и, приплыл Двиною воевода Ржевский. Нынешней ночью конный гонец привез царев указ - встречать без всякой пышности, войска не выводить, из пушек не палить. Воевода побеседовал с гонцом, приказал стрелецким полкам, высланным для встречи, тотчас же двигаться к Архангельску, а сам пошел к Афанасию попросить благословения. Старик сидел на крыльце, грелся на солнце - в скуфеечке, в порыжелом подряснике. Перед ним на задних лапках сидел щенок, умильными, сладкими глазками смотрел на архиепископа, тот ему ласково выговаривал: - Вовсе ты, пес, зажрался. Разве ж оно мыслимо - хлебца собаке не есть? Давеча от каши отворотился. А каша сладкая, с медом. Я, владыко, сию кашу не без удовольствия вкушаю, а ты - собака беспородная, непутевая, лаять, и то не выучилась, а от каши нос воротишь... Воевода Ржевский стоял молча, слушал беседу владыки со щенком, не верил, что Афанасий не видит важного гостя. Наконец Афанасий поднял голову, прищурившись спросил: - Не князь ли Василий Андреевич? Ржевский смиренно поклонился. Глаза Афанасия блеснули недобрым светом, долго молча он смотрел на воеводу. Тот подошел к руке, владыко не благословил, не предложил сесть, не спросил о здоровьи. Все вглядывался. И щенок смотрел на Ржевского как-то хитро, потом припал мордой к земле и слабо, тонко тявкнул. - Поди, поди! - велел Афанасий собаке. - Поди прочь! Щенок не послушался, еще прыгнул, опять припал передними лапами, залаял неумело. Костыльник подхватил его на руки, унес. - Так вот ты каков, воевода, - негромко произнес Афанасий. - Не разобрать - молод али стар... - Будто бы и не стар, - полушутя ответил Ржевский. - А молодость, владыко, - тоже за делами, да заботами, да мыслями - в одночасье пропала... - Прозоровский куда старее тебя. - Раза в два. - А Иевлев Сильвестр Петрович моложе? - Моих лет. - Так, так! - владыко покачал головой. - Так. Оба в узилище и сидят? И Прозоровский и Иевлев? И кормщик тоже? Да Мехоношин с ними? Ржевский молчал, не понимая, куда гнет Афанасий. - Не знаешь - кто прав, а кто виноват? Не разобрал? - Не мне судить, - скромно ответил воевода. - Кто прав, а кто виноват - то ведает бог да великий государь. - А ты не ведаешь? - тонко, с хрипотцой спросил Афанасий. - Ты, Иевлева Сильвестра от младых ногтей помня, не разобрал - есть он подсыл и изменник, али ерой, коим Русь гордиться должна? Не разведал ты, кто таков Прозоровский? Об Рябове - славнейшем кормщике - не удосужился истину узнать? Ржевский вздохнул, улыбнулся вежливо: - Не так все сие просто, владыко. Темное дело, трудное, немалое время раздумывал я об нем, да и не мне решать... - Оно спокойнее - не тебе решать. Писание знаешь? - Православный! - чуть обиженно ответил воевода. - Помнишь ли о тех, кто не горячи и не холодны? Не их ли господь обещал изблевать с уст своих? О, роде лукавый, как быть с такими, как ты, коли господь покуда только лишь обещает, а вы и не боитесь? Для чего послан ты был сюда? Дабы разобраться в сем хитросплетении! И разобрался, знаешь все, неглуп на свет уродился, но рассуждаешь про себя, что не скорохват ты, что Ромодановский - одно, а Апраксин - другое, что надобно знать, по чьему велению делать, что голова у тебя лишь одна. Так говорю? Ржевский улыбался бледно, помалкивал: проклятый поп умен, как змий, читал в сердце, бил наотмашь - наверняка. И не следовало ему возражать, еще более озлобится, а Петр Алексеевич ему верит. И, слушая жесткий голос Афанасия, его грубые мужицкие слова, он раздумывал - не выпустить ли сейчас, немедленно, мгновенно из узилища капитан-командора с кормщиком, или оно будет нехорошо перед самым приездом царя? - Денные тати, звери окаянные, что делаете? - спрашивал Афанасий. - Жену доблестного ероя Иевлева курохваты дьяки пужают острогом, пужают, что посиротят детей, что пустят вовсе по миру. Для чего? Дабы на супруга своего показала облыжно, дабы отца детей своих предала дыбе, дабы угождение сделать некоторым скаредам и мздоимцам, некоторым трусам, потерявшим доблесть свою и мужество! Да и был ли ты, ни холодный, ни горячий, таким, как прочие истинные люди русские бывают? Что глядишь? Думаешь, слаб Афанасий, на ладан дышит, не повалить ему меня? Ан повалю! Я только сего часу и дожидаю на сем свете. Земной человек - Афанасий, хушь и в обличьи скорбном. Грешно, да никто нас с тобою не услышит: нынешнею ночью не спал, все виделось, как тебя перед государем поносными и срамными словами ущучу, как залебезишь ты, воевода, завертишься, а я тебе хрип рвать буду! Не страшен Прозоровский - страшен Ржевский. Прозоровский со временем на дыбе будет, а ты, змей, безбедно земной путь свой окончить можешь - в славе и почестях. Так не дам же я тебе того. Каждый твой вздох я отсюдова, из Холмогор, от Архангельска слышал, каждую твою мысль поганую да трусливую видел. Иди отсюдова! Не гоже мне тебя к столу не звать - ты воевода, я смиренный старец, - да кровь во мне не та. Пущу костылем за трапезой при людях - хуже будет! Иди на свое подворье, да приготовься царю говорить. Я давно знаю что скажу... Ржевский все-таки поклонился, смиренно вздохнул, ушел. Келейник принес в кубке лекарство - бальзам, присланный Апраксиным из Москвы. Афанасий, морщась, проглотил, поправил на голове скуфейку, велел подать себе "того проклятого пса". Пес лежал на спине, старик чесал ему розовое брюшко, спрашивал: - И откудова ты такой уродина народился? И кто твои батюшка с матушкой? И что она такая за глупая собака, которой владыко пузо чешет? Погодя здесь же на солнышке подремал немного, потом попозже, когда с Двины прибежали монахи - взял костыль и, слабо ступая, совсем дряхлый, но с суровым блеском в зрачках, пошел к пристани - встречать царя. Кроме Ржевского, здесь никого не было. По блескучим водам широкой реки медленно и важно на веслах двигался струг под царевым штандартом. Петр без кафтана сидел на борту, речной ветер надувал его белую полотняную рубашку с круглым голландским воротником. От солнца и ветра лицо у него было темное, лупилась кожа на носу, ярко блестели белые, ровные зубы. Спрыгнув на доски пристани, он быстрым шагом подошел к Афанасию, всмотрелся в него, сморщился: - А и постарел ты, отче! С чего так? Немощен? От него пахло потом, смолою, пеньковыми снастями. Афанасий молчал, рассматривал царя, вокруг шумели свитские - прыгали со струга на прогибающиеся сырые доски пристани, выкидывали бочонки, ящики, корзины. Гребцы с трудом волокли тяжелого Головина, он смеялся, что-де уронят его в воду. - И ты, государь, ныне не молодешенек! - произнес Афанасий. - Ишь, седина пробилась... Он вдруг всхлипнул, но сдержался и сказал только: - Дождался я тебя. Низко поклонился, попросил: - Почти, государь, моей хлеба-соли отведать. Всех прошу, кроме как господина князя-воеводу Ржевского. Ему за моим столом не сидеть! Ржевский страшно побледнел, Петр спросил строго: - Дуришь, старик? - А хоть бы и так! - спокойно и даже величественно ответил Афанасий. - Немного дурить-то осталось, сам видишь, прежнее миновалось, бороды более не рвать... Петр пожал плечами, пошел вперед. Александр Данилович Меншиков, натягивая на ходу кафтан, дернул окаменевшего Ржевского за рукав, спросил: - Что, Васька? Отъюлил свое? Упреждал я тебя, сукин ты сын, делай с Иевлевым по-доброму. Все искал Федору Юрьевичу подольститься, все искал, как на всех угодить. Вот и угодил... И, догнав Апраксина, весело осведомился: - Сильвестра-то отпустили? Федор Матвеевич быстро взглянул на Меншикова, ответил: - Плох он будто бы, и все в узилище. Скорее бы, вот уж истинно минута дорога... Уже солнце село, когда Петр вышел с архиепископского подворья. Он был один, без шапки, в расстегнутом кафтане, курил трубку. Возле ворот с непокрытыми головами дожидались царя боцман Семисадов, Егор да Аггей Пустовойтовы и старик Семен Борисович. - Ну? - негромко, басом спросил Петр. И крикнул: - Знаю, все знаю! Хватит! Потом приказал: - Позвать сюда Ржевского! В густой темноте безлунного, беззвездного вечера монахи, служники Афанасия, побежали искать воеводу. Петр сидел на лавке у ворот, молча попыхивал сладко пахнущим кнастером, слушал захмелевшего Осипа Баженина, который хвастался тем, как быстро и в точных пропорциях построил нынче фрегат. Было очень тепло, тихо, где-то погромыхивал гром, гроза все собиралась, да никак не могла собраться. Из ворот вышел Меншиков, пошатываясь сказал: - Ну, накормил дед, да, накормил. Ты, мин герр, рыбку не кушаешь, а у него рыбка, и-и... Петр не ответил. Меншиков еще шагнул вперед, засмеялся: - Ничегошеньки не видать. Мин герр, может, я уже и помер, а? Может, мне оно все причудилось? - Венгерское всегда так бьет! - с лавки молвил Петр. - Иди на голос, сядь. Александр Данилыч сел, сладко зевнул, опять засмеялся: - Ай, дед, ну, дед! Как он про Ваську-то Ржевского. И лупит, и лупит! Я так раздумываю - гнать надо взашей Ржевского... - Раздумываешь? - угрюмо спросил Петр. - А что, мин герр, как не гнать? Ты на Воронеже, да на Москве, да еще как мы ко Пскову того... ехали, все меня щунял, что-де я за Сильвестра говорю. А выходит - моя правда. И Федор Матвеевич... - Будет молоть! - оборвал Петр. И вновь стал разговаривать с Бажениным. Когда Ржевского отыскали и привели к Петру, он позвал его в дом Афанасия, заперся с ним в дальней тихой келье и, не садясь, спросил: - Ты для чего сюда послан был? - Князь-кесарь Федор Юрьевич... Петр сжал зубы, размахнулся, ударил воеводу огромным кулаком в лицо. Тот покачнулся, Петр схватил его за ворот кафтана, ударил об стенку, тараща глаза швырнул на пол, пнул ногой... Потом, отдышавшись, велел: - Чтобы и духу твоего здесь не было. Возвернусь к Москве, там еще поспрашиваю. Нынче же вон отсюдова... Паскуда... И велел Баженину сбираться на верфь - смотреть фрегат. 3. КАФТАН И ЗАСТОЛЬЕ В Троицын день, незадолго до обеденного времени отворилась дверь, с поклонами, испуганный вошел дьяк Абросимов, пришепетывая, объявил: - С избавлением, господин капитан-командор! Государь вскорости в Холмогоры прибудет. Воевода туда отправился - встречать. А уж ты, Сильвестр Петрович, да ты, Иван Савватеевич, не обессудь! Наше дело холопье, сам знаешь, что сверху велено, то нами и исполнено. А уж я ли не старался по-хорошему... Ключарь прибрал камору, дьяк распорядился принести березовых веток, свежего квасу. С теми же вестями прибежал Егор Резен: государь-де идет на струге Двиною, с ним Меншиков, Апраксин, Головин, далее следуют царевич Алексей и множество войска. Слышно, что государь на архангельские дела гневен и что будет беседовать с Афанасием, а об чем - никому не ведомо. - Знает про то игумен, который звонок бубен! - с усмешкой сказал Рябов. - Неведомо! Будешь с нами завтрак кушать, господин инженер? - О, салат теперь не надо! - воскликнул "медикус". - Совсем скоро домой! Да, сегодня, завтра... - Как вернемся, тогда и скажем - домой пришли! - молвил кормщик. - А ныне не пропадать едову-то! И, насупившись, сел за салату, как за тяжелую работу. Но она в это утро совсем не шла в горло. Рядом взвыл, прикинувшись поврежденным в уме, поручик Мехоношин; визжал, скребясь в дверь и вымаливая хоть захудалого попишку - исповедаться, боярин Прозоровский, ругались караульщики. Рябов, пережевывая салату, только головою качал: - Ну и ну! Недаром говорится, кто жить не умел, тому и помирать не выучиться. Срамота, ей-ей... - Может, пред свои очи призовет, во дворец, - погодя предположил Иевлев. - Позовет ли? - усомнился кормщик. - Как не призвать? Коли сам сюда не пришел - призовет. - И гуся на свадьбу волокут, да только во шти! - со злой усмешкой сказал Рябов. Молчали долго. Опять вошел дьяк Абросимов, уже не кланяясь; велел кузнецу одеть в железы обоих узников - и Рябова и Сильвестра Петровича. Кормщик заругался. Абросимов зычным голосом крикнул караульщиков, обоих узников скрутили, повалили на землю, цепь в стенное кольцо продел сам Абросимов. Квас и березовые ветви убрали. От тугого железного обруча у Сильвестра Петровича открылась рана, обильно хлынула кровь. Кормщик, разорвав зубами рубашку, попытался перетянуть ему ногу выше раны, но кровь все текла и текла. Было видно, что Иевлев слабеет, что силы оставляют его. Утешая Сильвестра Петровича и сам нисколько не веря в свои слова, Рябов говорил: - Недосуг ему, господин капитан-командор. Ты не печаловайся! С того и заковали, что не сразу сюда он подался. Дело его царское - куда похощет, туда и путь держит. Ну, а холуй - он, известно, всегда холуем останется - заробели, что больно ласковы к нам были, и в иную сторону завернули. Полно тебе, Сильвестр Петрович... За ночь Иевлев совсем ослабел: еще одна рана открылась на ноге. Рябов, до утра не смыкая глаз, пытался так оттянуть кандальный браслет, чтобы железо не въедалось в края раны, но Сильвестр Петрович метался, кандалы выскакивали из рук кормщика. К рассвету, совсем измучившись, Рябов сказал ключарю: - Вот чего, старик! Я тебя в прежние времена из воды вынул - отслужи ныне службою: лекаря надобно. Сам зришь - господин Иевлев вовсе плох, не унять мне кровь. Помрет - с тебя царь спросит, тебе в ответе быть, а спрос у него короткий, сам про то ведаешь... Ключарь испуганно замахал руками, зашамкал: - Иван Савватеевич, нынче никак того не можно. Рейтары округ узилища стоят, - мыш, и тот не проскочит! Дьяки словно угорели: давеча мне кнутом грозились, царева гнева вот как страшатся. Помилуй, не проси, что мне жить-то осталось, слезы одни... И ушел, заперев камору на засов, дважды повернув ключ в замке. Рябов сел в угол, стиснул зубы. Сильвестр Петрович так измучился, что и рукою больше не мог пошевелить - совсем ослабел. Теперь он бредил. Кормщик вслушался в его ясный шепот, в короткие восклицания и - понял: Иевлев командует сражением. То, чего не свершил он в жизни, свершалось нынче в воспаленном его мозгу: ему виделись корабли и чудилось, что он ведет в бой русскую эскадру. Сухие губы Иевлева четко произносили слова команды, едва слышно хвалил он своих пушкарей, абордажных солдат и орлов матросов, которые великую викторию одержали над вором неприятелем. Глухо звеня кандалами, кормщик подошел к топчану, опустился перед Иевлевым на колени, низко склонил голову. Рядом на полу стоял кувшин с водою; Рябов макал в воду ветошку, смачивал ею запекшиеся губы Сильвестра Петровича. Так миновал вечер, наступила теплая ночь. Было совсем поздно, уже пропели вторые петухи, когда на лестнице послышался тяжелый топот сапог и желтое пламя жирно коптящих смоляных факелов осветило сырые своды каморы, черную солому, на которой неподвижно вытянулся Иевлев, склонившегося над своим капитан-командором кормщика. Царь Петр в зеленом Преображенском кафтане, простоволосый, огромный, подошел вплотную к топчану, спросил властно: - Занемог? - Отходит! - ответил кормщик, глядя на Иевлева. Царь наклонился к Сильвестру Петровичу, взял его руку, кликнул лекаря. Ноздри короткого носа Петра трепетали, зрачки выпуклых глаз блестели гневно и ярко, рот под жесткими щетинистыми усами был крепко сжат. Лекарь оттиснул кормщика, солдаты с факелами подошли ближе. Рябов встал с колен, взглянул Петру в глаза. Они долго смотрели друг на друга, оба огромные, на голову выше всех свитских, и внезапно лицо Петра - загорелое, обветренное, суровое - словно бы незаметно дрогнуло и на короткое мгновение смягчилось. Он за плечи притянул Рябова к себе и, ничего не говоря, с удивленным и небывало-ласковым выражением глаз, трижды, уколов жесткими усами, поцеловал в губы; потом, как бы устыдившись этого своего поступка, но все еще крепко держа кормщика за плечо, оборотился к Иевлеву, над которым хлопотал иноземец-лекарь. - Was?* - грубо спросил у него Петр. ______________ * Was? - Что? (Нем.) Тот успокоительно закивал. Перепуганный и оттого неловкий, острожный кузнец зубилом отворял цепь, чадили и трещали факелы; постаревший, с отеками под глазами Апраксин аккуратно разводил в кружке коньяк с водою. Петр, все держа Рябова за плечо, с тревогою всматривался в лицо Иевлева. Продолжая делать мускулистыми, голыми, поросшими волосами руками свою работу, лекарь быстро, сурово, по-немецки объяснял, что, весьма вероятно, капитан-командор и скончается, так как кровь покинула многие хранилища, хоть, впрочем, отчаиваться еще рано. - Вон еще - цепь! - крикнул Петр кузнецу. - На кормщике! Тот, робея царя, свиты, чадящих факелов, подошел к Рябову, упер зубило, ударил молотом. Зубило со скрежетом сорвалось. - Не так делаешь! - сердясь сказал Петр. - Прямо поставь, а не вбок, мастер! И бей с оттягом! Кузнец прикусил губу, ударил еще раз, заклепка выскочила. Петр сам сорвал с кормщика цепи и быстро, крупными в ссадинах пальцами стал расстегивать на себе Преображенский кафтан. Одна роговая пуговица никак не расстегивалась, он дернул, оторвал. Свитские бросились помогать, Петр гневно повел плечом: - Сам! Не мешайся! - Сам, мин герр, все пуговицы поотдерешь! - ворчливо молвил Меншиков. - Погоди, не спеши... Он расстегнул на Петре пряжки пояса, отцепил шпагу с портупеи. Царь скинул с плеч кафтан, протянул, скомкав, Рябову. Тот, не понимая, не брал. Со всех сторон свитские подсказывали: - Тебе кафтан, тебе, по обычаю! - Бери, мужик, царь со своего плеча кафтаном жалует! - Бери, надевай... Рябов взял кафтан, кто-то сбоку зашипел: - Становись на колени, лобызай персты царевы, падай, кланяйся... - Денег! - приказал Петр. - Тут деньги, мин герр! - сзади сказал Меншиков и подал кошелек. Петр высыпал золотые на ладонь, подумал малое время, потом протянул все Рябову. Свитские зашептались: на сей раз государь нисколько не поскупился, не пожалел, против обыкновения, золота. Кормщик взял деньги, широко улыбнулся, сказал Петру: - И за золотые спасибо, государь! Поотощал я малость на казенных харчишках, теперь, глядишь, погуляю. Царь, не слушая, вскинув голову, говорил раздельно, громко, внятно: - Жалуем мы тебя, кормщик Рябов Иван сын Савватеев, первым лоцманом и матросом первым нашего Российского корабельного флота и от податей, тягот, повинностей и иных всяческих разорений быть тебе и роду твоему навечно свободными... Он обернулся, с внезапной яростью в голосе приказал свитским: - Пиши, не то, неровен час, забудете! Рябов осторожно, чтобы не разорвать в плечах, натягивал кафтан. Лицо его теперь было так же бледно, как у Иевлева, на лбу проступила испарина. Свитские смотрели на него с ласковыми улыбками, один пузатый стал помогать застегивать пуговицы. - Управлюсь, чай не маленький! - отступя от свитского, молвил кормщик. Он поклонился царю поясным поклоном, не торопясь расправил широкие плечи, спокойно посмотрел в карие, искрящиеся глаза Петра, спросил: - Хлеба-соли придешь ко мне, государь, отведать? Петр усмехнулся: - Одного зовешь, али со всей кумпанией? Рябов медленно обвел глазами свиту, как бы рассчитывая в уме, потом сказал: - Ничего, можно! Взойдут, авось не треснет изба... И, помедлив, добавил: - А не взойдут, на волю вынемся. У нас оно по обычаю, на волюшке застолье раскидывать... Пришли солдаты с носилками, осторожно положили на них Иевлева. В сенях стоял несмолкаемый грохот - там кирками и топорами взламывали узкую дверь, рушили старый кирпич, ломами отрывали железо, чтобы пронести Сильвестра Петровича. Лекарь пошел за капитан-командором. Петр сел на топчан, вытянул длинные ноги, уперся одною рукою в бок, другою - в колено, отрывисто приказал: - Прозоровского сюда и палача! Взглянул на Рябова: - А ты, ломцан, иди, да нас дожидайся! Управишься? Обедать придем! - Не впервой гостей-то потчевать! - усмехнулся Рябов. - Чай, русские, не немцы... Петр едва приметно нахмурился, но Рябов не увидел этого. Валкой своей, моряцкой походкой он вышел в сени, глазами отыскал совсем обмершего от страха старика ключаря, бросил ему червонец с тем, чтобы тот не позорил свою старость в остроге. Старик закланялся, зашамкал. Рябов поднялся наверх, полной грудью вдохнул свежий, прохладный воздух и хотел было перекинуться несколькими словами с караульщиками, как вдруг снизу, из подземелья услышал длинный, воющий, страшный крик Прозоровского. Махнув рукой, страдальчески сморщившись, Рябов поспешно вышел за ворота и зашагал к избе на Мхах. Неподалеку от церкви Параскевы-Пятницы встретился ему Семисадов. - Богатым быть, не признал! - сказал спокойным голосом боцман. - Здорово, кормщик! Что оно на тебе - кафтан новый, что ли? - Да, вишь, приоделся маненько! - ответил Рябов. - Добрый кафтан! - щупая грубыми пальцами сукне, сказал Семисадов. - Знатный кафтан! Пуговицы вот жалко нет - оторвалась. Такая пуговица тоже денег стоит. Роговые? - Надо быть, роговые. - Я тебе деревянную вырежу, да сажей и покрашу. Пришьешь, незаметно будет... Он усмехнулся и добавил: - Ишь, каков кафтан! Погляжу я на тебя, кормщик, да и сам в острог напрошусь, коли там кафтанами дарят... - Да уж там дарят... Они набили трубки, Семисадов ловко высек огня. - Выходит - к дому идешь? Отпустили? - Да вроде бы пока что и отпустили! - Царь, что ли? - Он, Петр Алексеевич... - Ловко ты отделался! - сказал боцман. - Хитро отделался, кормщик. Недаром у нас говорится: близ царя - близ смерти. Не угадаешь чего - пропал. Шапка тут, а голова потерялась... Он засмеялся: - Верно ли говорю? - Оно так! - согласился кормщик. - Особливо без добрых людей. Слышал, и ты будто в Холмогоры ездил с другими некоторыми? - Было ездили. Афанасий, владыко, своего келейника за нами посылал. - Говорили чего царю? - Не поспели! Зашумел на нас: знаю, говорит, все сам знаю... - Что ж знал, да за караулом держал? - Его, Савватеевич, воля. Я так располагаю - хорошо еще, что отпустил... - А для чего нас держать надобно было? - Ему, небось, виднее! - с усмешкой молвил Семисадов. - Говорю - хорошо, что отпустил. Сильвестр-то Петрович как? - Не гораздо здоров. Унесли. - Отживет! - уверенно сказал Семисадов. - Теперь ему ничего, теперь почтят. Слышно, большой чин ему получать. Кому худо, Иван Савватеевич, так худо Прозоровскому. И Ржевскому ныне будет несладкое житье. Худее не бывает. - Пошел в попы - служи и панихиды! - отозвался Рябов. - Каждому свое. - Уж им-то выйдет верная панихида... Поговорили про шведов. Семисадов рассказал, что будто крейсировала эскадра в Белом море, да куда-то ушла. Рябов спросил: - Нынче здесь будешь? - Здесь, в Архангельске. - Дорогу к моей избе не забыл? - Кажись, не забыл. - А коль не забыл - приходи, застолье раскинем. Царь золотишком пожаловал, погулять надобно... - И то - не шубу шить. - То-то, что не шубу. Уж и позабыл, как гулять-то с легким сердцем. Приходи, боцман. - И то приду. Поздравим тебя, что выдрался. - Меня поздравим, других помянем, кого и похвалим за верную дружбу. Дела найдется. Ну, пойду я, пора мне... Ему до колотья в сердце хотелось домой на Мхи, но неудобно было спешить на глазах у Семисадова, не мужское дело торопиться в свою избу, не пристало мужику с сединою в бороде скакать козлом к своим воротам. И потому до самого угла он шел медленно, вразвалку, только потом побежал, тяжело стуча бахилами по ссохшейся земле. У калитки своей кормщик постоял немного - не держали ноги. Потом нажал на щеколду, пересек двор и поднялся на крыльцо. 4. ВНОВЬ В ВОЕВОДСКОМ ДОМЕ Странно, словно во сне прожила это длинное время Марья Никитишна. Была пора, когда казалось ей, что останется она совсем одна на свете, что все отвернутся от нее, от опальной, что не получить ей нынче весточки от старой, доброй подружки, что никто не вспомнит о ней, затерянной на Мхах в далеком Архангельске. Но случилось иначе. Первым прислал за ней келейника владыко Афанасий. Она заробела, но бледный, кроткий; с опущенными долу очами послушник настойчиво присоветовал ей непременно ехать, и она отправилась. За весь длинный путь келейник не сказал ей ни единого слова. Молчали и монахи-гребцы. День выдался на редкость тихий и теплый, Двина словно застыла, млея под пекучими солнечными лучами, от прибрежных лесов густо и душно пахло смолою... Афанасий встретил ее молча, утешительных слов не говорил, ничего не обещал. Но низкий его голос был ласков, взгляд из-под нависших бровей - строг и спокоен, на душе у Марьи Никитишны вдруг стало легко, словно ничего и не случилось страшного и непоправимого. С умной усмешкой слушал он ее рассказ о том, как наезжали к ней дьяки, как требовали, чтобы очернила она Сильвестра Петровича, как пугали ее острогом и далекою ссылкою. Потом вдруг велел: - Как в недальние времена ко мне приедешь - дочек возьми. Пущай на подворье резвятся. У меня, вишь, и сад неплох, кошка окотилась - котятки есть, монах один - выпивашка, эпитимью отбывает - искусен сказки рассказывать, слушаю его подолгу. Да не реви, детушка, ни к чему! Марья Никитишна утерла быстро посыпавшиеся слезы, но тотчас же разрыдалась навзрыд. Афанасий сидел неподвижно, опустив голову, лотом сказал негромко: - Ох, горе-горе! Да ништо, минуется. И не одна ты - об том помни. И он не один - славный твой ерой Сильвестр Петрович. Знай - да не болтай попусту, - многие люди на Москве об нем помнят и все, что надобно, делают. Трудно им - с осторожностью надобно, Петр Алексеевич шутить не любит; ежели торопясь, еще и напортишь... Деньжата-то есть? - Есть, владыко. - Много ли? Она промолчала. Провожая ее, он что-то тихо приказал своему костыльнику, к карбасу погнали подводу с бочкою масла, с кадушкою меда, мешками муки. Марья Никитишна испугалась, сказала, что не надо ей ничего, он ответил строго: - Не тебе, глупая, дочкам - Иринке да Веруньке. Со временем пришлю за ними нарочного. И еще прихвати с собою сего кормщика сына... С детьми она прожила на архиерейском подворье неделю, вместе с ними слушала сказочника монаха-запивашку, на карбасе плавала по Двине, ездила в тележке любоваться с холмов на медленно текущую реку. Здесь же варили ушицу, рябовский Ванятка скакал верхом на подслеповатом мерине, девы ахали, глядя на Ваняткино проворство... Афанасия она почти не видела, он хворал, был занят. Однажды она с удивлением узнала в человеке, который выходил из покоев Афанасия, Егора Резена. Окликнула его, но он не услышал, сел в седло и уехал. Какая-то тайная работа, постоянная и трудная, делалась вокруг нее, и она понимала, что многие люди помогают Сильвестру Петровичу и Рябову, думают о них, никогда их не забывают... Однажды, субботним вечером в рябовскую избу на Мхи пришел неизвестный человек в плотном, доброго сукна кафтане, с внимательным, пристальным взглядом, спросил Марью Никитишну, помолчал, сел на лавку, утер большое рябое лицо платком, потом передал ей поклон от Александра Данилыча. Она, вспыхнув, поблагодарила, спросила, каково меншиковское здоровье. - Ничего, здоров! - ответил незнакомец. - Дочки по-здорову ли? - И дочки, благодарим покорно, здоровенькие. - То - слава богу. Раны как Сильвестра Петровича? - Рассказывают, не слишком хорошо. Да ведь там... Незнакомец перебил: - И там помочь можно. Золотым ключом любые, матушка, двери отворяются. Был бы ключ! И, покряхтев, вынул из глубокого кармана кошелек: - Сгодится. Захаживали еще люди: с добрым словом - от посла в Дании Измайлова, с посылочкой - от Андрея Андреевича Виниуса, с целебным элексиром для Сильвестра Петровича - от некой особы, не пожелавшей себя назвать. Так шло до тех пор, пока вдруг серой ночью, в самое глухое время вернулся домой Иван Савватеевич, а вслед за ним, еще ничего не поспевшим толком рассказать, Марья Никитишна увидела Меншикова, совершенно такого же, как много лет назад, - веселого, в лентах, чуть томного. Поздоровавшись с ней так, будто расстались они только вчера, перецеловав дочек, он велел Марье Никитишне немедленно собираться на иное жительство, достойное семейства славного ероя и шаутбенахта Российского флота Иевлева. Во дворе же рябовской усадьбы в эту рассветную пору уже ржали и кусались лошади в московских упряжках, царевы кучера бранились друг с другом и прегалантные камердинеры с пажами Меншикова, ничего не спрашивая, сами вязали в узлы иевлевское имущество... Марья Никитишна, с красными пятнами на щеках, стыдясь слуг, ничего еще толком не понимая, одела сонных дочек, забыла попрощаться с рябовским семейством, вернулась, обняла Таисью, бабиньку, самого Рябова, вновь оказалась на крыльце, спросила Меншикова: - Да куда же ехать, Александр Данилыч? Закружилась я вся, не понимаю ничего... Она дрожала от утренней свежести, а он, поглядывая на нее своими окаянными глазами, чему-то все улыбался и помалкивал. Она вдруг вспомнила про кошелек золотых, что он послал, и про золотой ключик, но он, усмехаясь, пожал плечами: - Впервой слышу! Что за кошелек? Я, Марья Никитишна, человек бедной, чин имею всего лишь поручика, откудова у меня золото кошельками. С царева жалованья бомбардирскому поручику не разгуляешься... Он подсадил ее в тележку, удобно и ловко подал ей дочек, мышастые сытые кони взяли ровно, спереди - с криком - "гей, пади!" - побежали знаменитые меншиковские скороходы, тележка мягко, покойно закачалась на широких ременных рессорах, и Марья Никитишна поняла: страшное горе ее избыто, нынче все пойдет по-новому, пришел час правды! И когда тележка свернула в ворота опального воеводы Прозоровского, Марья Никитишна сидела с высоко поднятой головой, совсем другая, чем минуты назад, не похожая на себя в юности, когда она с Апраксиным - счастливая, добрая, легкая - первый раз подъезжала к этому же дому, где ждал ее, думал о ней, не ведая, что она едет, молодой Сильвестр Петрович. Нет, нынче во двор усадьбы воеводы въехала совсем иная Марья Никитишна... Здесь никто еще не спал: дюжие солдаты в расстегнутых Преображенских кафтанах, с трубками в зубах, дьяки Молокоедов, Гусев с Абросимовым, еще какие-то суровые ребята выволакивали на высокое резное крыльцо укладки, узлы, сундуки, плетенки, с робким воем металась средь обилия своих вещей простоволосая, опухшая от слез княгиня Авдотья, похаживал востроносенький, словно бы пришибленный, тихий недоросль, причитали и говорили иностранные жалостные слова жилистые княжны. Завидев Меншикова, солдаты багинетами стали распихивать семейство бывшего воеводы, чтобы не застило дорогу, а Марья Никитишна негромко сказала: - Что же оно деется, Александр Данилыч? Куда их? За что? Княгиня Авдотья смаху упала перед Меншиковым на колени, взмолилась в голос: - Господи Иисусе-Христе, батюшка, помилуй, куда же нам управиться в экую даль, хушь до завтрева, до вечерку повремени со ссылкою, не одна я - с детьми... Полные белые руки княгини обнимали башмаки Меншикова, она прижималась нарумяненным лицом к его ногам, а он нетерпеливо и раздраженно кричал солдатам: - Али государева указа не ведаете? Выкидывай их отсюдова, черти, дубье, олухи! Сказано вам: сей дом нынче же отдать шаутбенахту Иевлеву со чады и домочадцы... Преображенцы оттащили княгиню, но она все еще продолжала визжать, и нестерпимые ее вопли Марья Никитишна долго еще слышала в доме, когда уже припала к изголовью постели, на которой дремал Сильвестр Петрович... Наконец загремели колеса подвод, увозивших в далекую ссылку семейство князя Прозоровского, заскрипели закрываемые ворота, а погодя - в тишине - длинно и легко вздохнул Иевлев. Марья Никитишна, стоя возле постели на коленях, тихо и счастливо плача, мелкими поцелуями покрывала ввалившуюся щеку, худую руку, бледный висок мужа. Он еще вздохнул в дремоте, потом открыл глаза, радостно молвил: - Маша? Я будто и слышал, да все думалось - снится. Она не ответила - быстрые мелкие слезы капали на его руку. - Полно, - попросил он. - Ныне все горе позади... И вдруг спросил: - Кто тут все будто бы кричал? Все кричал да визжал, а? Из двери, раскуривая трубку, жестко ответил Меншиков: - То злодея твоего - Прозоровского семейство в ссылку увозили. Поделом сей сволочи! - Поделом? - приподымаясь на локте, спросил Иевлев. - Им-то с чего поделом? Глупым сим бабам да девкам-полудуркам, им для чего ссылка да заточение? Меншиков ответил не сразу, угрюмым голосом: - Тако живем, Сильвестр! Тут рассуждать не для чего, в мозгах лишь верчение может сделаться. Тако... повелось! Он тебя не сожрал с семейством - ныне платится... И, затворяя за собой дверь, посоветовал: - Не тревожь голову. Спи, господин шаутбенахт... Но никто в это странное утро не мог уснуть в огромном воеводском доме. То и дело доносились голоса из столового покоя, приехал Апраксин, с ним Головин, потребовали тотчас же Машеньку Иевлеву, потребовали смотреть дочек - каковы выросли красавицы, потребовали еды, питья, веселья по случаю, всем известному. Едва Марья Никитишна вышла с неприбранными волосами, едва трепещущая новых хозяев воеводская челядь понесла закуски и вина, во дворе загремели кованые колеса кареты, и владыко Афанасий, слабо переставляя свои отекшие ноги, вошел в сени. Его усадили в кресла, он налил себе сам в кубок мальвазии, сказал Иевлеву: - Не про твое здоровье, капитан-командор... Меншиков поправил: - Шаутбенахт, владыко... - То мне все едино! Не про твое здоровье, Сильвестр! Про твое еще чашу не раз и не два станут пить... Он помедлил, обвел всех своим пристальным и суровым взором, молвил спокойно: - Про то сию чашу вздымаю, что не перевелись и не переведутся на русской земле люди, кои, никого не устрашившись, за верные други своя, себя не жалеючи, скажут самоинужнейшее слово. Про твое здоровье, Федор Матвеевич, про твое, Александр Данилыч! Афанасий пригубил вино, спросил у Меншикова: - Что зубы скалишь, господин поручик? - А того, - с усмешкой ответил Меншиков, - того, владыко, смеюсь, что неверно ты говоришь. Я трусом отроду не бывал, то вы все ведаете, а сего - боюсь. Боюсь, отче, паки и паки боюсь, и не смерти, леший с ней, помирать все станем, а страха боюсь - своего страха, когда поволокут к князю-кесарю, да заскрыжещет он зубами, да нальется кровью, да покажет тебе орленый кнут, да палача Оску, да пихнет в закрылье к дыбе. Тебе, владыко, из Холмогор не видать, а мы, приближенные, знаем, каково под пыткою человек изумлен бывает. Не устрашившись! Как бы не так, отче! Бывало весь потом обольешься, покуда из себя то самоинужнейшее слово выдавишь. И ждешь! А ну, как тебе за то слово... Граф Федор Алексеевич Головин взглянул на Меншикова исподлобья маленькими, догадливыми, пронзительно-умными глазками, покачал головой: - Полно, Александр Данилыч! Не ко времени сии речи! Сделано - и слава тебе богу, и верные слова владыко сказал! Про ваше здоровье пью! Сильвестр Петрович, дотоле молчавший в своих креслах, спросил: - Ответь, Федор Матвеевич: ты думал обо мне, что изменник я и вор? Не всегда, не поутру, а вдруг - ночью - не бывало? Не вступала в голову мыслишка: может, и впрямь Иевлев перескок - к шведам перекинулся, нас всех вокруг пальца обвел? Не думалось так никогда? Ни единого разу? Апраксин с ленивой улыбкой отмахнулся: - Вздор городишь, господин шаутбенахт! - То-то, что не вздор. Сидючи в узилище, денно и нощно размышлял я: ужели верят они сему навету, подлой на меня ябеде? Ужели меж собою в Москве али на воронежских верфях говорят: не разглядели мы, каков был Сильвестр. Не увидели змия! И еще думал почасту: ужели он сам, с коим прошла вся наша юность, с коим мы потешные корабли на Переяславском озере ладили, с коим под Азов дважды ходили, с коим нарвское горе хлебали, ужели он... Головин постучал по столу ладонью, строго прервал: - Полно, господин шаутбенахт! Об сем предмете говорить не станем! Ни до чего доброго не доведет нас такая беседа... Сильвестр Петрович вздохнул, замолчал надолго, погодя ушел в опочивальню. Марья Никитишна пошла за ним - он пожаловался: - Слаб я, Маша, еще... Она села рядом с ним, он взял ее руку, почти шепотом сказал: - Трудно что-то... - Да что трудно? - воскликнула она. - Что, Сильвеструшка, что, когда ныне и ерой ты, и шаутбенахт... Он посмотрел на Марью Никитишну каким-то иным, новым взглядом - замолчал и более уже ей не жаловался. Попозже Федор Матвеевич, утешая ее, говорил: - Тяжко ему, Маша, многотрудно бедной душе его. Как не понять? Вскипит вдруг честная кровь, не совладать с собой. И в самом деле - как оно было? За подвиг и еройство истинные взяты оба в острог, в узилище, за караул, на пытки и посрамление - кем? Страшно подумать! Погоди, Маша, сие с прошествием времени минется. Отдохнет Сильвестр Петрович, оттает острожный лед в его сердце. И ты, Машенька, не горюй! Дел у тебя ныне, вишь, какое множество: дочки, муж адмирал, гости, воеводская усадьба, почитай весь Придвинский край на поклон бывает. За делами и минется невеселая эта пора... Хлопот действительно было - не оберешься: в самое разное время вдруг появлялся Петр, голодный, усталый, жадно ел, искал, где бы поспать в холодочке; отоспавшись, вновь исчезал на верфях, в крепости, на Пушечном дворе. Все свитские - от самых начальных до мелкого народу - норовили быть поближе к воеводскому дому: почаще следовало попадаться Петру на глаза в усердии, чтобы не забыл. С Марьей Никитишной и с Иевлевым Петр Алексеевич был особенно ласков, от этого в воеводскую усадьбу повадились ходить на поклон. Марья Никитишна и сердилась, и нравилось это ей: ходили и ездили многие - и гости торговые, и попы, и игумны окрестных монастырей, и какие-то льстивые, верткие, совсем незнакомые люди из Устюга, Мезени, Вологды. Во дворе торчали, ища случая услужить Марье Никитишне, дьяки - те самые, которые совсем недавно мучили ее и терзали расспросами о Сильвестре Петровиче. Как-то она пожаловалась на них Меншикову; тот усмехнулся, показывая белые как кипень, плотные зубы, тряхнул завитым париком, сказал: - Экая ты, Марья Никитишна, привереда. Все, матушка, не без греха. Велено им было делать - они и делали, ныне иной ветер подул - они подлещиваются. По-твоему бы, и нас всех плетьми разогнать надобно. Люди - человеки, с тем и прости. - Воры они, мздоимцы, лиходеи! - в сердцах сказала Марья Никитишна. - То всем ведомо... - А ты честного дьяка видала? - сердясь, спросил Меншиков. - Коли знаешь, назови, я его Петру Алексеевичу покажу, - он, гляди, в фельдмаршалы такого монстру определит... Марья Никитишна махнула рукой, ушла. Долго в этот вечер ходила из покоя в покой, узнавала светелки и горницы, сени и лестницы - все те места, по которым звонко стучали каблучки ее сапожек в те далекие годы, когда приехала она к мужу в Архангельск впервые. Вот здесь, в этой самой светлице, Сильвестр Петрович когда-то стаскивал с нее шубы и сказал, что закутана она, словно капуста. А здесь стоял у тогдашнего воеводы Апраксина медный глобус, полы тут были покры