нею вместе - потолок и стены. Полусознание, полусон. Над большим, как поляна, столом плоско сияла бестеневая лампа. Неведомо как я оказалась под плоским сиянием. Тысячи глаз меня разглядывали. Кругом - врачи, сестры, не в белых - в зеленых халатах, колпаках, бахилах. Белы только марлевые маски, закрывающие у каждого нижнюю часть лица. Что-то вроде инквизиции или ку-клукс-клана... Подошла сестра со шприцем, нащупала вену во внутреннем сгибе локтя. Легкая, почти приятная боль от укола. И сразу же, буквально в тот же миг (ничего не успело ни произойти, ни подуматься), ощущение чего-то лишнего в ноздрях. Открыла глаза. Светло. Бело. Зеленых нет. Незнакомая сестра в белом, полненькая, с завитками на шее, подошла и сказала приятным голосом: - Вот и проснулись. Как самочувствие? - Когда будет операция? - спросила я. - Прошла, прошла ваша операция! Это вы проснулись после наркоза. Как так? Прошла? Не может быть! За то мгновение, долю секунды, отделившую укол в ямку локтя от ощущения лишнего в ноздрях? Взглянула - это были трубки, резиновые, красные, похожие на червей. - Уберите их, - попросила я. - Можно уже снять, если они мешают. Выдернула. Сразу легче. Значит так: прошла уже операция. Все позади. А сейчас - блаженство. Боли нет. И сестричка эта полненькая. И палата кефирно-белая, в изразцах. И окно с прохладно дышащей фрамугой. И кислородный баллон - гордый, крутоплечий, в голубом ошейнике... До чего же приятны могут быть самые обычные вещи! И эта сестра с завитками на шее, похожая на Анну Каренину. Современная Анна Каренина, трудовая. Такая бы не испортила жизнь Вронскому своей глупой ревностью. А та все приставала: ты меня меньше любишь, чем раньше... Мужчины таких разговоров не переносят, правильно сказала Дарья Ивановна. Хорошо еще, что в те времена не было телефона: она бы умучила его звонками... Жалко стало Вронского - ну прямо до слез... Бедный Вронский... И вдруг - поезд. Стук колес. Убегающие снега. Бедный Вронский с телефонной трубкой в руке стоял у изголовья, рядом с кислородным баллоном. Прямые плечи, черно-бронзовые глаза архангела. И я его любила, мне это было теперь совершенно ясно. Жгло щеки. Видимо, поднималась температура. Пророкотала каталка. Ввезли и положили на койку напротив что-то очень большое, величиной со шкаф. Не сразу сообразила я, что это не вещь, а женщина. И эта женщина ругалась. Бог знает какими словами! Было ясно, что она поносит какого-то "его", который испортил ей жизнь. А ведь как могла бы быть счастлива! Она-то, с ее красотой, умом, золотыми руками... Я стоном подозвала сестру. Та подошла, спросила: "Больно?" - "Нет, только почему она все время бранится? Неприятно слушать". - "Не обращайте внимания. На выходе из наркоза такое у многих бывает. Человек еще в полусне, самоконтроль отключен". - Неужели и я после наркоза что-то такое про себя говорила? - А как же? - улыбнулась сестра. - О чем же я говорила? - А вам этого и знать не надо. Поток подсознания. Вернулась к своему посту, открыла книгу. Судя по виду, медицинскую. Анатомия, гистология? Наверно, заочница, будущий врач. - Сестрица, милая, ну скажите мне, скажите, пожалуйста, что я говорила, выходя из наркоза? - А я и не помню. Что-то из классической литературы. Что-то религиозное... Так и есть, про Вронского. Про полковника с глазами архангела. Неужели не только подумала, но и вслух сказала "люблю"? Почему-то это казалось важным... Боль прорезалась. Восторг проходил. Черт знает, что я могла найти в этом баллоне? Застонала. "Больно?" - спросила сестра. "Очень". Она сделала мне укол. Потом все спуталось. Проснулась. Раннее розовое утро. Что такое хорошее произошло? Ах, да: операция позади. Лежащая напротив женщина-гора (вчера она казалась шкафом) заговорила: - Возмутительное, ну просто возмутительное обслуживание! У меня серьезный перелом, тяжелое состояние, чувствую - наступает клиническая смерть, а они - ноль внимания, фунт презрения! Голос - плаксивый, жеманный, очень дамский. Трудно поверить, что вчера он нес ругательства... - Вы подумайте, тот мясник, кто меня оперировал, даже не появился! Нет, к такому обслуживанию я не привыкла! Прошлый раз, когда я с менее серьезной травмой лежала в... Она назвала больницу, одно упоминание которой должно было меня ошеломить, но не ошеломило (слышала его в первый раз). Соседка стала рассказывать, какое "там" легендарное обслуживание: "День и ночь, день и ночь у моей постели двое персональных дежурных: сестра и нянька. Только издам звук, ползвука - бегут!" Терпеть не могу, когда о лечении говорят "обслуживание". Спросила не очень любезно: - А за что это вам такой почет? - Как за что? Я теща такого-то (она назвала совсем неизвестную мне фамилию). Уж если таким, как мы, не оказывать внимания, кому же его оказывать? - Всем больным. - Утопия! Я ее ненавидела, несмотря на боль, распластанность, слабость. Классовой ненавистью, как это ни странно в нашем обществе! Кого-кого, а их-то должны обслуживать по высшему разряду! Крупных работников, их жен, их детей, их тещ... И вдруг мысль: а я-то со своим "я сама врач!" разве не на особое внимание претендовала? Черт меня побери, конечно, на особое! Так что заткнись и лежи, сказала я себе. А она все говорила. Перешла на питание. Попросту помои - иначе не назовешь. "Мой Джек в рот не взял бы!" (Джек, видимо, собака.) - Пусть покушаю умеренно, - говорила соседка, - но на высоком уровне. Боже, как я ее ненавидела! Это была первая больная, которую я ненавидела. А ведь говорила себе и другим, что люблю больных. Полно, так ли? Любила, но "больных вообще", а не каждого в отдельности. Их отношение ко мне. Любила, в сущности, только свою работу. Ее азарт, поглощенность, страсть. Работа - мой кумир, мой Молох всепожирающий. Не слишком ли много принесла я ему в жертву? Поздно раздумывать. Жертва принесена... Отворилась дверь. Вошел Михаил Михайлович, "автор сустава", который меня оперировал. Осведомился о самочувствии. "В норме, спасибо". - "Что-нибудь нужно?" - "Ничего". (Только бы не походить на соседку!) - "Ну, теперь пойдете на поправку". Как-то усиленно бодро он говорил. Вспомнила свои собственные усиленно-бодрые речи у постелей больных, когда была человеком, а не "историей болезни номер такой-то...". Почудилось мне, что не все со мной было в порядке. Но ничего не спросила. Михаил Михайлович любезно потрепал меня по руке и собрался уходить. Кислый голос соседки: - Профессор, а я? На меня вы не обращаете внимания? - Простите, вы не моя больная. Вас оперировал Владимир Степанович, по своей методике. Он, вероятно, зайдет вас проведать. А вы на что жалуетесь? - Боли, боли и боли. Вся кругом в болях. - В первые дни после операции это неизбежно. Придется потерпеть. - Но это бесчеловечно - заставлять больного страдать! Снимите боли, для чего же вы существуете? - Позвольте знать мне самому, для чего я существую, - сухо сказал Михаил Михайлович и покинул палату. Всей душой я была на его стороне... - Сестра! - закричала соседка. - Немедленно вызовите Владимира Степановича. - Владимир Степанович на операции. Когда кончит, он к вам зайдет. Сама вежливость. Вежливая враждебность. - Мясник! - закричала соседка. - Он, видите ли, на операции, а я должна терпеть! Нет, я этого так не оставлю! Они у меня попляшут! Я чувствовала: еще немного - и я задохнусь. Зато колебания между двумя сторонами преграды кончились. Я целиком была там, со своими. Какие бы они ни были. Даже с малосимпатичным Михаилом Михайловичем. Уже не говоря о Владимире Степановиче - он несколько раз заходил к соседке, великан-богатырь с древнерусским бородатым, спокойным лицом, какой-то Добрыня Никитич или Вольга Святославич. Удивительные у него были руки - большие, длиннопалые, руки умельца, артиста тонкой работы; каждый палец жил своей особой, талантливой жизнью. Каждый раз, когда он приходил, я любовалась на его руки. Это помогало мне не слышать вздорных претензий соседки. 21 В прежнюю, общую палату возвращалась как в родной дом. Как легко становится "домом" временное пристанище! Кого-то с огорчением недосчиталась. За время моего отсутствия выписали двух: веселую Дусю в гипсовом сапожке и старушку Лидию Ефремовну с одуванчиковой головкой. "B престарелый отправили! - пояснила Ольга Матвеевна. - Там ее быстренько сбазлают!" Что значило "сбазлать", я не знала, но смысл был ясен и грустен. На местах выбывших лежали две новенькие, обе на вытяжении, с серыми холмами в ногах кроватей. И опять ни одной ходячей! А нянечек нет, не докличешься... Дарья Ивановна встретила меня бледной улыбкой восковых губ: "А я хожу! Как Баба-Яга в ступе!" - "Да ну?" И в самом деле! Настал физкультурный час, методистка Софья Леонидовна ввезла в палату сооружение на колесах, нечто вроде детского "ходунка", только высокое, по грудь взрослому, подняла, как пушинку, Дарью Ивановну, поставила ее внутрь "ходунка", и вот старушка, опираясь локтями на фанерное кольцо, двинулась-покатилась вперед... "Носочками работайте, носочками! - приговаривала Софья Леонидовна. - Только следите за равновесием, а то будет у нас чепе!" Лицо Дарьи Ивановны светилось неземной радостью: хожу! Этой ночью по старой привычке опять был у нас разговор. - Я так рада за вас, Дарья Ивановна! Вы уже ходите, правда, в каталке, или как ее там, а потом перейдете на костыли... А там и без костылей - совсем здоровой будете! - Не буду, Кира Петровна. Не буду я здоровой. Я до сих пор не признавалась: рак у меня. - Откуда вы взяли? Кто сказал? (Такого обычно больным не говорят.) - Да что, я сама не понимаю? По врачам сообразила. Да еще по облучению. Разве у кого не рак, на облучение посылают? - Посылают, - слегка покривив душой. - Из профилактических соображений. - Нет, у меня не из профилактических. Большую дозу назначили. А я не боюсь. Живу с раком, как и без рака. Судьбу не переспоришь. Только бы человечье лицо не потерять, когда вовсе уж невтерпеж станет. Люди не теряли. Сергея Лазо, того в паровозной топке живьем сожгли, а лица не потерял. Неужто мне хуже его будет? - Дарья Ивановна, - сказала я, невольно соскальзывая на привычный врачебный тон, - бросьте эти мрачные мысли! Надейтесь на лучшее. Даже если рак - сегодня он излечим. Тысячи людей лечатся, выздоравливают... Вот у нас в больнице... - Неоперабельный у меня, - перебила Дарья Ивановна, как отрезала. - А насчет мыслей, они у меня не мрачные. Очень даже светлые мои мысли. Жизнь прожила не зря. Сына, дочку воспитала, живут хорошо, у обоих кооператив. Внучка Лидочка что свет небесный: "Баба Даша! Вам книжку почитать?" - "Почитай, моя ласточка". Внук Федя, тот еще мал, в штаны писает, но тоже развитый для своих лет. "Папа-мама" говорит, а ведь года еще не сравнялось. А главное - муж, Николай Прокофьевич. Чудо какой заботливый. И руки золотые, и душа брильянтовая. Нет, я из женщин счастливая. Вот приобучусь на каталке, там на костылях стану скакать. А сколько жить отмерено, это не нам знать. Коля обещал мне стул катучий сварганить, он ведь у меня и по дереву мастер. Сяду в стул и стану раскатывать, как царица небесная. Плохо ли? За покупками-то, видно, уж не пойду, а сготовить-постирать сумею, потихоньку да полегоньку, а куда спешить? Время, оно само идет, в одну сторону катится... Поговорила с Дарьей Ивановной, посмотрела на себя со стороны - чего-то не хватает до полного человека. По Дарье Ивановне мне бы равняться, да нет - свое "я" рядом путается, мешает. Через несколько дней меня, все еще в гипсе, поставили на костыли. Поначалу трудно было перемещать свое тело - какой-то каменный брус. Но Софья Леонидовна, мастер своего дела, терпеливо учила меня ходить, придерживая за талию (да что там осталось от талии!), приговаривая: "Ать-два! Ать-два! Еще разик!" - и пошло понемногу. Кто долго не лежал, тому не понять, какое это счастье - ходить! Просто ходить, перемещаясь в пространстве! Какое разнообразие, богатство впечатлений! Сколько на свете помещений, коридоров, переходов, сколько окон, солнца! Особая радость - добраться до раковины и там не спеша вымыться, вычистить зубы... А помочь кому-то из лежачих? Принести что-то из холодильника? - Ходить как можно больше! - говорил Ростислав. Я и ходила. Болели подмышки, подпертые костылями, - терпи! С каждым днем все тверже, уверенней! Все бы хорошо, если бы только не черный, ненавидящий взгляд Зины. Теперь я лучше понимала Зину. Она ненавидела меня, как я там, в реанимации, свою соседку. Однажды я решилась: от раковины пошла не к кровати своей, а к Зининой. Та лежала с напряженным лицом. Вблизи это лицо не казалось таким красивым, как издали: что-то в нем бешеное, дисгармоничное. Лицо как разинутый в крике рот. - Послушайте, Зина, за что вы меня так ненавидите? Что я вам сделала? Черным сверкнули Зинины глаза (все-таки хороша!): - Дело мое - люблю, ненавижу. А если вы насчет денег, что у вас брала, то не беспокойтесь, отдам. - Бог с вами, Зина, да я и думать забыла об этих деньгах! - Никогда. Не такой человек, чтобы забыть. Ваш брат, врачи, все до одного жадные. Только бы побольше нахапать! - Стыдно так говорить, Зина! - Не я одна, все говорят: хапуги они. Зря небось говорить не будут! - А тут именно зря говорят. А вам-то особенно стыдно! Разве Ростислав Романович ради денег мучился с вами, собирал по кусочкам? - Не ради денег, так ради авторитета. Авторитет - те же деньги. Не знаю я, что ли? Ну что тут возразить? Я повернулась и, стуча костылями, пошла к своей кровати. Ночью тихо, как шелест камыша, - вопрос Дарьи Ивановны: - Соседушка, не спишь? Она теперь звала меня "ты" и "соседушка". Как мне это было отрадно! - Не сплю. - Ты на Зинку-то не обижайся. В ее сердце тоже надо войти. Пока ты там лежала, к ней Рудик опять объявился. Как услыхал про квартиру, что ей дали, видно, жадность в нем взыграла. В его-то однокомнатной старая жена с ребенком. Не поладил он с ней или что, а только пишет он Зине письмо: так, мол, и так, не могу больше видеть эту жену, надоела до пса. Спит - храпит, котлеты жарить не умеет, все через коленку, а квартира на нас двоих теперь записана, свой личный счет, подлюга, выправила. На развод в крайности согласна, но только чтобы я квартиру разменял на две однокомнатные. А где ее разменяешь, когда санузел совмещенный? В крайности на две комнаты в коммуналках. А я, пишет, по своему уровню в коммуналке жить не могу. Я, пишет, человек своей эпохи, привык к удобствам. И еще пишет: я, мол, Зиночка, осознал мою неправоту в твой адрес и прошу прощения, и давай снова по-хорошему. Зина прочитала письмо это Рудиково, слезами так и облилась. Кричит: "Не прощу никогда, он всю жизнь мою изгадил, я через него калекой стала". Потом - потише, не так уверенно. Посылает мне записку через ходячую из восьмой палаты: "Дарья Ивановна, не сердитесь за нрав мой собачий, только не с кем посоветоваться, кроме с вами. Как получила это письмо от Рудика, насердилась-наоралась, и стало мне ясно, что я его люблю и жить без него не могу. Написать мне ему или характер выдержать? Если советуете все же написать, кивните головой, а если нет - помотайте. Как скажете, так и сделаю". Прочитала я записочку и сама не знаю, кивать мне или мотать. С одной стороны, любит она его, а любовью не только человека, пня можно выправить. А если он это затеял только за-ради квартиры? Подумала-подумала и решила: дай кивну головой, пиши, мол, там разберетесь. Да. Написала она ему письмо и отправила через ходячую. Пишет: люблю и все такое прочее, жду ответа, как соловей лета. День назначила, когда ему прийти. Накануне волосы на бигуди накрутила, расчесала - ну кукла и кукла. Даже губы накрасила, а он нейдет. Может, у него работа срочная? Все бывает. Только больше о нем ни слуху ни духу. Зина не в себе, тихая стала, только глаз полыхает. Думаю, зря я тогда кивнула... Плохо девке. Рудик обманул. Был сын, и того своими руками отдала. И мать ей вроде не мать, а захватчица. Ничего не скажешь, заботится о Зинке, белье меняет, передачи носит, а любить не любит. Опять же заново запивать стала. Одно время, как Зина покалечилась, бросила было, а теперь снова здорово! И в самом деле, когда Марья Михайловна пришла (уже без Владика, его больше не пускали) и стала протирать пол под моей кроватью, я явственно почуяла запах спиртного. Окончив уборку, она с нелепой улыбкой на миловидном лице села на табурет, расставила ноги и сипло запела "Ромашки спрятались, поникли лютики"... Зина со своей кровати кинула в нее стакан. Марья Михайловна с цирковой ловкостью поймала его. Все это походило на бред... 22 Неожиданная новость: приехал Митя! Не писал, не телеграфировал, просто приехал! Все такой же - бледный, редковолосый, но милый, милый до невозможности! До чего же люблю его, старшенького! - И зачем ты приехал? Пропускаешь занятия, ведь последний курс, а здесь ты мне все равно ничем не поможешь. Вот выпишут - тогда повезешь домой. А так-то чего ради? А сама была рада без памяти, что приехал. Он смотрел с удивлением, словно не узнавая. И в самом деле, судя по зеркалу, изменилась я крепко. Остриженная, ненакрашенная, в безобразном халате. Сутулая, на костылях - мешок мешком. - Ну, пойдем в холл, там поговорим. - Однако ты молодец, мама! Уже на ногах. - Не на ногах, на костылях. - Важно, что не лежачая. Для такого перелома совсем неплохо восстанавливаешься. - А откуда ты знаешь, какой у меня перелом? Смутился: - Я тут говорил с твоим, как его, Михаилом Михайловичем. "Автором сустава". Смотрел твой последний рентген. В общем, там все в порядке. Ты не беспокойся... Ох, эта врачебная бодрость! - Говори прямо, что-нибудь не так? - Нет, мама, все нормально. До чего же ты стала мнительна, прямо как больная. - А я и есть больная. - Я думал, что ты прежде всего врач. - Зря думал. Ну, ладно, рассказывай, как там у вас. - Нормально. - Любимое словцо сегодняшней молодежи: о чем ни спросишь, все у них "нормально". - С хозяйством справляетесь? - Справляемся. К нам твоя знакомая, Люсей зовут, помогать приходит. Помнишь ее? Люся Шилова, твоя пациентка. Вспомнила. Была такая в прошлой жизни, давным-давно. Красивая, с темной косой, полувырванной пьяным мужем... - Вы ей хоть платите, Люсе? - Что ты! Не берет ни копейки. Говорит, жизнью тебе обязана. - Не берет так не берет. Еще что нового? Как Валюн? Митя покраснел: - Мамочка, я долго думал, говорить тебе или нет, но все-таки решил - скажу. - Что такое? Заболел? Из школы выгнали? - Хуже: женился. Прямо обмерла: - Женился? На ком же? - На своей однокласснице, Наташе Спириной, помнишь такую? Бывала у нас. - Не помню. Как же их зарегистрировали, если ему восемнадцати нет? - Обошлись без регистрации. Живут, говоря пышно, во грехе. - И где же это они живут? - Разумеется, у нас. Наташины родители резко против. Валька им не нравится. И странно было бы, если б нравился. Я бы такого зятя на порог не пустил. Они люди трудовые, степенные, отец - рабочий, жестянщик высокой квалификации, мать - пенсионерка. Хотели в школу жаловаться, раздумали. Огласки побоялись. - Какая она из себя, эта Наташа? Что-то не припомню. - А никакая. Цвета пыли. Да там почти что и нет Наташи. Маленькая, дохленькая, а характер - дай боже! - Вы с ней ссоритесь? - Стараюсь не замечать. - А на какие средства, прости за бестактность, они живут? - На наши. Значит, на твои: моя стипендия - капля в море. Наташкин отец и слышать не хочет, чтобы им помогать. Сам, говорит, женился - сам содержи жену и себя. Вполне резонно. - Где же вы все разместились? - Молодые - в твоей комнате, я - в угловой, с балконом. - Загадили они, верно, мою комнату? - Не без того. И тут, неожиданно для себя, я заплакала. Почему-то до слез стало жалко именно мою комнату - просторную, чистую, с высоким потолком. С видом на громоздящийся город, на изогнутые цветки фонарей... - Мама, не плачь, а то буду жалеть, что тебе сказал. Думал - как лучше, а вышло хуже. Валька обещал сам тебе написать. Вытерла слезы: - Прости. Разболтались нервы. Лежишь тут, лежишь... Врачи насчет выписки пока отмалчиваются. Тебе сказали хоть примерно, когда меня выпишут? - Месяца через полтора-два. Что-нибудь в мае. - Боже мой! Я, кажется, уже не могу лежать. А главное, в чем смысл? Лечения все равно никакого. Одна гимнастика да процедуры. Так бы я и дома могла лечиться. Ты поговори с ними, Митюша. Пусть они меня выпишут под твою ответственность... Что-то не совсем понятное в Митином выражении лица: - Михаил Михайлович тебя пока не отпускает. Рентген контрольный, то да се... - Говори прямо: не прижился сустав? - Пока неясно. Возможно, еще приживется. А если нет... - Еще одна операция? - Не исключено, - осторожно ответил Митя. - Коновалы они, коновалы! - не своим голосом крикнула я. Сидевшие в холле обернулись, явно шокированные. - Ну вот этого я от тебя, мама, не ожидал. Ты, кажется, человек разумный. Врачи сделали что могли. И продолжают делать. Сложный перелом. Пришлось сместить взаимное расположение бедра и таза. Я тебе нарисую, ты сама увидишь, какая там у тебя картина... Вынул записную книжку, стал что-то набрасывать. Я н-е глядела. Врач во мне вымер. Я только спрашивала: - Что же, я теперь никогда не буду ходить как человек? По-настоящему? - Отчего не будешь? Специалисты здесь первоклассные. Тот же Михаил Михайлович - мировое имя... А мне было не до мировых имен. Мне бы скромные, свои ноги, не мировые, но ходячие! И Митя, сын, вдруг увиделся чужим: он по ту сторону преграды, я - по эту... "Тысячу", - вдруг вспомнились слова соседки Ольги Матвеевны. "А вдруг и впрямь дело в тысяче?" - на миг Подумалось, но только на миг. Устыдилась, прокляла себя за эту позорную - да, позорную! - мысль. Опомнилась и: - Ничего не поделаешь. Придется оставаться, пока "мировое имя" меня не выпишет. А ты надолго ли приехал? - Да я, собственно, на один день. Повидаться с тобой, поговорить с врачами... Завтра - обратно. - Ну ладно. Со мной ты повидался, с врачами поговорил, радостную весть о женитьбе брата привез. Пожалуй, тебе лучше всего будет сейчас уйти. Мне надо побыть одной. Понимаешь?.. Несколько дней жадно ждала письма от Валюна. Его не было. Оно так и не пришло. 23 Вместо обещанного мая выписку отложили до июня. Знойный, душный июнь. Цветение лип. Брожение на горизонте черно-лиловых туч. Тяжко. А ведь как раньше любила лето! Повторная операция прошла, как меня уверили, удачно. Смущало меня одно: еще под наркозом сквозь туман я как будто слышала разговор двух врачей. "Ну, как, ты видел?" - спрашивал один. "Конечно", - отвечал другой. "И впечатление?" - "Прелестно". - "Что значит прелестно?" - "То и значит. Разлезется к чертовой матери". Наверно, почудилось. Слишком уж нелеп разговор. Напутствовал меня перед выпиской сам Михаил Михайлович: - Вы, коллега, человек разумный и уравновешенный. Надо надеяться на лучшее. Танцевать твист вы, пожалуй, не будете, а нормально ходить - почему бы и нет? Другие после таких переломов остаются на всю жизнь лежачими, мы сделали вас ходячей. Разве это не завоевание? - Я вам очень благодарна. Спасибо. - Вот ваш рентгеновский снимок, передадите доктору Чагину. В добрый час! Серия прощаний. Рубли, рубли, шоколадки. Нянечкам, сестрам. "Ну что вы, не надо". - "Да уж возьмите, пожалуйста". В последнюю очередь - с врачами. Марта Владимировна удостоила меня улыбки, сказала: "Очень приятно было иметь в отделении такую дисциплинированную больную". - "Спасибо". Наконец, Ростислав. Он был серьезен, не улыбался. Черный-черный, матовый взгляд. - Спасибо, Ростислав Романович, от всей души. - Мне? Не за что. - Есть за что. За урок. Глядя на вас, я поняла, что значит быть настоящим врачом. - Я не волшебник. Я еще только учусь, - сказал он и впервые за все время улыбнулся. В последнюю очередь - с соседками по палате. Не так уж много их оставалось из прежних. Дарью Ивановну выписали, я с нею несколько раз говорила по телефону. Была бодра, хвалила свой "катучий стул": "Езжу в нем как ведьма на помеле". - "А как себя чувствуете?" - "Хорошо чувствую". - "Ну и слава богу". Зину недавно сняли с вытяжения, но на костыли еще не ставили. Рудик ее так и не появился. А она молчала, молчала, думала какую-то свою свирепую думу... - Зина, я пришла с вами попрощаться. Выписывают меня. Дайте руку - и расстанемся друзьями. - Нет у меня друзей. И не было и не будет. Взгляд у нее был совершенно безумный. Пьяная? Как будто нет. Кто поразил меня, так это Ольга Матвеевна. Прощаясь, плакала горючими слезами: - Я же к вам за это времечко вот как привыкла! Лучше родной. Теперь будете дома. И мне, надо быть, скоро на выписку... Выписать ее должны были не домой, а в инвалидный дом. Что-то задержало сбор документации, каких-то справок не хватало. Она знала про инвалидный дом и очень боялась: позволят ли ей взять с собой любимого кота Тимошу? Еще не знала, что Тимоши нет уже в живых. Навещавшая ее сослуживица сообщила мне по секрету, что его отравила крысиным ядом соседка, обещавшая за ним присматривать... "Только Матвеевне не говорите, у нее, как узнает, сразу инфаркт!" Скольким людям хуже, чем мне, думала я, прощаясь с лежачими, ходячими, полуходячими... И все, кроме Зины, были ко мне добры... Наконец-то Митя! Кинулась ему на шею, поцеловала. "Что ты, побриться не мог?" - "Замотался". И правда, вид замученный. Складывали вещи: зимнее пальто, меховая шапка, сапожки - те самые (не ходить в них больше). Как будто вещи покойника складывали. Надела летнее платье, Митя привез. Не мог выбрать получше - самое старое. И так-то страшна, а уж в этом... На вокзал - в такси. С трудом, цепляясь костылями, влезла в машину. Это умение еще надо осваивать. Москва, Москва... Когда-то звали ее белокаменной - теперь скорее всего серобетонная. Жара, тополиный пух. Воздушными сугробами, пышными шапками лежал повсюду; ветер гонял его туда-сюда. Кое-где мальчишки, забавляясь, поджигали пух; маленькое пламя, почти бесцветное на солнце, вспыхивало, бежало, гасло. И мысли так: вспыхивали, бежали, гасли. После выписки что-то случилось со временем - оно заторопилось. И даже люди на улицах шли, казалось, судорожно-быстро, как в старинном кино. Все это я впитывала с жадным недоумением; после месяцев в больнице простое пребывание на улице, пусть даже за стеклом такси, было событием. Вокзал, зал ожидания. Ждать еще долго. Но я и не заметила, как проскочило время. Удивительная это вещь - время. Мы думаем, что оно течет равномерно, мера всему. А оно идет неровно. То топчется, почти неподвижно (_тоже на вытяжении_), видишь каждую подробность, как в лупу, то вдруг скачет во весь опор мимо подробностей. Например, почти не помню, как мы с Митей ждали поезда на вокзале. Кажется, напротив сидела бабушка с внуком и все приговаривала: "Артем, не балуй!" Подбородок у нее был висячий, мешочком (помню мысль: "У меня когда-нибудь будет такой"). Митя дремал неподалеку на массивной скамье, такие делаются по традиции, как будто для мастодонтов. Рукава закатаны, желтеют руки. Запрокинутое лицо, немолодое (странно и страшно видеть признаки возраста на лице своего ребенка!). Проснулся, помолодел. Принес мне из буфета поесть (мне не хотелось, но поела). Дальше решительно ничего не помню. Не успела подумать - и уже объявили посадку. Митя меня поднял, почти внес в вагон. Неужели так всегда будет? Не верю. Ночь в вагоне. Перестук колес. Перестук мыслей. Прибыли. Выгрузились. На перроне - группа встречающих: Главный, Нина Константиновна, еще кто-то из врачей. Конечно, Любочка (глаза прозрачные от слез). Главный подошел, поцеловал руку (пришлось оторвать ее от костыля, сам костыль опереть о колено). В сторонке - Валюн, рядом с ним девушка - небольшенькая, неяркая, реснички реденькие, белые, очевидно, Наташа. Чем-то напомнила Борисову Милочку - эдакая моль. Но выражение лица другое - независимое, даже гордое. А Валюн-то еще вырос, как говорится, вымахал, раздался в плечах - мужчина! Вспомнилась куртка, размер сорок восемь, четвертый рост - была бы мала... "Мама, познакомься: моя жена". - "А мы знакомы. Кира Петровна". Соврала: не помнила совсем этой девицы. "Очень приятно", - сказала Наташа. Рука - узкая, холодная, как лягушка. Что делать? Жена сына. Придется привыкать. С ней - за руку, его поцеловала. Уже бреется... А на лицах встречающих - жалость, недоумение. Нина Константиновна плачет в открытую (всегда слаба была на слезу). Неужели я так изменилась? Да. Уехала молодой, здоровой, вернулась старухой на костылях. Нина Константиновна, сморкаясь: "А где ваши чудесные волосы?" Сухо: "Оставила там". Домой отвез Главный на своей машине. Улицы родные, знакомые. Розовые кирпичные стены, башни (те самые!). Мигнул флагштоком зеленый купол больницы... Мой дом; у входа - Артемида с Солохой. Прямоносые лица Марты Владимировны дублетом. Главный хочет помочь подняться. Отказалась: я с сыном. Сын Митя - тут, Валюна с Наташей нет, едут, очевидно, своим ходом. И не заметила, как исчезли. Поднималась с помощью Мити добрых полчаса. Костыли мешали. Митя терпелив. Лестница - та самая, мраморная, дворец детства, - увиделась какой-то провинциальной. Зря тогда, в свое время отказалась от квартиры с удобствами: поднялась бы на лифте... Вошли в квартиру. Пахло цветами, пионами. "Мама, твоя комната готова". - "Которая моя?" - "Та, что всегда была твоей и, надеюсь, всегда будет". Первое, что бросилось в глаза, - огромный букет пионов на столе. Пахнут одуряюще. "Спасибо, Митюша, за цветы. Знаешь, что люблю пионы". Слегка помрачнел: "Это не я. Чагин". - "Почему же не пришел встречать?" - "Кажется, у него операция". Цветы пахли одуряюще. Слишком их было много. Мешали просто и трезво войти в жизнь. Не цветы меня в ней ожидают, а трудности. Огляделась. Все прибрано, даже вылизано. Пол натерт. Вещи стоят как стояли. Только у дальней стены скромненько приткнулся диванчик. - Это мой, - сказал Митя без улыбки. - Буду, если не помешаю, спать здесь. Пока. - Что пока? - Ничего. Не беспокойся, здесь я буду только спать и то не каждую ночь. Много дежурств. А тебе надо прилечь, отдохнуть. Умоешься - и сразу ложись. Командует. Почти уже врач. А я его больная. Что ж, надо смириться. - Помочь тебе, мама? - Не надо. Привыкла сама. - Ну, я в больницу. Ушел. Кое-как протопала в ванную, умылась. Своя комната, своя тахта, свежее белье. У изголовья - лампа. Ложись, читай сколько хочешь. Легла. Читать не стала. Голова кружилась, видно, с непривычки. Комната повертелась-повертелась и тоже легла. Пришел сон. Снилась родная больница, утренний обход. Будто бы я прежняя, на двух ногах, туго обтянутых чулками, вся тугая, подтянутая, иду от кровати к кровати. А навстречу мне - взгляды больных. Прежние, с восхищением, с надеждой. Рядом - Любочка с книгой назначений. А в окна валит солнце. Пахнет пионами. Значит, ничего этого не было - ни перелома, ни растяжения, ни гипса. Ни Зины Савельевой, ни Михаила Михайловича, ни Ростислава с матово-черными глазами. Была, пожалуй, только Дарья Ивановна. Надо ей позвонить, сказать, что все в порядке. Ищу номер телефона. Шарю в сумке. Кто-то растоптал ее тогда, на улице, в мокром снегу. Не могу найти бумажку с телефоном, шарю и плачу, и просыпаюсь. Моя комната. В углу - костыли. Значит, все-таки было. Был перелом. Кто-то вошел в квартиру. Хлопнула дверь. Митя, что ли? Нет, рано ему. - Кто там? - Это я, - ответил женский голос. Незнакомый. Стук в дверь. "Кира Петровна, можно к вам?" - "Войдите". Дверь отворилась, и вошла красавица. Настоящая красавица, как в романах и сказках. - Кира Петровна, не узнаете? Это я, Люся Шилова. Ваша больная. Забыли? Немудрено: нас столько, а вы одна. - Нет, не забыла. Только вас трудно узнать. Очень вы изменились. Похорошели... Махнула рукой: - Куда там! Уже старая. Тридцать два стукнуло. Вот хожу тут к вам по хозяйству. - Да-да. Митя мне говорил. - Дмитрий Борисыч - святой человек, - ответила Люся. - Таких на этом свете не бывает, только на том. Приятно, что Люся оценила моего старшенького. В самом деле святой. А еще приятен ее спокойный, деловой тон. Не удивилась, не ахнула. Смотрела просто, трезво: ну, случилась беда с человеком, с кем не бывает? Надо помочь. - А вы как живете, Люся? Судя по виду, хорошо. - Живу ничего. С мужем развод оформила. - Разъехались? - Пока в одной комнате. - Пьет? - Сейчас на принудительном. Вернется - пойду в общежитие. С детьми не очень-то берут, да я добьюсь. Никуда не денутся. - А может, после лечения у вас с ним наладится? - Не наладится. Прошла моя любовь. - А как ваши девочки? Нюра и Шура, так, кажется, их зовут. - Экая память у вас, - улыбнулась. - Девочки ничего, растут. В садик устроила. Пляшут. Праздник у них недавно был, смотрела в составе родителей. Мои обе ромашками выступали. В беленькой марле, лифчики желтые. Плакала, дура, как на них глядела. От горя не плачу, от радости - сколько угодно. Что-то новое было в Люсе Шиловой. Как-то твердо стояла она на своих статных, прямых ногах. - Вы бы присели, Люся. - Некогда. Надо обед. Щи еще вчерашние, котлеты поджарю. - Зачем это? Я сама. Только покажите, где что. - Лежите-лежите, отдыхайте. Я мигом. Я вообще на работу скорая. Девочек своих приучаю. Тоже скорые будут. Вспомнила сон. Заказала разговор с Москвой, номер Дарьи Ивановны. Очень скоро - звонок. Подошла. - Москву заказывали? Соединяю. Мужской голос: - У аппарата. - Николай Прокофьевич? - Это я. - Здравствуйте. Говорит Кира Петровна Реутова, помните? Лежала в больнице с Дарьей Ивановной. Позовите ее, если можно. Помолчал. - Дарьи Ивановны нет. - Как, она уже выходит? - Совсем вышла. Померла Дарья Ивановна. Я сжала трубку до боли в пальцах. - Быть не может! Я же на прошлой неделе с ней разговаривала. Такая бодрая была, веселая... Умерла! От чего же? - Случай случился. Каталась по квартире на своем стуле, я ей сделал на колесиках... - Знаю. Она говорила: очень удобный. - Удобный, да не совсем. Одна была дома, я - на работе. Поехала на кухню, видно, колесом зацепилась за дверь да и грохнулась. Да виском о притолоку. Прихожу домой, ее кличу: "Даша!" А Даши нет. Милицию вызвали, следователя. Вскрытие делали. Порешили: несчастный случай. Хоронили из морга. Пожгли в крематории, как велела. Ну что тут сказать? Я спросила (врач во мне заговорил): - А что показало вскрытие? - Рак цветущий. Оставалось ей жизни полгодика, если не меньше. Говорят люди: лучше для нее, что так, сразу кончилось, без мучений. А кто знает, сколько намучилась, пока лежала там одна? Ведь нашел я ее не на стуле, а поодаль, метра два. Ползла, значит, куда-то стремилась. Муки-то, они не временем мерятся. Иной за полчаса больше намучится, чем другой за полгода. Все-таки голос бы ее слышал... Помолчал. Опять заговорил: - Один теперь остался. Чашку ее возьму в руки и плачу: где ты, Дашенька моя сладкая? И впрямь заплакал. - Николай Прокофьевич, успокоитесь... - А я спокойный. Только один... Разговор оборвался: истекли три минуты. Значит, так. Нет Дарьи Ивановны. А все-таки надо жить. Живет же, оставшись один, Николай Прокофьевич? Доктор Чагин? Теряют, но живут... Вошла Люся: - Кира Петровна, обед готов. Сюда вам подать или сами на кухню выйдете? - Сама выйду. - Что-то плохое по телефону сказали? - Подруга моя умерла. - Горе-то какое! И хорошая? - Чудесная старая женщина. Вместе в больнице лежали. - Конечно, жалко. А вы не переживайте. Вам свое здоровье надо беречь... Пока обедали, пришел Митя. Люся и ему тарелку поставила; есть не стал. Чем-то был расстроен. Люся глядела на него молитвенно; он на нее не глядел. - Так я пойду? - спросила она. Не сказала - спросила. Ответила я: - Конечно, идите. У вас еще своих дел, должно быть, уйма. Ушла. Наконец-то поговорим с Митей наедине. - Все-таки я предпочла бы ей платить за работу. - Исключено. - А Валюн где? Я его так и не видела. - Смылись куда-то с Наташкой. - Не любишь ее? - А за что ее любить? Эталон паразита. Школу кое-как кончила, на тройках. Двоек теперь, как известно, не ставят: себе дороже. Никуда не поступила, работать не пошла. Прямо по Евангелию: живите, как птицы небесные. Не сеют, не жнут, а господь бог их питает. - Ты, что ли, господь бог? - Мы с тобой господа боги. Валька тоже не работает и работать не хочет: говорит, все равно скоро в армию. - Что же они едят? - Что есть в доме, то и едят. Придут, пошарят в холодильнике, что понравится - вытащат. А откуда берется - им неинтересно. Пробовал не покупать продуктов, не класть ничего в холодильник. Никакого впечатления. Живут как ни в чем не бывало. Ходят в гости, там их, наверно, кормят. - Ну это уж никуда не годится. - Я тоже так думаю. А им плевать. Пробовал с Валькой говорить - никакого эффекта. "Нельзя жить за чужой счет". - "А почему нельзя?" - смеется. У вас с матерью, говорит, мораль прошлого века. То можно, этого нельзя. А по-нашему - все можно. Хиппи, те вообще живут как хотят, по помойкам питаются. Пробей такого. - Недружно, значит, живете? - Мало сказать, недружно. Вроде врагов. Почти не разговариваем. Он-то еще ничего бы, к нему я привык. Главное - она. Ничтожество, козявка, а самомнение - во! Будто весь мир осчастливила, что за Вальку вышла. - Мне она показалась скромной девушкой. - Нахалка, каких мало. Поедят с Валькой, посуду не вымоют. Я как-то намекнул, что неплохо бы за собой помыть посуду. Фыркнула и удалилась. Всей спиной показала, что выше этого. Кому же мыть? Приходится мне. Самый свободный человек в доме. Скриплю зубами, но мою. Думаю: мама приедет, во всем разберется. Вместе решим, как и что. - Сейчас для меня не время решений. Я ложусь в больницу, в отделение Чагина. Надолго ли, не знаю. С каким результатом - тоже пока неясно. Когда будет ясно, тогда и решим. А пока... - Понял. Пока пусть живут, как птицы небесные? - Пусть живут. Деньги на книжке еще есть? - Кое-что осталось. - Трать осмотрительно, но не скупо. Пусть не ходят побираться по чужим людям. Ушел недовольный. Оставшись одна, размышляла. Принять решение - как это трудно! И как легко навсегда оттолкнуть от себя Валюна... В тот день он так и не появился. Видно, избегал объяснений - черта многих мужчин. В чем, в чем, а в этом он мужчина. 24 На другой день явился Чагин. - Рад видеть вас, Кира Петровна. И, как я вижу, в добром здравии. - Ну, уж какое там мое "здравие"... - Ничего, приобретете. Милости просим в наше отделение. Место для вас приготовлено. Сух, строг и не улыбнется. Ни тени жалости на лице. - Что, изменилась я, Глеб Евгеньевич? - Не без того. Естественно после вашего перелома. - Спасибо за цветы. И за вашу помощь. - Какую? - Помните, вы звонили по моему поводу профессору Вишняку? Лицо Чагина покривилось, как будто он ел лимон без сахара. - Надо было тогда же взять вас оттуда. Как-нибудь перевезли бы. - А что? Вы ему не доверяете? - Сейчас я его не знаю. Студентом был не очень симпатичен. Все больше по верхам. - Говорят, он прекрасный специалист. - Возможно. Надеюсь. Через два дня он отвез меня в больницу, в свое отделение. Никаких привилегий, палата на десятерых. Все с переломами - кто ноги, кто руки, кто ключицы, а кто и позвоночника... Впервые я попала в родную больницу не врачом, пациентом. Но чувствовала себя как дома. Главное, тут я знала всех и каждого - врачей, сестер, нянечек (кого лучше, к