, -- люби... За несколько дней в больнице Верочка с Машей сблизились той скороспелой, но подлинной близостью, которая часто возникает у женщин в беде (а ведь они были в беде, хоть и в малой...). Обменялись адресами. Маша обещала даже приехать в гости (Верочка, сама себе не хозяйка, ничего обещать не могла). Выписывались они в один и тот же день. За Верочкой приехал в казенной машине Александр Иванович с большим букетом роз (где он их достал в такое время года?). Верочка, всегда любившая розы особой, пристрастной любовью, сияла, прижимая к груди букет, все еще чувствуя себя виноватой, но великодушно прощенной... Машу никто не встречал. Она стояла на крыльце больницы столбиком, скромненькая, неказистая, пальтишко с куцыми рукавами, словно она из него выросла, на голове шапкаушанка, одно ухо вверх, другое вниз -- ну мальчишка, и только. Стояла и нахально смеялась светлыми глазами. -- Познакомься, Маша, это мой муж, Александр Иванович. -- Догадалась, -- сказала Маша, дерзко усмехнувшись уже не только глазами, но и маленьким усатым ртом. -- А это Маша Смолина, моя соседка. Если б не она... -- Очень приятно, -- сказал Александр Иванович с полупоклоном, не подавая руки. -- Вас подвезти? -- Благодарю, не надо. Как-то залихватски прозвучало это "благодарю". Попрощались. Верочка села в машину, подминая под себя полу тяжелой шубы. "Поехали", -- сказал Александр Иванович. Машина тронулась. Небольшая фигурка все еще стояла на крыльце, ухо шапки трепыхалось на ветру, будто махая на прощанье... -- Ну, как она тебе? -- спросила Вера, сама удивляясь, что она на "ты" с таким важным, начальственным человеком. -- Никак. Там ничего и нет -- пустая кацавейка. -- Она удивительный человек, -- сказала Вера дрожащим голосом, -- врач и вообще... Я рада, что с ней познакомилась. Мы будем переписываться... -- На здоровье. -- И я хочу, чтобы она ко мне приехала в гости. -- А это мы посмотрим. Профиль Александра Ивановича на фоне степного зимнего пейзажа был серьезен, строг, выточен, глаза глядели вперед, в затылок шоферу. Верочка примолкла, обнимая розы; букет колол ее, был велик... Приехали. Вот и белье полощется на соседнем дворике... Ларичев помог жене выйти из машины -- из-- за шубы она была неповоротлива, ввел ее на крыльцо, распахнул дверь и сказал с пафосом: Входи, моя королева. В столовой было очень светло, стол накрыт по-праздничному: вина, закуски, даже какой-то судок с горячим ждал, накрытый салфеткой. Верочка ахнула, уронила розы. Александр Иванович подошел к ней грозно и весело, не глядя под ноги, наступая на розы, прижал ее к себе. Она обняла его за шею и повисла, тяжелая, в сильных его руках, обморочно счастливая... 13 Какая огромная все же была их любовь! Сколько она ни проживет на свете, все будет помнить: было у нее такое счастье, было! Никто не отнимет того, что было. Была любовь. Была? Нет, не была, осталась. Несмотря ни на что. На болезнь, раздражение, ссоры. Вначале-то ссор не было. Были размолвки. И каждая чему-то учила... Первая размолвка была в первый же день совместной жизни, когда они приехали в барачный поселок, где предстояло им жить. Бараки были дощатые, грубо сколоченные, нерадиво обмазанные глиной, и стояли они в голой степи, и гулял вокруг них ветер. Один из бараков -- двухкомнатный, с террасой -- назывался "виллой" и предназначался Ларичевым. Предшественник Ларичева, ныне демобилизованный по состоянию здоровья, жил в этой "вилле" бобылем, хозяйством не обзаводился, и домик очень был непригляден: стены голые, занозистые, ничем не обшитые, не оклеенные, всюду торчат гвозди, в углах -- паутина. Из мебели -- две койки, две табуретки, один стол и один гардероб. Когда входили в комнату, гардероб шатался. В первый же день Ларичев ушел по своим делам, а Вера осталась дома. За что взяться, с чего начать? Неразобранные чемоданы паслись посреди пола. Раскрыла гардероб -- оттуда запахло мышами. На полках -- огрызки хлеба, ржавая высохшая селедка, грязные носки... Мышей она не боялась, но ими брезговала -- дома у них мышей не водилось. Морщась, она собрала мусор, понесла во двор -- авось помойка там найдется. И в самом деле, помойка там была, и очень обширная, давно перешагнувшая за свои естественные границы, увенчанная трехногим стулом. В помойке рылся мрачного облика пестрый пес. Завидев Веру, он зарычал, поджал хвост и отошел в сторону. Она выбросила сор; пес его обнюхал, не нашел ничего достойного внимания и возвратился к своим занятиям. Отсюда, со двора, был виден весь поселок -- не маленький, но крайне угрюмый: ни зелени, ни цветка, одни веревки с полоскавшимся бельем; на ветру кальсоны обнимались с рубахами, простирая рукава и штанины. Одно-единственное, сколько видно кругом, дерево стояло во дворе "виллы", черствое, высохшее, как стручок. Толстая женщина на соседнем крыльце бесцеремонно разглядывала Веру из-под ладони, на робкую Верину улыбку не ответила, повернула к ней широкую плоскую спину и ушла в дом. Что делать? Вера тоже ушла в дом. Поселок ей не понравился. Мысль о хозяйствовании на новом месте пугала. "Вот придет Шунечка, -- решила она, -- вместе обсудим". А пока что поплакала, вспомнила мать, родную хату, море... До чего же там светло, весело! Среди дня пришел Александр Иванович. Снял гимнастерку, звучно помылся в сенях, вытирался свистя (свист означал у него хорошее настроение) и, свежий и бодрый, скрипя сапогами, вошел к ней. Она сидела в душевном угнетении на одной из коек и расширяла пальцем дырку в казенном одеяле. Шунечка поцеловал ее свежими, твердыми губами и сказал бодренько: -- А ну-ка, жена, подавай обед. -- Обед? Какой обед? -- А что, нет у тебя обеда? -- Нет... А как я могла его приготовить? Из чего? Ни продуктов, ни посуды... Она говорила полузапальчиво-полуробко, сознавая свою правоту, но боясь мужниного гнева... Но Шунечка не сердился. Он просто и спокойно сел за стол и ее пригласил жестом: -- Сядь-ка, поговорим. Она села, ощипывая юбку. -- Послушай, Верочка. Ты еще молода, неопытна, жила в семье на всем готовом. Я тебя не осуждаю, я хочу тебе добра и только добра... Что-то было знакомое в его интонации. Так говорят, играя голосом, опытные актеры на амплуа "благородных отцов"... -- ...Повторяю: хочу тебе только добра. Выслушай меня внимательно и постарайся запомнить то, что я скажу. Постараешься? -- Да. -- Так вот, послушай. Мы с тобой муж и жена. У каждого из нас есть права и есть обязанности. Моя обязанность -- служить, приносить домой деньги. Твоя обязанность -- вести дом. И не как-нибудь вести, а с вьдумкой, с инициативой. Чего-то нет? Придумай, где взять! И не обращайся ко мне с пустяками. Я, мужчина, выше этого. Ясно? -- Ясно. -- Дальше. У каждого из нас есть права. Мое право, придя домой со службы, где, поверь, я не в бирюльки играю, увидеть веселое лицо жены, без следов слез. А сегодня... признавайся: плакала? -- Да... -- Это дело твое. Но учти: следов слез на твоем лице видеть я не согласен. Плачь где хочешь и сколько хочешь, но к моему приходу ты должна быть умыта, свежа, весела. Понятно? -- Понятно. -- Приличия существуют и в семейной жизни. Терпеть не могу баб, которые одеваются только в гости, а дома ходят распустехами... Он как-то очень уж брезгливо помрачнел. Видно, эта тема задевала в нем что-то личное... -- Шунечка, я не буду. -- Еще не все. Мое право, право мужа, придя домой, сесть за стол и пообедать. Обед в доме должен быть каждый день. Не мое дело, из чего ты этот обед сваришь. Я неприхотлив. Для меня важно, чтобы все было подано с улыбкой, весело. Чтобы на столе была чистая скатерть. Никаких клеенок! И чтобы первое и второе подавали мне не на одной тарелке, а на разных. Чтобы у моего прибора лежала салфетка лучше в кольце. Усвоила? -- Усвоила. И еще. Я хочу, чтобы в моем доме было красиво. Чтобы каждая вазочка, каждая пепельница была поставлена с любовью, со вкусом. Нет вкуса? Развей! Я хочу, чтобы, когда я приведу гостя, моя жена приняла его радушно. Чтобы в доме было всегда чем угостить -- ну там варенье, соленье, печенье, -- в это я не вдаюсь. Я хочу, чтобы люди говорили: "Как хорошо у Ларичевых!" Вот чего я хочу. Это мое право. Поняла? -- Поняла, -- сказала Верочка, вдруг развеселившись. Я только одного не поняла. Ты говоришь: у каждого из нас свои обязанности и свои права. Мои обязанности ты перечислил. А где же мои права? -- У тебя одно право: быть любимой. Или тебе этого мало? Чуть-чуть, на волосок, поднялась соболиная бровь. Верочка поспешила ответить: -- Нет, не мало. Что тут началось: вихрь, смерч. Одним словом: любовь. Что было удивительно в любви Александра Ивановича это ее внезапность. Сидит-сидит человек и вдруг -- любит! Верочку каждый раз словно несло, и она, обмирая, глупела... В тот день они так и не пообедали. Несколько раз она порывалась встать: "Дай, я тебе хоть яичницу сделаю", -- он не пускал. Тут не до яичницы, ни до чего на свете. Зато на другой день и всю жизнь было все: и обед, и скатерть, и цветы, и улыбка. И всегда, всю жизнь, люди говорили: "Как хорошо у Ларичевых!" А чем это достигалось? Любовью, конечно. Любовь вдохновляет на подвиги, это известно. Верочкины подвиги были малые, повседневные: доставать, готовить, красить, белить, штукатурить, стирать, вышивать. Под ее наблюдением солдаты построили кухню-времянку, починили забор, перестлали крышу. А обзаведение? В магазине, единственном на весь поселок, ничего нужного не было, только традиционный сельский набор: пилы, косы, топорища, сапожный вар. Но она не терялась. Как так ничего нет? Где живут люди, должны быть и вещи. Даже какой-то героизм чудился ей в добывании. В быту, где вечно чего-то не хватает, приобретение вещей теряет свой низменный, мещанский характер, превращается в своего рода охоту, благородный спорт. Верочка с азартом кинулась в это одухотворенное добывание. У нее выработалось чутье: где искать, к кому обратиться, кому улыбнуться. В общем- то люди помогали ей охотно, отчасти из уважения к мужу, который в районном масштабе был человеком заметным, но многое тут зависело и от ее личной прелести: светлого, молодого лица, веселой приветливости, шариком прыгающего "р". Люди улыбались, видя Верочку, радовались, ей помогая. Все: кастелян, продавщица, повар, завхоз. Помогая ей, они любили ее и себя самих -- а это ведь тоже дар. Готовить она научилась у Никодимыча, повара командирской столовой. Это был мрачный, возбудимый старик, непризнанный гений, жертва бутылки. Людей вообще он терпеть не мог, но для Верочки делал исключение. Куражился перед ней, распускал хвост, поражая обилием знаний. Рецепты в нем роились, как рифмы в душе поэта. Он научил Верочку жарить мясо "на святом духу" (самое жесткое становилось мягким и сочным); солить не сразу, шаляйваляй, а в три приема ("для начала", "для разгону" и "для радости"), и не солью сыпучей, а жидким рассольцем (бутылку с рассолом, обросшую изнутри кристаллическим мхом, он годами хранил в шкафу). Колдовал со всякими приправами перцем, кардамоном, мускатным орехом. Учил ее, что блюдо мало состряпать -- надо "поднять", а чем поднять? Это само блюдо знает. Капельку уксуса, мазок горчицы, четверть ложечки сахарной пудры... А то и вовсе уже странное: лоскут свиной кожи, вареный-перевареный, от старости весь в трещинах; и вот незаменим был этот лоскут, когда требовалось "поднять" курицу. Между прочим, курицу Никодимыч варил не как-нибудь, а "с хрусталем" для этого служила всегда одна и та же тяжелая граненая, косо оббитая хрустальная пробка ("Был и графин, -- бормотал Никодимыч, -- все у нас было, а что осталось?"). Эту пробку он однажды, в порыве великодушия, подарил Верочке: "Ты молодая, а мне все равно умирать". Она приняла подарок благоговейно и потом всегда, когда случалось варить курицу, клала пробку в кастрюлю... Асам Никодимыч, говорят, вскоре после их отъезда из Зауралья умер... Приходилось, кроме того, учиться домоустройству -- это уже у самой себя. Месяца через три после приезда старого барака не узнать было: он и впрямь стал похож на виллу... Что-то южное, отрадное. Комнаты светло и свежо покрашены: спальня зеленым, столовая желтым. В углу спальни лампа-торшер на высокой ноге, абажур кринолином. Тахта из двух коек -- низкая, раскидистая, с грудой подушек. Ступенчатая полочка с книгами; кое-где небрежно, как бы невзначай, кинуты веточки ползучих растений. На окне -- колония кактусов, низенькие, смешные, колючие, они теснятся друг к другу, как люди на совещании. Один из них вдруг расцвел -- видно, обрадованный хорошим уходом; ярко-розовый венчик лезет прямо из мясистого, грубого тела. Какое-то милое приволье царит в комнате -- здесь хочется отдыхать, читать книги, тихо переговариваться, обмениваясь ласковыми словами. В желтой столовой все бодро, весело: ярко начищенная бронзовая чаша посреди стола, в которой красиво лучится солнце, две-три фарфоровые безделушки, ваза опалового стекла, дешевая, но нарядная, в вазе -- одна настурция огоньком. На террасе -- уютно раскинутые полосатые шезлонги Верочкиной работы, той же материи занавески, подушка с помпонами для кота. Гости у них бывали нечасто. Иногда Александр Иванович приводил кого-нибудь из подчиненных для делового разговора. Деловой-то деловой, но -- "Верочка, распорядись!". Она уже знала, что нужно: несла на подносе графинчик, рюмки, закуски: грибки соленые, колбасу, селедку с луком... А главное, шла с улыбкой и, обласкав гостя этой улыбкой, ставила поднос и уходила. Все как учил Шунечка: тихо, скромно, весело. Иногда приезжала комиссия из центра, ее тоже полагалось принять, угостить. Александр Иванович говорил: "Сама понимаешь". И выдавал на хозяйство лишние деньги. Тут уж Верочка разворачивалась: в ход шли лучшие секреты Никодимыча. Пирожки-волованчики, в полпальца длиной, нежные и смуглые, до того воздушные, что казались духовными, нематериальными. Или, наоборот, сугубо материальная, торжественная телячья нога, румяно зажаренная, облитая каштаново-жаркой подливой, благоухающая чесноком и тмином. Или сладкий пирог по имени "утопленник" тесто для него подходило не на воздухе, а под водой, и, готовое, всплывало, надувшись шапкой... На этих приемах Верочка садилась за стол с гостями, но сидела непрочно, сторожко, то и дело вскакивая -- подать, принести, улыбнуться. Комиссия ела, пила, приятно беседовала и, уходя, говорила: "Как хорошо у Ларичевых! Живут же люди, несмотря на трудности быта". Выводы комиссии в отношении ларичевского хозяйства всегда были отменные, и по справедливости: Александр Иванович в своей воинской части порядок навел образцовый, поднял дисциплину, изжил нарушения, исправил дороги, бараки обсадил палисадниками, и поселок постепенно приобретал новое, благоустроенное лицо. В праздничные дни, украшенный флагами, он казался даже нарядным. Верочка вообще-то любила праздники, но здесь в эти дни скучала. Близких друзей у них не было, да и не хотел Ларичев заводить близкой дружбы с подчиненными. Разве что иногда, раза два-три в год, ходили они в гости к начальнику штаба или сами коекого приглашали; гости приходили церемонные, с толстыми женами, были вежливы, пили с осторожностью, а жены и вовсе не пили, жеманились. От дружбы с этими женами Ларичев Веру остерегал: "Бабы, сплетницы, мало ли чего сплетут, а ты -- жена начальника, ты должна быть всего этого выше". Впрочем, и сами-то жены Верочку недолюбливали-за молодость, светлое лицо, а главное, за то, что их мужья говорили о Ларичевой с улыбкой. В кругу командирских жен Верочка слыла гордячкой, и зря -- чего-чего, а гордости в ней не было, просто всегда была занята. Дом с благоустройством отнимал много времени, забота о муже, а тут еще сад, огород... Своими руками вскопала, распушила, удобрила глинистую землю, посадила цветы, огурцы, редиску, салат. Все это надо было поливать, а колодец неблизко. Вера шла по воду в пестром своем сарафане, с голубым платочком на светлых уложенных волосах и сама была похожа на большой, не очень изысканный, но веселый цветок. Мужчины, встречая ее, улыбались искренне, а женщины принужденно. Они уже зачислили Верочку в категорию "разлучниц" -- пронюхали, что Ларичев из-- за нее оставил семью, и крепко побаивались за своих мужей. А она, полная любовью своей до краев, и глядеть-то на этих мужей не хотела... ..."Бедная я, бедная, -- говорила самой себе Вера Платоновна, сидя в полудремоте у гроба, -- всю жизнь в разлучницах, и за что? Я ведь и не знала тогда, что он женат. И потом -- целую жизнь ни на кого, ну ни на кого не поглядела... Он, он один..." От горящих свечей было жарко, мучительно жарко щекам. Хотелось лечь спать. Ну вот, опять кто-то вошел, чего-то будут от нее требовать, в чем-то обвинять. Оставят ли ее когда-нибудь в покое?.. Нет, это мать с телеграммой... -- От Юры, -- сказала Анна Савишна. -- Едут с Наташей. -- Пускай едут, -- вздохнула Вера. -- Пускай все едут. Все равно. Юра был сын Александра Ивановича, Наташа -- его жена. 14 Однажды -- было это еще в зауральском поселке -- Александр Иванович получил письмо (откуда -- спрашивать не полагалось), два дня был озабочен, пел в нос, барабанил пальцами по столу и наконец сказал: -- Вот в чем дело, Верочка. Анна Петровна, бывшая моя жена, тяжело заболела, ее кладут в больницу. Сын Юра остается один, без присмотра. Придется нам с тобой временно взять его сюда. -- Ну, разумеется, -- сказала Вера, но неуверенно както. Сын Юра был непонятен, чем-то даже страшен, как звено, связывающее Шунечку с прежней семьей, куда он о ужас! -- мог вернуться. Сын Юра... Новое, совсем уже лишнее осложнение в до краев заполненной жизни. Что с ним делать? Как обращаться? Куда, наконец, уложить? В столовой? Мысленно она уже ставила в столовой лишнюю койку. Ничего, если накрыть желтым... -- Отлично. Будем считать дело решенным. Конечно, от тебя никто не требует, чтобы ты разводила сантименты. Ребенок должен быть одет, умыт, накормлен -- и только. -- Понимаю. Юра приехал через несколько дней. Это был большеглазый мальчик лет шести- семи. Удлиненное лицо, русые волосы, мягко спадающие на высокий беленький лоб. Что-то в этом лице -- может быть, горчичная прелесть взгляда -- напоминало отца, но больше было другого, чуждого. Вера смотрела на мальчика со смешанным чувством тяготения и отталкивания. Юра был робок, за столом невоспитан, ел руками, мыться приучен не был... Вера пыталась его разговорить -- он усмехался не по-детски криво, отвечал односложно: да, нет. Кота, впрочем, погладил и ему улыбнулся по- хорошему, показав молочно-белые, крупные для маленького рта, отцовские зубы. Кота звали Кузьма. Почему Кузьма? -- спросил Юра сипловатым голосом. -- Разве Кузьма -- кошиное имя? -- Конечно, кошиное. Ты только послушай: Кузьма, Кузя, Кузема... Кот лениво повернулся, услыхав свое имя, поглядел презрительно янтарными глазами и уснул. Кот был необыкновенно ленив и ухитрялся спать в любом положении: возьмут его за задние ноги, он висит и спит... -- Ты посмотри, какой он ленивый, -- сказала Вера, прямо рекордсмен по лени. Упри его носом в стенку -- не отстранится, будет спать. И в самом деле, кот спал, уткнутый носом в стенку, в самой неподходящей позе. Юра засмеялся: -- Рекордсмен по лени! Я раньше думал, что это я. Лед между Юрой и Верочкой слегка треснул. Окончательно он распался вечером, когда она, укладывая мальчика спать, заметила, какие у него грязные маленькие ноги... Она согрела воды, вымыла Юру в корыте. Он сопротивлялся, стесняясь худенькой своей наготы, по-мужицки закрываясь двумя руками. Вера прикрикнула: Чтобы у меня этих глупостей не было! Что я, голых мальчиков не видела? Юра оробел, опустил руки по швам и покорно дал себя выскоблить. Лег он в постель чистый, тихий, розовый, весь утонув в Шунечкиной огромной рубашке с трижды закатанными рукавами. Вера поцеловала его в лоб, ощутила миндальный запах мыла и влажных волос и легонький укол в сердце, уже готовое любить этого мальчика, чужого сына. Вспомнился ей свой -- нерожденный, неполюбленный... Может быть, этот послан ей взамен -- мало ли какие штуки выкидывает судьба? Юра трудно приживался в отцовском доме, но все же приживался -- отходил, оттаивал. Мальчик был сложный, вниманием не избалован, подолгу, видно, недоедал, чем-то был напуган. Было у него что-то в прошлом неладное -- какие-то товарищи, мучившие его и, может быть, вовлекшие во что-то грязное... Он кричал по ночам, кого-то гнал, плакал, ругался плохими словами, и глаза у него, если зажечь свет, были загнанные, как у львенка в зоопарке. Страдал непонятными страхами: боялся солнца, боялся форменной фуражки, не мог привыкнуть видеть ее на отце. Время от времени на него находили странные приступы: он как бы окаменевал, тупо уставившись в одну точку; из этого состояния его нельзя было вывести, и оно особенно пугало Веру (тяжелая болезнь матери была душевная). А иногда он вдруг становился обычным мальчиком своих лет -- бегал, смеялся, играл с котом. Кот Кузьма был нескончаемым источником удовольствий: его титаническая лень, вычурные позы, в которых он засыпал при любых обстоятельствах (например, на весах, когда его взвешивали), его философское равнодушие к суете земной, скажем, к бумажному бантику... Все это восхищало и забавляло Юру, словно бы он отгораживался котом от своего прошлого, весь был тут и светился... И вдруг, в разгаре игры, внезапным ударом -- молчание, тупость, пустой и враждебный взгляд... Развитие у Юры было тоже странное, неровное. Запас представлений довольно богатый. Знал множество слов, зачастую замысловатых, книжных. И наряду с этим -- глухое невежество. Не мог сложить два и три. Не знал, в какой стране живет, как его фамилия. Прекрасная память: мог запомнить с одного раза не только стихотворение -- длинный рассказ. А ни одной буквы не знал. Вера учила его читать; хитрый мальчишка притворялся, что читает, а на самом деле просто шпарил наизусть то, что однажды слышал... Вера билась с ним, мучилась, но все ее старания шли без отклика, как будто в вату... Иной раз она не спала по ночам, придумывая: как бы ей подобраться к Юре? А Александр Иванович сыном не особенно интересовался. Днем приходил домой только обедать, и к его трапезе мальчик не допускался: то был священный ритуал домашнего уюта, красиво накрытого стола; и жена должна была быть преданной, внимательной, улыбающейся. Вечером, когда отец возвращался, Юра обычно уже спал или из осторожности делал вид, что спит. В выходные дни Александр Иванович читал, играл сам с собою в шахматы, а Юра старался не попадаться ему на глаза. Изредка встречая сына, Ларичев спрашивал: "Как дела?" И, получив ответ "хорошо", вполне этим удовлетворялся. Однажды вечером, придя домой раньше обычного, Ларичев застал Верочку за сентиментальным занятием: она укладывала Юру спать и целовала его на ночь. Александр Иванович скривился, как от кислого, поднял бровь и сказал: "Ну, это уже лишнее". С тех пор Вера таила от него свою незаконную любовь, как преступление. Больше всего она боялась, что Анна Петровна выздоровеет и заберет сына. Веселая, дружелюбная Верочкина любовь делала исподволь свое дело. Юра менялся к лучшему. Он поздоровел, вырос, стал смешлив, даже проказлив, что несказанно ее радовало. Наконец-- то выучил буквы и начал читать по-настоящему. Обнаружил способности к рисованию. Вера купила ему карандаши, краски, альбом и с материнской гордостью показывала его рисунки всем, кто соглашался смотреть (Шунечке, разумеется, и не предлагала). В альбоме больше всего было портретов Кузьмы, который вдохновлял Юру, как Саския -- Рембрандта. В общем, дело шло на лад: Юра, выросший, похорошевший, с милой улыбкой на открытом лице, стал ей радостью, гордостью, помощником в доме, в саду. Смеясь, они пели вдвоем старый-- престарый романс про белую чайку (особенно дорог был ей этот романс), и она рассказывала Юре про море (он никогда не видел моря), про чаек (он их видел на Чусовой) и про свою встречу с Александром Ивановичем ("В это время из-за камня выходит человек, и это был твой папа"...). Юра уже прожил у нее больше года -- скоро ему должно было исполниться восемь лет. Пора в школу... Вера загодя закупила тетрадки в косую линейку, пенал, ручку, резинку с зайцем... Наступит осень, и ее сын (он был ее сыном, был!) пойдет в школу, принесет пятерку... Что там -- пятерку! Пусть двойку! Но вот однажды вечером Александр Иванович пришел мрачноватый -- брови вместе -- и сказал: -- Собирай Юрку. На днях повезу его в интернат. Ее словно ударило... -- Как? Зачем? Какой интернат? -- Для сирот военнослужащих, в нашей же области. Хлопотал, приняли. Мальчишка все равно что сирота. Мать неизвестно когда выйдет, и выйдет ли. Пора его пристроить к делу. Все Все рисуночки, Кузьма, бабьи фокусы -- побоку. Должен расти мужчиной. Условия в интернате прекрасные -- дисциплина, обучение -- все. -- Он бы мог ходить в школу здесь, в поселке... -- Хороша школа! Учителя сами не знают, чему учат. -- Я бы ему помогала... -- Воображаю. А еще мог бы ему помогать Кузьма. -- Я... -- Верочка, вопрос решен. Ясно? -- Ясно... В общем, собирай мальчишку. Одежду вычисти, белье постирай, носки перештопай. Через неделю я сам отвезу его. ...Поезд ушел. За пыльным окном пропало бледное Юрино лицо. Так и не успела толком попрощаться: мальчик, как всегда, дичился в присутствии отца. Отвернулся. Запомнилась пушистая щека, нежное ухо, тонкая шея в белом воротничке, но не взгляд, взгляда не было. Увезли сына. В голове все еще стучали колеса, увозившие сына. Она села в казенную машину и поехала домой степью, голой как стол. Дома было пусто, узенькую койку из столовой надо было убрать. Вера стала на колени перед этой коечкой, опустила голову на детскую подушку, пахнувшую миндальным мылом, и на несколько минут замерла. Потом встала и принялась за работу. Шунечка вернулся через неделю. 15 -- Вера, это ты? Кто-то заглядывал в окно со двора. Невысокая стройная женщина в беретике, в детских туфлях... Неужто Маша? -- Машенька! -- завопила Вера немузыкальным голосом и кинулась к двери. И точно -- Маша! Чудо чудное, диво дивное! -- Сама приглашала, а сама не ждешь, -- смеясь, говорила Маша. -- Ну, как, принимаешь гостью? -- Еще спрашиваешь! Объятия, поцелуи. Поцелуи, объятия. Конца им нет. У Веры -- слезы, у Маши -- нет, но тоже, видно, обрадована. -- Красиво у тебя. -- Нравится? -- Очень нравится. Только, должно быть, массу времени это стоит. Времени и сил. Души. "Любви, -- подумала Вера, -- про любовь не забудь". -- Машенька, раздевайся, устраивайся. Где твои вещи? Вещей был крохотный чемодан, не чемодан даже -- баульчик. Старенький, потертый, с испорченным замком, веревкой перевязанный, чтоб не открывался. Вера опять прослезилась, глядя на ту веревочку, -- как похоже на Машу! -- Спать будешь здесь, в столовой. Нравится тебе? -- Слишком нравится. Лучше все это не было бы так роскошно. Я к роскоши не привыкла. -- Бог с тобой, какая роскошь? Обыкновенный уют. -- Обыкновенный уют и есть самая большая роскошь. ...Бог ты мой, все та же Маша, и волос из уса торчит. -- Ну, садись же, рассказывай. Как живешь? -- Нормально. Работаю как оглашенная. В этом году оперировала грыжу, делала две резекции желудка... Без осложнений. -- С мужем не помирились? -- Что ты! Я еще с ума не сошла. -- За другого не собираешься? -- Пока нет. -- Только пока? -- Думаю, что вообще. Сошлась с женатым. -- Да что ты?! -- ахнула Вера. -- Вот, так получилось. -- Любишь его? -- Ужасно. -- Больше всего на свете? -- Угу. -- И как же ты... Не стыдно тебе, что женатый? -- Не стыдно. ...Ну и Маша. Только подумать: сошлась с женатым -- и ничего. Даже как будто гордится. Это еще надо усвоить... -- Что же это мы с тобой: болтаем-болтаем, а тебе надо умыться с дороги, переодеться, покушать... -- Переодеваться мне не во что, умоюсь охотно, поем тоже. Какой-то у Маши стал телеграфный стиль. Вера отвела ее в свою "ванную" -- угол за перегородкой, где стояли тазы, ведра, кадки с водой, фикус, где полно было пышных розовых полотенец, где даже висело зеркало. "Стародворянская обстановка", -- сказала Маша. -- Это еще что! Скоро мы настоящую ванну поставим, воду проведем, канализацию. Здесь у нас будет душ, а здесь -- смотри -- уборная. Верно, уютно? -- Как в "Гранд-отеле". Лицо Верочки сияло гордостью за свой дом, свои труды, будущий водопровод, канализацию... Когда Маша умылась, она накормила ее обедом, сокрушаясь, что не знала заранее, а то бы... -- Еда была прекрасна, -- сказала Маша. -- Нет, еда была прелестна. -- Ну, какая это еда? Вот завтра я тебя накормлю настоящим обедом. Ты не знаешь, что такое настоящий обед? -- Знаю. Тот, которым ты меня накормила. Сверх этого будет уже безнравственно. После обеда Верочка с Машей сняли туфли, завалились на супружескую тахту, по уши в подушках, и начали болтать. Главным образом про любовь -- вечная женская тема, никогда не иссякающая. Маша рассказала, как встретилась с "женатым", как у них все получилось, как впервые поцеловались, что сказал он и что она ответила... -- А как жена? -- спрашивала Верочка. -- Обыкновенно. Жена как жена. Существует. -- И он.... не хочет на тебе жениться? -- Хочет, да не может. Там не только жена, там дети. -- Дети... я и не знала. -- В том-то и горе. Будущего у нас нет. Мы о нем и не заговариваем. Любим друг друга -- и все. -- Смелая ты. -- Да уж куда смелее. Совсем с ума сошла. Знаешь, что я затеяла? Родить ребенка. Вера обомлела: -- Да что ты?! Врешь! -- Провалиться мне на этом месте. -- И... давно? -- Четвертый месяц. Отступать поздно. Решение глупое, но принято сознательно. Вера молчала. -- Ну, что молчишь? Мое дело пропащее. Ты про себя расскажи. Вера рассказала про себя: как жила, какие были трудности быта, как Юру воспитывала, как его полюбила, как пришлось его отдать... -- Фью, -- присвистнула Маша совсем уже по-мальчишески, -- ну и с лешим же ты себя связала. -- С каким лешим? -- не поняла Вера. Да с твоим Шунчиком. Настоящий леший, и брови такие же. Вера обиделась: -- Брови у него прекрасные. Соболиные. -- Пускай соболиные, и все-таки он леший. -- Нет, не леший. -- Нет, леший. -- Не говори так. Я же его люблю. Ты сама любишь, должна понять. -- Знаешь что? -- сказала Маша Смолина. -- Я сейчас поеду. -- Куда? -- не поняла Вера. -- Обратно. К себе домой. -- Ты с ума сошла! -- Ничуть. Я приехала с тобой повидаться, а не с Шунчиком. Мне он противен. Видеть его не хочу. Маша вскочила с тахты, надела ребячьи туфельки на маленькие ноги, взяла баульчик, плащ, помахала рукой. -- Ну, прощай, милая, не огорчайся, еще увидимся. Спасибо за прекрасную еду. Нет, прелестную еду. -- Неужели ты это серьезно? -- Вполне серьезно. Целуй и прощай. Поцеловались. Вышли во двор. -- Дай хоть провожу тебя. -- Не провожай. Я на попутном. Вера, растерянная, глядела Маше вслед, что-то в ней рвалось, тянулось за уходящей; так, говорят, домашние гуси хлопают крыльями, видя, как летят дикие, -- хлопают, гогочут, тянут шеи... Вот и в Вере все хлопало и гоготало... Ловкая, небольшая фигурка шла по дороге к станции. Ее обогнал грузовик, она помахала плащом, просясь на борт, грузовик остановился, Маша птицей вспорхнула на колесо, оттуда -- в кузов, а дальше все застлало поднявшейся пылью. Уехала... Вера вернулась в дом, прибрала тахту, взбила подушки. Словно и не было здесь никаких диких гусей... Села шить -- Шунечке рубашку. Швейную машину недавно приобрели. Солнце село, в комнате стало темнеть, а она все шила да шила. Швы, как учила ее мать, проходила зубами -- ровнее ложились. Вот и шаги на крыльце. Пришел Александр Иванович, окликнул ее: -- Верочка? Здесь ли ты, моя дорогая? -- Я здесь, -- сказала Вера и вышла ему навстречу. 16 Часы тикают, а время идет... Вот уже десять лет, как они женаты. Вера пополнела, раздалась в плечах и бедрах, но все так же светла лицом, незабудками глаз, все так же мило, картавым хвостиком, заканчивает свое "р". Александр Иванович, Шунечка, постарел немного, голова, сжатая с боков, кажется выше, строже, виски поседели, разлохматились соболиные брови. Детей у них нет, так с того разу и не было. Вера теперь и не жалеет, что нет ребенка, -- при такой жизни, в разъездах да хлопотах, был бы он ни к чему. А судьба тем временем все гоняет их из края в край, из степи в город, из города в тундру, из тундры на сопки, на острова, и везде надо устраиваться, обрастать бытом, жить. Вера всему выучилась, за неделю ухитрялась прижиться, обставиться, обзавестись. Научилась укладываться в дорогу, отбирать самое нужное, без сожаления расставаться с лишним, на новом месте одной салфеточкой на столе, одной веткой в вазе создать дом. Везде, куда ни забросит судьба, Александр Иванович Ларичев на хорошем счету -- командир строгий, толковый, разумно требовательный. Дел у него выше головы, а время сложное, повсюду шпионы, вредители -- долго ли попасть в беду? Но судьба пока что милует Ларичева, как-то обходит он опасные точки, хотя и с риском для головы... Иной раз придет домой и молчит, слова не скажет. Вера его ни о чем не расспрашивает, старается без слов, одним своим веселым, ненавязчивым присутствием отвлечь его, развлечь... Не всегда, ох не всегда это ей удается. Спят они теперь на разных кроватях, если квартирные условия позволяют. Один только раз намекнул Александр Иванович, что не выспался, -- Вера сразу поняла намек, оборудовала себе ложе в соседней комнате, не обижалась, не дулась. Человек немолодой, может быть, ему не до этого. А хотелось любви -- ничего не скажешь... Иной раз Шунечка по две недели, по месяцу к ней не приходил. Зато уж когда приходил, все было по-прежнему. Каждый раз -- как первый. В сущности, Вере, как и многим женщинам, не так уж нужна была любовь в узком, буквальном смысле. Нужны ей были аксессуары любви: слова, цветы, комплименты, клятвы. Не скрытое, подразумеваемое, а открытое, словами выраженное обожание. В свое время именно словами Шунечка ее покорил. На слова он не скупился и теперь, но только в минуты близости. А как это бывало редко... Верочка без слов высыхала, как цветок без воды. К счастью, она была умна и понимала: ни один мужчина не может много лет подряд говорить, говорить слова одной и той же женщине. Скажи спасибо, что хоть изредка он их тебе говорит... А времени свободного бывало довольно много -- за эти годы Вера научилась все делать толково, складно, дела у нее были упакованы плотно, как вещи в чемодане. В свободное время она много читала, перечла всю классику (совсем поновому, не по-- школьному, а для души). За современной литературой тоже следила, выписывала два журнала, читала охотней всего про любовь, но и публицистику тоже проглядывала. Очень падка была на юмор: иной раз, сидя за книжкой, принималась смеяться, как заведенная. И у самой был дар подмечать и описывать смешное; он проявлялся главным образом в письмах, которых она писала великое множество. Пересыпанные запятыми, живые, веселые. В них она описывала свой сад, где каждый подснежник расцветал по-своему, новую чудную блузку, неожиданную встречу на улице, своих соседей с женами (серия портретов), происшествия в гарнизоне... "Черт возьми, Верка, да у тебя же талант! -- писала ей Маша. -- Твои письма непременно надо печатать!" Читая, Вера только посмеивалась смущенно. Смех смехом, а она и в самом деле чувствовала в себе что-то вроде горячей точки, разгоравшейся, когда она бралась за перо. Однажды она до того расхрабрилась, что отнесла небольшую заметку, на тему о бытовых неустройствах, в редакцию местной газеты. Заметка получилась и в самом деле смешная, Вере самой нравилась. В редакции ее прочли, посмеялись, одобрили, но не напечатали: "Мало пафоса, мелкотемье". Вера больше литературных попыток не возобновляла и только боялась, как бы не узнал обо всем случившемся Шунечка. И все-таки что-то сосало внутри. Временами ей становилось неопределенно-тоскливо: вот десять лет прошло, и еще десять пройдет, и что? Все то же: уют, пирожки, торшеры, а любви все меньше, кончается любовь. Тянуло ее к какому-то не домашнему, внешнему делу, где гуляют сквозняки жизни. Однажды -- жили они тогда в областном городе -- смертно захотелось ей пойти работать. И место уже подыскала: секретарем редакции. Но Шунечка не позволил: -- Глупости затеяла. Твое дело -- дом, семья. Навидался я этих работающих жен. Она -- развлекается, а он заброшен, сам себе трусы стирает. Нет уж, моя дорогая, у нас с тобой так не будет. -- Шунечка, честное слово: я со всем справлюсь, и с работой, и с домом! Я же сильная! Ну, попробуй! -- Сказал: нет. Так он все чаще начал ее обрывать: "Сказал: нет", -- и разговор кончен. А тут скоро их из областного города перевели опять в захолустье, а там работать -- и хотела бы, а негде. Вера тайком купила гитару и кой-как, по самоучителю, выучилась играть. При Шунечке стеснялась: однажды сказал он, что нет у нее слуха. Только и похвалил он ее один раз, самый первый, когда пела про чайку... Да, давно это было. Идут годы, идут... И кот -- война. Она застала их в Белоруссии, в одном из малых городов близ границы. Утром проревели над городом немецкие самолеты, сбросили бомбы, закричала дико, грозя кулаками небу, мать убитого ребенка, и вся жизнь перевернулась: война. Александр Иванович зашел домой на минуту -- подтянутый, строгий, скрипя сапогами, ремнями, всей выправкой скрипя. Верочка, я ухожу. Тебе надо уезжать. Пробирайся всеми средствами к маме. Буду писать на ее адрес. До вокзала подбросит тебя машина, обратись к начальнику станции, он предупрежден. Вещей не бери, все равно не сохранишь, только самое необходимое. Ну, будь здорова, родная. -- Шунечка, не оставляй меня, возьми с собой. Я не помешаю, возьми меня, только возьми! -- Сказал -- и все. Ну, ни пуха тебе, ни пера. Поцеловал в губы, снял ее руки со своей шеи и вышагнул бодрыми шагами навстречу войне, жизни, своей судьбе. ...Видавшая виды "эмка" подбросила Веру к поезду длинному эшелону, полному женщин, детей, стариков и старух; все это толпилось, волновалось, плакало... Начальник станции переспросил: "Ларичева?" -- и сам посадил ее в вагон. Впрочем, не "посадил", "поставил" -- в вагоне можно было только стоять; ноги, ноги, ноги свисали с верхних полок. Чемодан с вещами тоже поместился и встал рядом с нею, что было странно: жизнь потеряла реальность, чемоданы были в ней ни к чему, и призрачным был весь эшелон с этими сверху свисающими, как бы разваренными ногами, и странной была сверкающая белая улыбка на черном от копоти лице начальника станции... Как будто он смеялся какой-то своей, отдельной, сумасшедшей радости... На самом деле он просто смертельно устал и, занося ногу для очередного шага, не знал, как ее опустить на землю... А дальше -- дорога, долгая, мучительная, часто опасная. Плакали грудные дети, хором откликаясь на взрывы падающих бомб. Эшелон останавливали, пассажиры выбегали и ложились вниз лицом в богатые травы, пахнувшие росой. Вставали живые, лежать оставались убитые, раненых втаскивали в эшелон. Белье из Вериного чемодана разорвали на бинты, а там потерялся и сам чемодан. На одной станции пришел начальник поезда, объявил па