней на том уличном
французском языке, который в обычное время вызывал у меня только насмешку.
- Пива, - сказал я гарсону. - Ты просто стерва, Алиса, понимаешь,
стерва, ты слышишь, стерва.
У нее в глазах промелькнул испуг: я говорил с ней, наклонившись над
столиком и вплотную приблизившись к ее прекрасному, незабываемому лицу.
- Если ты пришел, чтобы крыть меня последними словами...
Оркестр в кафе - скрипка, виолончель, рояль - играл давно знакомый,
ласковый мотив, названия которого я не знал, но который я слышал много раз в
разных странах, в разных обстоятельствах и в разном исполнении. И всегда,
когда вновь эти звуки доходили до моего слуха, всякий раз за этот промежуток
времени проходило много событий и несчастий и каждый раз это было точно
музыкальным сопоставлением, результаты которого были заранее известны - и их
смысл резко противоречил этой безупречной и непогрешимой в своей ласковости
мелодии. Было несколько редких секунд в моей жизни, когда я испытывал почти
физическое ощущение, которое я не мог сравнить или смешать с другим и
которое я не мог бы назвать иначе, как ощущением уходящего - сейчас, сию
минуту, уходящего - времени. Так было и в вечер моего свидания с Алисой; я
слушал эту музыку и, не отрываясь, смотрел в ее лицо и чувствовал, как мне
казалось, сквозь эту мелодию медленный, далекий шум, и все роилось и текло
перед моими глазами. Мне надо было сделать усилие, чтобы вернуться к своему
нормальному состоянию; и тогда я вдруг почувствовал усталость. Я поднял
голову и сказал:
- Ты ожидала, что я буду говорить тебе комплименты?
Алиса сразу услышала по моему тону, что опасность, которой она,
по-видимому, боялась, миновала. Она положила свою руку на мою и заговорила
обычным голосом, в котором я всегда находил что-то липкое и мягкое. Она
пыталась оправдываться; она сказала, что хочет жить своей собственной
жизнью, что не желает зависеть от Ральди, что она кормила старуху много
месяцев и ничем ей, в сущности, не обязана.
- Я тебе сказал, что ты стерва, - сказал я ей, уже почти не чувствуя
раздражения. - Но кроме всего, то, что ты делаешь, просто глупо. Ты думаешь,
что без Ральди ты чего-нибудь достигнешь?
- Ты за меня не беспокойся.
- Мне твоя судьба безразлична. Но ты навсегда останешься тем, что ты
есть, то есть просто, - я сказал слово, которое точно выражало то, что я
думал. - На каких клиентов ты можешь рассчитывать? На мелких коммерсантов с
брюшком, которые будут считать каждые сто франков?
- В это кафе может прийти кто угодно.
- Да, но если это будет какой-нибудь замечательный человек, ты можешь
его соблазнить, но ты его не сумеешь удержать. Ты знаешь жизнь Ральди?
- Да. Она, наверное, была красивее меня.
- Нет, быть красивее тебя невозможно, - сказал я, не удержавшись.
- Ах, ты это понимаешь?
Я пожал плечами. Оказалось, что мой отказ тогда, когда Ральди мне
предложила это, смутил Алису и она не могла этого забыть. Она считала даже,
что это было плохим предзнаменованием для ее начинающейся карьеры: если я не
захотел, то могли быть и другие.
Я еще долго говорил с ней, но мне не удалось убедить ее в необходимости
вернуться к Ральди или, во всяком случае, помочь ей. Было четверть
двенадцатого, когда я расстался с ней; я не хотел пропустить ночной сеанс
кинематографа, начинавшийся через пятнадцать минут.
- До свиданья, - сказал я ей. - Когда ты будешь околевать на больничной
койке, позови меня. Я приду и повторю тебе последний раз, что ты
действовала, как стерва и дура.
И, уходя, я представил себе небритое лицо Платона, и хмурые его глаза,
и то, как он сказал бы мне:
- Один из аспектов общеэтической проблемы...
Но я не говорил с ним об Алисе, и в тот раз, когда я снова встретил
его, речь шла о совсем других и вовсе неожиданных для меня вещах.
В этом ночном Париже я чувствовал себя путешественником, попавшим в
чуждую ему стихию; и во всем громадном городе было два или три места, как
освещенные островки в темном пространстве, - куда я приезжал каждую ночь,
примерно в одни и те же часы; и, входя в свое кафе, я казался самому себе
похожим на гребца небольшой лодки, которая после долгой качки на волнах
причалила наконец к маленькой пристани - и вот я выхожу из нее и вместо моря
и портового кабачка вижу освещенный тротуар и запотевшие стекла кафе против
заснувшего вокзала и колеса моего автомобиля, затянутые тормозами.
- Здравствуйте, м'сье, - говорила мне хозяйка. - Молока?
И всегда на одном и том же месте в светло-сером, очень запачканном
плаще - зимой и летом - у правого края стойки, недалеко от кассы, стоял
Платон, перед вечным стаканом белого вина. Он приветствовал меня с
неизменной любезностью, но без какой бы то ни было экспансивности, которая
вообще была чужда его меланхолическому и спокойному характеру; только он не
всякий раз узнавал меня, хотя мы встречались с ним каждую ночь в течение
нескольких лет подряд; это зависело от того, сколько он выпил. Он вообще в
последнее время мало и неохотно разговаривал; и, стоя в людном кафе, за
своим стаканом, он не замечал ничего окружающего - в своем почти
безвозвратном пьяном забытьи. Хозяйка мне с удивлением рассказывала о нем,
что когда однажды в кафе происходил шумный арест одного сутенера и убийцы,
бежавшего с каторги и вернувшегося именно туда, где все его знали и куда ему
ни в коем случае нельзя было возвращаться, - но своеобразное тщеславие и
провинциальная глупость, характерные для людей его круга, побудили его
совершить этот бессмысленный поступок, чтобы предстать во всем своем
сутенерском великолепии (светло-серая кепка, двухцветные ботинки на высоких
каблуках) перед несколькими испуганными проститутками и почтительными
товарищами - в тот вечер была стрельба и свалка, и потом полицейские
уволокли со свирепой торопливостью этого человека, - лицо его было
окровавлено, кепка потеряна, костюм залит кровью, - Платон, находившийся тут
же, молча смотрел на все это неподвижными глазами и даже не шевельнулся.
Я предпочитал дни, когда у него было очень мало денег, на два или три
стакана вина; тогда он был почти совершенно трезв и с ним можно было
говорить. Я любил в нем полную бескорыстность его суждений и то, что его
собственная судьба и вообще вещи непосредственные оставляли его совершенно
равнодушным. Он оживлялся только тогда, когда речь шла либо о новых
безразличных для него людях, либо об абстрактных вопросах. Он, впрочем,
далеко не всегда был одинакового мнения об одном и том же; он объяснял это
тем, что суждения человека о каком-либо предмете тесно связаны с множеством
физиологических и психологических факторов, совокупность которых чрезвычайно
трудно учесть и уж вовсе невозможно предвидеть - за исключением тех случаев,
когда обсуждаемый вопрос, по своей примитивности, может быть сравнен с
вопросом материального порядка, - но даже и здесь царствовал, по его словам,
закон относительности. Людей он, впрочем, так же низко расценивал, как
Ральди, всех решительно, причем ни чины, ни положение, ни репутация человека
не играли в его глазах никакой роли; и я рад был однажды услышать от него,
что в его представлении средний преступник, имеющий в своем прошлом два или
три уголовных дела, не очень отличается от среднего депутата или министра и
в сфере бескорыстного суждения, как он говорил, - в своеобразной его
социальной иерархии, они стоят на одном и том же уровне; - и я был рад это
услышать, так как разделял совершенно этот взгляд. Я увидел Платона на
следующую ночь после свидания с Алисой - и, войдя в кафе, сразу заметил, что
у него мало денег, так как он был почти трезв. Я предложил ему стакан белого
вина, и по тому, с какой быстротой он согласился, было видно, что он долго
стоял в кафе, не имея возможности заплатить еще полтора франка, которых у
него не было. Он отпил немного вина и затем сказал, между прочим:
- Вы знаете, у нас новость: Сюзанна выходит замуж.
- Сюзанна с золотым зубом?
- Сюзанна с золотым зубом.
И он повторил несколько раз, глядя прямо перед собой в дымное
пространство:
- Сюзанна с золотым зубом, Сюзанна с золотым зубом, Сюзанна с золотым
зубом выходит замуж, с золотым зубом, Сюзанна.
Потом он сказал эту же фразу, тоже скороговоркой, по-английски и
замолчал на некоторое время. Я высказал Удивление по поводу того, что такая
женщина, как Сюзанна, Для которой юридические формальности в этого рода
вещах всегда казались совершенно лишними, считает нужным выходить замуж.
- Вы себе представляете, - сказал я Платону, - белую фату вокруг этого
девственного лица с золотым передним зубом?
Платон смотрел в это время прищуренным глазом на свой стакан с вином.
Потом он коротко ответил:
- Представляю. Не забывайте, что эти люди глубоко буржуазны по своей
натуре. Они неудачники в буржуазности, я с этим согласен, но они чрезвычайно
буржуазны. Вспомните ваших убийц, открывших гастрономическую торговлю чуть
ли не на следующий день после преступления. Можно совершить убийство не
только из мести или для того, чтобы уничтожить тирана и чем-то помочь -
заплатив собственной жизнью - достижению общечеловеческого идеала или более
рациональной системы распределения богатства. Можно убить ради другого
идеала - гастрономической торговли, или мясной, или кафе.
- И на этом основании Сюзанна, которая провела много часов в гостиницах
и прошла через несколько тысяч человек, - эта самая Сюзанна выходит замуж.
Согласитесь, мой дорогой друг, что если это так, то все наши этические
представления, о которых вы так любите говорить...
Но в это время до нас донесся голос Сюзанны, которая только что вошла в
кафе. Она была очень навеселе и громко отвечала человеку, который вошел
вслед за ней:
- Я тебе сказала, что я сегодня не работаю!
Платон все так же, прищурив глаза, смотрел перед собой.
- Вот наша невеста во всей ее славе, - сказал он. Между Сюзанной и
худощавым человеком лет тридцати, довольно бедно одетым, который вошел за
ней в кафе, происходило нечто вроде борьбы. Сюзанна вырывалась от него,
поток ее ругательств не останавливался; он же, напротив, вполголоса ее о
чем-то уговаривал, не выпуская рукава ее пальто.
- Я сказала нет, - сказала она, наконец, глядя ему в лицо неподвижными
пьяными глазами. И только в эту минуту он, по-видимому, понял, что отказ ее
был категорический. Тогда он быстро, неожиданно высоким голосом крикнул ей
вдруг - стерва! - и спешно вышел из кафе.
- Вот еще, - сказала Сюзанна, тяжело дыша и остановившись у стойки. -
Вот еще!.. Бели женщина не хочет работать черт знает как, то ее называют
стервой! Разве это справедливо? - сказала она с пьяной угрозой в голосе.
Глаза ее искали лица, на котором она могла бы остановиться.
Она посмотрела сначала на Платона, но его выражение было настолько
мертвенно безразличным и далеким, что ее глаза только скользнули по нему - и
потом остановились на мне.
- А, это ты? - сказала она своим медленным и пьяным голосом. - Вкусное
сегодня молоко?
Я не ответил, она отвернулась. Пальто ее было распахнуто, узкое платье
обтягивало ее невысокую фигуру, и я, в первый раз за все время, заметил,
вздрогнув от невольного отвращения, что в ней все же была какая-то
животно-женственная прелесть.
- Вы все... - сказала Сюзанна. - Я больше не б..., я выхожу замуж. Я,
может, выпила стаканчик...
- Ты плохо считала, - сказал чей-то мужской голос с другого конца
стойки, - ты, может, выпила два или больше.
- Вы помните, Платон, - сказал я, - какие слова приписывал Сократу ваш
блистательный предшественник? "Вся жизнь философа есть длительная подготовка
к смерти"... Я не могу удержаться от одного и того же, неизменного
представления: кровать, простыни, умирание, дурной запах агонизирующего
человека и полная невозможность сделать так, чтобы это было иначе.
- Сократ говорил не об этом, - сказал Платон. - Если вы не забыли
"Федона"...
- И у меня будет магазин, - говорил пьяный голос Сюзанны. - И потом я
люблю этого человека, я без него жить не могу.
Она ни к кому не обращалась в частности и говорила в дымное
пространство, в котором терялись и глохли ее слова о любви. Я подумал о
Ральди, которая говорила мне, что женщины типа Сюзанны так же любят, как
другие; но это унизительное уравнение я всегда понимал только теоретически,
я никогда не мог почувствовать и поверить до конца, что это так.
Платон перевел разговор на другую тему, точно ему было неприятно думать
о Сюзанне именно теперь. Только несколько часов спустя, когда я еще раз, по
пути домой, заехал в это кафе, - было уже утро, все ушли, он один неподвижно
стоял у стойки, рядом с хозяйкой, которая время от времени опускала голову
на грудь и засыпала на минуту легким старческим сном и, мгновенно
пробуждаясь, зевала а быстро бормотала: "Ах, Боже мой, он мне рассказал, что
Сюзанна выходит замуж за иностранца, русского казака", через несколько дней
она сообщила мне об этом сама, на рассвете осенней, холодной ночи, в шестом
часу утра, когда я увидел ее одну, за столиком в кафе. Лицо у нее было
утомленное, под глазами были синие круги. "У тебя усталый вид, - сказал я,
проходя мимо нее, - тебе надо отдохнуть". Она кивнула головой и заговорила
со мной; я стоял, не присаживаясь, возле ее столика. "Это правда, что ты
выходишь замуж?" - "Да, правда". Она сказала, что ей двадцать три года, что
у ее матери в этом возрасте было уже четверо детей, что она хочет жить, как
все остальные; но что сейчас она занята больше, чем обычно, так как через
две недели свадьба. Жених ее не знал, как она работает; ею руководило
желание принести в дом, как она говорила, возможно больше денег, поэтому она
не щадила сил, и в те дни, когда она не встречалась с женихом, она выходила
на улицу в четыре часа дня и возвращалась домой в пятом часу утра - этим и
объяснялся ее крайне усталый вид, поразивший меня. Потом она описала мне
своего жениха и показала его карточку, которую она носила в сумке - и эта
сумка была всегда с ней, во всех комнатах, куда она поднималась с клиентами;
и от соприкосновения с кредитными билетами, которыми ей платили, фотография
постепенно тускнела и серела. На ней был изображен молодой, сияющий человек,
и выражение его лица, благодаря какой-то особенной игре ретуши, имело
веселое и вместе с тем деревянно-благородное выражение:
- Вот оно что! - сказал я, не удержавшись: я узнал Федорченко.
- Ты его знаешь? - спросила Сюзанна. - Ты ему ничего не расскажешь обо
мне? Потому что он не знает, понимаешь?
- Он думает, что ты девственница?
- Нет, но ты понимаешь, не надо ему говорить.
- Хорошо, обещаю. И если я вас встречу вместе, - ты со мной незнакома,
условлено, - сказал я.
Свадьбе предшествовало усиленное лечение - так как Сюзанна незадолго до
этого заразилась от какого-то мерзавца, как она говорила, - приготовления,
письма родным, и в торжественный день, за длинным столом, в одном из наемных
салонов небогатого квартала, где она сняла квартиру, - сидели ее
родственники, приехавшие за сотни километров из деревни и привезшие с собой
воскресные костюмы и обветренные, крестьянские неподвижные лица. У
Федорченко не было ни родственников, ни близких друзей, но он пригласил
одного пожилого и очень благовидного русского, по фамилии Васильев. После
нескольких стаканов вина он, не теряя приличия и лишь изредка порывисто
вздрагивая от особенной, беззвучной икоты, начинал рассказывать тихим,
конфиденциальным голосом, что большевики давно подсылали ему эмиссаров,
именно эмиссаров, - так что со стороны получалось впечатление, что к нему,
время от времени, приезжает почтительная делегация людей в мундирах,
особенного, эмиссарского покроя, - но что он непоколебим. Он объяснял это с
одинаковой легкостью по-русски или по-французски, нюхал, с видом знатока,
дрянное вино и сохранял во всех обстоятельствах благородный и
скромно-значительный вид. Этому вздорному человеку, с начинавшимся уже в те
времена медленным безумием, предстояло сыграть в жизни Федорченко очень
значительную роль.
Кроме Васильева, со стороны жениха на свадьбе не было никого; Сюзанна
сразу же объяснила своим родственникам, что ее муж иностранец, что семья его
осталась на родине, что он решил создать новую семью здесь, в Париже.
Впрочем, все эти подробности потеряли всякое значение после того, как было
выпито много вина и Федорченко начал целоваться с присутствующими. Еще через
час началось пение, Федорченко взобрался на стул и стал дирижировать,
Сюзанна кричала пронзительным голосом, - и среди всего этого шума только
один Васильев, смертельно пьяный, сохранял свой торжественно-приличный вид;
но и он уже был в таком состоянии, что не мог произнести ни одной связной
фразы, хотя и пытался рассказывать очень тихим голосом все о тех же
эмиссарах. Я невольно присутствовал на этом банкете, потому что, проезжая
ночью по улице, увидал несколько такси, ожидающих у освещенного подъезда
выхода приглашенных. Я стал в очередь, не зная, что это за приглашенные,
товарищи мне сказали, что это свадьба, и я, вместе с одним из них, поднялся
наверх посмотреть, много ли было народу. Остановившись у входной двери, я
увидел Сюзанну, возле которой одновременно с двух сторон вилась настоящая
белая фата, Федорченко в смокинге, взятом на прокат у еврейского портного на
rue du Temple, - у смокинга были короткие рукава и до удивительности узкие
лацканы - и родственники Сюзанны, которые были похожи на внезапно, в силу
алкогольного чуда, оживших, резных из дерева крестьян, одетых в городское
платье. Федорченко доплел до того, что кричал Васильеву по-русски:
- Держись, матрос, держись! - и бледный и пьяный Васильев с
достоинством утвердительно кивал головой. Сюзанна не переставала смеяться и
визжать, они с Федорченко многократно целовались, отчего по всему ее лицу
размазался кармин, которым в начале вечера были густо смазаны ее губы. "Вот
это свадьба! " - одобрительно сказал шофер, вместе с которым мы смотрели на
банкет. Уже под утро банкет кончился, приглашенных развезли по домам - и со
следующего дня для Федорченко началась новая жизнь.
Они поселились с Сюзанной в одном из новых домов, в только что
отстроенном квартале Парижа; здание было сделано из звонкого железобетона,
который пропускал все звуки со всех сторон, в нем был лифт, поднимавшийся
наверх упорными толчками, стеклянные тюльпаны вокруг электрических ламп и
ванные комнаты до смешного маленьких размеров. На деньги, которые были у
Федорченко и Сюзанны, они открыли небольшую мастерскую для краски и чистки
всевозможных материй. На вывеске было написано золотыми лепными буквами
одинакового размера "Сюзи", с росчерком, который шел от конца слова к началу
ровной деревянной чертой. Сюзанна принимала заказы, Федорченко развозил
платья и другие вещи клиентам. Он говорил теперь о дороговизне материалов, о
стоимости краски, о трудностях работы, о том, что он, в качестве коммерсанта
этого квартала, должен поддерживать известные цены. Он говорил еще о том,
как ему было трудно выбиться в люди; и те часы, которые он купил еще в
первый год своего пребывания во Франции и которые тогда заводил только по
воскресеньям, он стал заводить каждый день. С той же удивительной
приспособляемостью, которая была в нем, когда он, работая по десять часов в
день на заводе, считал, что очень неплохо живет, - он вошел в свою новую
роль; он завел себе удочки, ходил с ними на Сену, ездил каждое воскресенье
за город вместе с быстро полневшей Сюзанной - и превратился бы бесследно и
безвозвратно в среднего французского коммерсанта, если бы этому не помешали
неожиданные причины, которые возникли много лет тому назад, с тех пор были
давно забыты и, казалось бы, потеряли какую бы то ни было силу.
Я видел Федорченко неоднократно в этот период его жизни; я встретил его
однажды, в субботу, под вечер возле Porte d'Auteuil; он шел с Сюзанной, и
каждый из них нес на плече стул. Провожаемые удивленными взглядами прохожих,
они шагали безмолвно, не замечая, казалось, ничего вокруг себя, был
неподвижный и довольно жаркий летний вечер, солнце уже начинало садиться.
Поздоровавшись с ними, я спросил Федорченко, зачем он несет стул, не
переезжает ли он на другую квартиру. Он ответил, что нет, он просто идет
подышать свежим воздухом в Булонский лес. "А стулья зачем?" Он похлопал меня
по плечу и снисходительно объяснил, - сказав приблизительно, что я не умею
жить, - что стулья для того, чтобы сидеть в лесу, так как, если сесть на
стул, который там сдается, то надо платить 35 сантимов. Сюзанна, которая
после замужества стала мне говорить "вы" и разговаривать со мной, как с
малознакомым человеком, но, впрочем, довольно вежливо, улыбнувшись и
сверкнув золотым зубом, подтвердила, что это идея ее мужа и что она ее
находит очень хорошей. Попрощавшись с ними, я долго смотрел им вслед; они
уходили по прямой улице, все удаляясь от меня, и над их головами темнели в
воздухе слегка изогнутые ножки стульев, и на большом расстоянии их можно
было принять за двух невысоких рогатых животных неизвестной породы.
Сюзанна, выйдя замуж, должна была отказаться от всех своих прежних
знакомств; у Федорченко друзей вообще никогда не было, и поэтому они прожили
некоторое время вдвоем, до того, пока у них не стал бывать Васильев,
которого Федорченко как-то пригласил и который после первого же визита
сделался у них своим человеком. Он поселился недалеко от них, сняв себе
маленькую комнату в гостинице, и бывал у Федорченко ежедневно; он являлся
неизменно с двумя бутылками вина, которые они выпивали втроем за ужином, и
долгими вечерами развивал перед Федорченко и Сюзанной свои сложные
политические и философские теории. Вся его жизнь имела смысл лишь постольку,
поскольку она носила характер ежедневной и беспрестанной борьбы с темными
силами, первой из которых он считал большевизм. Он рассказывал Федорченко и
Сюзанне сумбурвые легенды, почерпнутые им, по его словам, из Талмуда, oн
знал наизусть фантастическую систему очень жестоких правил, которые
руководят жизнью мирового еврейства, - и так как он был наивным человеком,
то он твердо верил всякому вздору, который он когда-либо слышал или прочел.
Его ограниченным умственным способностям мешала еще, помимо всего,
феноменальная память, которой бесконечные сведения загромождали его голову.
Он знал историю всех политических убийств, о которых он рассказывал с
особенным удовольствием, точно так же, как причины этих убийств, биографии
преступников, фамилии судебных следователей, их семейную жизнь, клички
тюремных сторожей, этапы сибирских поселений и любовные приключения
защитников, - словом, в его голове был целый неподвижный и зловещий мир,
весь пропитанный террором и кровью. При этом он никогда в своей жизни не
принимал активного участия ни в одном политическом деле и не причинил никому
зла; но вся многолетняя работа его воображения и памяти заключала в себе,
как анатомический театр или музей ужасов, бесконечную серию преступлений,
изуверств и убийств. Медленное и заразительное его сумасшествие начало в те
времена становиться заметным. Сюзанна боялась этого безобидного человека
инстинктивно и бессознательно, как собаки боятся грозы, ей бывало не по себе
в его присутствии, но она не смела ничего говорить из-за мужа, который с
жадностью слушал рассказы Васильева и лицо его багровело и наливалось
кровью. У Васильева уже появились в те времена первые признаки мании
преследования; он знал, по его словам, что за ним следили, иногда являлся в
кепке и сером пальто - вместо синего пальто и шляпы, которые носил
обыкновенно, - боясь, чтобы его не узнали; он бывал на всех политических
собраниях, сидел в углу, никогда не выступал, так как присутствовал там, как
он говорил, инкогнито. "Есть люди, которые дорого бы заплатили, чтобы
узнать, кто я такой", - говорил он Федорченко. Словом, наступало то время в
его жизни, когда, наконец, вся эта последовательность убийств, которую он
столько лет носил в себе, весь этот безмолвный ужас его воображения должны
были мгновенно всплыть и появиться перед ним во всем своем неотразимом
многообразии, и это могло повести только к одному - альфа и омега всей этой
трагической серии - к смерти. Но он был еще на полдороге к ней.
Федорченко не верил всему решительно, что рассказывал ему его новый
друг - не потому, что мог бы противопоставить этому какие-нибудь иные
данные, а оттого, что этого не допускала его природная крестьянская
недоверчивость. Он вообще плохо представлял себе такие поступки человека,
которые не вызваны соблазном личной выгоды; во всяком бескорыстном действии
он искал непременно простейших побудительных причин, и когда не находил их,
то становился в тупик. До этих пор он вообще не думал о вещах, которые его
непосредственно не касались, и поэтому его жизнь была так легка, так лишена
каких бы то ни было осложнений. Единственное, что могло бы его сделать
несчастным, это если бы Сюзанна не согласилась с ним жить. Но вот, в силу
счастливой случайности, вышло так, что из тысяч мужчин, которые прошли через
жизнь Сюзанны, и пяти или шести ее настоящих любовников Федорченко оказался
именно тем, который был ей нужен. Она настолько подчинилась ему, что в его
присутствии невольно начала говорить с неправильностями и теми особенными
нефранцузскими интонациями, которые были для него характерны, - и лишь
расставшись с ним, опять приобретала обычный для ее нормальной речи
улично-парижский оттенок, оттенок бульвара Менильмонтан, и Бельвиль, и рю де
ла Гэтэ, и рабочих предместий Парижа, к которому примешивалась ее личная,
овернская тяжеловесность языка. Итак, с этой стороны Федорченко не могло
ожидать никакое разочарование. Еще более благополучно складывалась его жизнь
в материальном смысле.
Я встретил его однажды ночью, в кафе; он был, казалось, совершенно
пьян, особенным, свирепым охмелением. Он пригласил меня к стойке и сразу
начал говорить, путая русские слова с французскими, о том, как ему трудно
жить в этом мире, dans cette monde {"В этом мире" - с местоимением,
поставленным в женском роде "Место мужского.}; он до конца не научился
отличать во французском языке мужской род от женского.
- Пьете вы много, вот что, - сказал я ему в ответ.
- Вы меня тоже не понимаете. Поймите, - сказал он, повысив голос и
ударив кулаком по стойке, - все, что я люблю в этом мире, это вот там - и он
уставился в потолок. Я невольно поднял голову и увидел слегка закопченную
известку, лепные вазы и круглые электрические лампы.
- Вот эта безмятежность ночного неба, - сказал Федорченко, - вот к чему
у меня душа тянется. А люди! я их презираю.
Он продолжал говорить, сумбурно перескакивая с одного предмета на
другой; вспомнил почему-то, что в гимназии все к нему относились с
насмешкой, вспомнил даже прозвище "граф Федорченко", которое ему кто-то дал,
и сказал:
- И вот я не желаю им мстить. Мне ничего не надо, только безмятежность.
- Потом он начал настаивать, чтобы я его отвез домой, и когда мы
остановились у его подъезда он пригласил меня подняться наверх, выпить чаю.
- Какой там к черту чай, - сказал я, - пятый час утра. Идите спать.
- Идем, идем, - бормотал он с пьяным восторгом, дергая меня за рукав. -
Идите спать, - повторил я.
Он вдруг махнул рукой и прислонился к стене. Я сделал два шага по
направлению к автомобилю и остановился. В светлеющей тишине начинавшегося
рассвета было слышно, как он всхлипывал и бормотал слова, которых я не мог
разобрать, единственное, что я понял, это было слово "зачем", которое он
произнес несколько раз. Я пожал плечами и уехал.
Несколько месяцев спустя, когда я шел по улице, я вдруг почувствовал на
своем плече чью-то тяжелую руку. Я обернулся и увидел Федорченко. Он был
один, был очень аккуратно одет и совершенно трезв; но меня поразило
выражение его глаз, в которых точно застыл далекий испуг или нечто очень
похожее на это.
- Я давно хотел с вами поговорить, - сказал он, не здороваясь. -
Зайдемте в кафе, если хотите.
Это было на Елисейских Полях, под вечер. Мимо нас густым валом шла
толпа гуляющих людей. Мы сели на террасе.
- Вот, скажите, пожалуйста, - начал Федорченко, - я хочу задать вам
один вопрос. Вы не можете мне объяснить, зачем мы живем?
Я с удивлением посмотрел на него. На его лице было задумчивое
выражение, чрезвычайно для него неестественное, настолько неожиданное и
нелепое, что оно мне показалось столь же необыкновенным, как если бы я вдруг
увидел усы на физиономии женщины. Но это было лишено даже самой отдаленной
комичности, было совсем не смешно, и мне стало не по себе. Я подумал, что не
хотел бы остаться с этим человеком вдвоем, и невольно оглянулся; все столики
вокруг нас были заняты, рядом с нами какой-то очень хорошо одетый пожилой
мужчина, с чуть-чуть съехавшим налево париком, рассказывал двум дамам, как
будто только что снятым с витрины модного магазина и даже сидевшим в
манекенно-искусственных позах, как он с кем-то разговаривал. - Представьте
себе, - говорю я ему, - мой бедный друг... Он мне говорит, - но позвольте...
Я отвечаю: послушайте...
- Не знаю, - сказал я, - одни для одного, другие для другого, а в
общем, я думаю, неизвестно зачем.
- Значит, не хотите мне сказать?
- Милый мой, я об этом знаю столько же, сколько вы. Он сидел против
меня с нахмуренным и напряженным лицом.
- Вот люди живут, - сказал он с усилием, - и вы, например, живете. А
скажите мне, пожалуйста, к какой точке вы идете? Или к какой точке я иду?
Или, может, мы идем назад и только этого не знаем?
- Очень возможно, - ответил я, чтобы что-нибудь сказать. - Но вообще,
мне кажется, не следует себе ломать голову над этим.
- А что ж тогда делать? Это так оставить нельзя.
- Слушайте, - сказал я с нетерпением. - Жили же вы, черт возьми, до
этого совершенно нормально, работали, питались, спали, теперь вот женились.
Что вам еще нужно? Философию вы бросьте, она нам не по карману, понимаете?
- Васильев говорит, - сказал Федорченко и оглянулся по сторонам, -
что...
- У Васильева скоро начнется белая горячка, - сказал я, - его слова
нельзя принимать всерьез.
- Но раз он что-то думает, значит, то, что он думает, существует?
Я пожал плечами. Федорченко замолчал, обмяк и уставился неподвижно в
пол. Я расплатился с гарсоном и попрощался с ним.
- А? Что? - сказал он, поднимая голову. - Да, да, до свидания.
Извините, если побеспокоил.
Я шел и думал о том, что теперешнее состояние Федорченко объяснялось,
по-видимому, в первую очередь ежедневным влиянием Васильева. Это была, во
всяком случае, внешняя причина неожиданного пробуждения в нем какого-то
совершенно ему до сих пор не свойственного интереса к отвлеченным вещам. Он
не мог верить тому, что рассказывал Васильев; и все, что говорил ему этот
пьяный и сумасшедший человек о борьбе темного начала со светлым и о любимых
своих убийствах, он воспринял по-своему; в нем вдруг возникли сомнения в
правильности того бессознательного представления о мире, в котором он жил до
сих пoр. Он не умел этого объяснить; непривычка и неспособность разбираться
в отвлеченных понятиях не позволили бы
ему рассказать о том, что в нем происходило. "Как опухоль в душе", -
говорил он потом. Но по мере того, как выяснялась полная невозможность для
него найти ответ на эти сомнения, необходимость этого ответа становилась все
повелительнее. Он не был способен ни к какому компромиссу или построению
иллюзорной и утешительной теории, которая позволила бы ему считать, что
ответ найден, он не мог ее создать. Вместе с тем она была нужна ему как
воздух и он смутно понимал, что с той минуты, когда у него возникла первые
сомнения, перед ним появилась угроза его личной безопасности. Он был похож
на человека с завязанными глазами, который идет по узкой доске без перил,
соединяющей крыши двух многоэтажных домов, идет спокойно, не думая ни о чем,
- и вдруг повязка спадает с его глаз и он видит рядом с собой чуть-чуть
голубоватое, качающееся пространство и едва ощутимое стремление вниз -
справа и слева, - как две воздушных реки по бокам.
Через несколько дней я получил от него письменное приглашение прийти
обедать, и хотя я понимал ненужность этого визита, я все же пошел,
подчинившись обычному моему любопытству ко всему, что меня не касалось. Они
сидели за столом - Васильев и Федорченко. Сюзанна отворила мне дверь и
встретила меня с такой неожиданной радостью, что я не удержался и спросил
ее, пока мы были в передней:
- Что с тобой? Ты, может быть, принимаешь меня за клиента?
- Кто-то, кого я знаю, - бормотала она, не слушая меня, - и который не
сумасшедший, какое счастье!
В столовой на камине стояли часы, вделанные в мрамор и показывавшие
половину десятого, хотя было восемь, и рядом с часами лежала мраморная
пантера густо-зеленого цвета; над ней, на стене, в золоченой раме - большая
фотография, изображающая Федорченко и Сюзанну в день свадьбы; они стояли в
середине снимка, окруженные закругляющимися контурами ретуши, похожими на
края фотографических облаков. Большой стол был утвержден на одной ножке,
сделанной в форме опрокинутого и усеченного конуса, - что очень стесняло
Васильева, который прятал своя длинные ноги под стул. На стенах было еще
несколько олеографий с голыми красавицами розово-белого цвета.
Васильев поздоровался со мной, сохраняя свой значительный вид. Мой
приход прервал на минуту его речь, но он тотчас же ее возобновил. Иногда он
закидывал голову назад, и тогда становились видны желтоватые белки его глаз,
закатывающиеся как у мертвеца. Он рассказывал об очередном заговоре против
какого-то правительства в Сибири, во время революции, сообщая по привычке
точнейшие данные _ капитан Рязанского полка, высокий блондин, красавец, с
незапятнанным послужным списком; его отец, происходивший из духовной среды,
Орловской губернии, преподаватель математики в старших классах сначала
такого-то реального училища, потом... и т. д. Рассказав это по-русски, он
тотчас же переводил все на французский язык для Сюзанны, которая никогда в
жизни не слышала ни о существовании Рязанского полка, ни о преподавателе
математики, ни об Орловской губернии, ни о каком бы то ни было русском
правительстве в Сибири. Васильев говорил, точно читал по книге, и даже
сохранял повествовательный стиль, характерный для исторических романов с
большим тиражом:
- Заговорщики собрались в условленном месте. Ровно без четверти
одиннадцать раздался стук в дверь и в комнату быстрыми шагами вошел капитан
Р. "Господа, - сказал он, - время действия наступило. Наши люди готовы".
И сейчас же переводил это для Сюзанны.
- Раздался шум отодвигаемых стульев...
Я внимательно смотрел на этого сумасшедшего человека. Он то закрывал,
то открывал глаза и рассказывал монотонным голосом, изменявшимся в тех
местах, где была вводная речь. По-французски он говорил очень чисто и точно,
с небольшим акцентом, с некоторой излишней медлительностью интонаций, и вел
рассказ обычно в прошедшем совершенном. Федорченко напряженно слушал его.
Сюзанна ерзала на стуле и смотрела на меня отчаянными глазами. Она
воспользовалась минутой, когда Васильев повернулся к ее мужу, чтобы
прошептать мне:
- Я больше не могу! не могу!
Но остановить Васильева было невозможно. Я несколько раз прерывал его и
начинал разговор о другом; он умолкал, но пользовался первой паузой, чтобы
возобновить свой бесконечный рассказ, который должен был кончиться с его
смертью. Я ушел поздно вечером. Мы вышли вместе с Васильевым, который поднял
воротник пальто и надвинул шляпу на лоб. Я не мог не улыбнуться:
- В таком виде вы похожи на героя из романа плаща и шпаги, - сказал я
ему.
- Вы бы не шутили, - ответил он, - если бы знали, какой опасности я
подвергаюсь ежедневно.
Я знал эту фразу. Я знал, что никакие убеждения на этого человека не
подействуют, но все-таки сказал, что, по-моему, его опасения напрасны, что,
не причиняя никому вреда, не занимаясь политической деятельностью и не
будучи видным революционером или контрреволюционером, он вряд ли рискует
больше, чем всякий другой смертный. Он терпеливо выслушал меня. Мы уже дошли
до гостиницы, в которой он жил. Начинал накрапывать дождь.
- Эмиссары, - сказал он, - которые...
И я ощутил непреодолимую тоску. Я стоял недалеко от освещенного
подъезда его гостиницы и смотрел на беспрерывно теперь струившийся дождь, а
он держал меня за рукав и все говорил об эмиссарах, о контрразведке, о
смерти какого-то великого князя в Москве, об одном из помощников Савинкова,
о преследовавшем его, Васильева, левантинце, смуглом человеке с черной
бородой, которого он последовательно видел в Москве, Орле, Ростове,
Севастополе, Константинополе, Афинах, Вене, Базеле, Женеве и Париже. Наконец
мне удалось поймать его влажную от постоянной внутренней дрожи руку, пожать
ее и, извинившись, уйти, - и я дал себе слово в дальнейшем избегать встреч с
ним и с Федорченко и забыть, если возможно, об их существовании.
Но через две недели после этого, утром, когда я еще был в постели,
раздался резкий звонок. Я надел купальный халат и туфли и пошел отворять
дверь. Я думал, что это один из обычных стрелков, которые приходят просить
деньги, ссылаясь на безработицу и расстроенное здоровье, и уходят, получив
два франка; я знал, что мой адрес и моя фамилия фигурировали на одном из
последних мест того таинственного списка неотказывающих, который ходил по
рукам большинства стрелков. Он существовал во множестве вариантов; некоторые
адреса, преимущественно богатых и щедрых людей, стоили очень дорого, другие
дешевле, иные просто сообщались, в виде дружеской услуги. О том, что я
занимал одно из последних мест, я узнал от старого, добродушного пьяницы,
который становился словоохотлив после первого стакана вина.
- Вас недорого можно купить, - сказал он мне с оттенком снисхождения в
голосе, - ну, франков за пять, а под пьяную руку и вовсе за три. Мы, милый
человек, знаем, что у вас самих денег нет. И зачем вы этой сволочи их даете?
- Я ответил ему, пожав плечами, что два франка, которые я обычно даю, меня
не разорят и что если человек идет просить милостыню, то надо полагать, что
он это делает не для удовольствия. - Какое же удовольствие, это верно, -
сказал он, - а все-таки всем без разбору давать - это не дело. Молоды вы,
милый человек, вот что. - И он ушел, взяв у меня два франка.
Натыкаясь со сна на стены - я лег, как всегда, в седьмом часу утра,
теперь же было не больше девяти, - я подошел к двери,