ссажирам, что путь впереди разрушен, дальше эшелон не пойдет, и предложил каждому добираться, куда ему нужно, своими силами. Хромая черная старуха с двумя детьми закричала исступленно: "Никуда я не пойду, паразит чертов, корми меня с ними, с обоими". Он вежливо сказал ей: "Пройдемте, гражданка", -- взял на руки младшего из ребят, другого-за ручку и увел обоих из вагона; старуха с проклятиями поспешала следом. Пассажиры, толпясь и толкаясь, осаждали машины; Вера очутилась в каком-то грузовике, куда ее, крякнув от натуги, подсадил рослый железнодорожник. В руках у нее была чудом уцелевшая сумочка с документами и деньгами, которые, впрочем, в этой обстановке были ценностью сомнительной... Машина направлялась на юго-восток, а где-то в том же направлении, по Вериным расчетам, должен был находиться и пока благоденствовать приморский город, ее родина, с летящими по ветру красными фестонами полотняных маркиз. Оказалось, машина идет не туда вовсе -- и снова был поезд, и ссаживания, и борьба, и упрашивания, и даже женские улыбки на запыленных, измученных лицах. Вера тоже улыбалась женской улыбкой, и ее иной раз пускали... Деньги потеряли всякую цену -- за буханку хлеба она отдала кольцо... И все же, все же она доехала, она стоит, пыльная и оборванная, в родной хатке, обнимая мать, которая постарела, извелась, но еще узнаваема, еще темноглаза, еще бодра. Мать теперь одна: Женя еще в прошлом году вышла замуж и уехала в Ригу, а теперь нет вестей. Ужик воюет... Только они с матерью остались вдвоем, обнялись и плачут... -- Писем не было? -- спрашивает Вера. Только телеграммы. -- От кого, от кого телеграммы? -- мучится она, не умеет спросить. Только зачем здесь гроб? Вера медленно приходит в себя. Мать уводит ее и укладывает в постель. Засыпает она мгновенно и спит до утра без снов. 17 Никогда еще Анна Савишна не была так близка со старшей дочерью, как в то военное время. Прежде она больше любила Женю. Теперь Вера стала ей опорой, радостью. Есть люди, как планеты, светящие отраженным светом. И есть люди, как звезды, -- у них собственный свет. Такие люди редки, а Вера как раз и была человек- звезда. Никогда не унывала это само собой. Больше: из любых обстоятельств умела сделать шутку, спектакль. Жить было не на что, питались чем попало. Какие-то обсевки мучные сохранились на дне мешка, их смешивали с лебедой и пекли лепешки. За зеленоватый оттенок Вера их называла: "Мои изумруды". А когда в огороде поспела свекла и стало из чего варить борщ, "изумруды" сменились "рубинами"... А там Вера поступила кастеляншей в военный госпиталь, стала приносить зарплату, а главное, паек, и это было уже процветание. -- Мы процветаем с тобой, мамочка, правда? -- Правда, дочка, правда, -- улыбалась Анна Савишна, умиленно узнавая в дочери отца, Платона Бутова. Только тот был не деловой, а Верочка -- деловая. В госпитале ей работалось хорошо, хоть и угнетала материальная ответственность. Белья много, за всем не углядишь. Когда пропадали вещи, Вера огорчалась, но ненадолго; бывает такой летний день: не в силах нахмуриться. От Шунечки писем не было, это ее тревожило, но неунывание опять-таки побеждало: верила, что жив, вернется. В госпитале заводились у нее поклонники: сам главный был крепко неравнодушен. Идет Вера на работу, а он -- петушком, петушком: -- Доброе утро, Вера Платоновна. Какая у вас улыбка прелестная. Сами вы, как доброе утро. Верочка улыбается всеми белыми своими зубами, голубыми глазами, светлыми кудряшками-перманентом (остриглась, сделала завивку, при Шунечке не посмела бы...). И каждый человек, на которого эта улыбка падает, становится сразу добрей, веселей. Так ее и зовут на работе: "Верочка -- доброе утро". И вдруг -- неожиданная встреча, прямо подарок судьбы. Пришла в хирургию со стопкой белья, а там -- новая врачиха, небольшая, светлоглазая, кудрявая, не первой молодости, но с ямочками на щеках. Вера вгляделась и ахнула: -- Маша! -- Верка! -- заорала Маша. -- Черт тебя возьми, ну и огромная ты стала! Глазам не верю. Подымите мне веки... И ну -- обниматься. И целоваться вовсю, благо у обеих губы не крашены. Кое-как, среди объятий и ликования, расспросили друг друга: кто и как живет? Маша -- военврач, сюда попала случайно, по назначению. Живет одна с сыном. Замуж не вышла. Сыну уже девять, большой парень. -- А где же тот... женатый? -- Пропал в мути жизни. А ты все еще со своим Шунчиком? -- Он воюет, -- серьезно ответила Вера. -- Писем нет. -- А, -- неопределенно, но уважительно сказала Маша. -- Живешь-то где? -- Угол снимаю. Пустили нас с Вовкой. Спим на одной койке, велик, брыкается. А так -- ничего. Главное, работы много. -- Ну, вот что я тебе скажу, -- заявила Вера. -- Брось этот свой угол. Будешь жить у меня. Сегодня же переезжай. Слышишь? -- Слышу, безумная, дай опомниться. Снова смех и объятия. Вечером зашли на квартиру к Маше, где она снимала угол. В комнате -- три койки и раскладушка. На раскладушке сидел старый дед, перебирая крупу, а на угловой койке -- тоненький мальчик, похожий на Машу, только сейчас уже выше ее, что стало видно, когда он встал и вытянулся. На голове богатой шапкой -- светлые кудри. Спинка -- прямая, статная, гордая, на матовых щеках -- множество родинок. Глаза зеленые, полные озорного, критического веселья. Красивый мальчик... -- Мама, есть подкрепление? -- спросил он. -- Есть, есть. Маша вынула из противогаза ломоть хлеба и дала его мальчику. Он так и впился в него зубами, до самого носа ушел в кусок. Вера и Маша с уважением смотрели, как он ест. Не пустое дело... Когда ломоть был съеден до последней крошки, подобранной с одеяла, мальчик обратил внимание на гостью и поглядел на нее с вежливым любопытством. -- Вова, -- сказала она, -- собирайся, поедешь с мамой жить ко мне. Мальчик глядел на нее во все глаза. Они были не совсем зеленые, скорей серые, зелеными казались от иронии. -- Ну, как ты на это смотришь? -- спросила Маша. -- Положительно, -- ответил мальчик. Часа через два они со всем скарбом (а его у Маши набралось-- таки достаточно, несмотря на ее нелюбовь к вещам) вошли в хату над обрывом. -- Мама, -- сказала Вера, -- это Маша Смолина, моя самая большая подруга, а это ее сынок Вова. Они будут у нас жить. Надо отдать справедливость Анне Савишне: она не удивилась, ничего не спросила. Сказала только: Доброму гостю хозяин рад. 18 А жили! Как они прекрасно и радостно жили, несмотря на трудности, на войну. Кое-как разместились. Вовке сначала вместо кровати поставили расписной сундук с жар-птицами и богатырями ("Какое-то королевское ложе", -- сказал он не без удовольствия), накрыв его сверху периной. Но мальчик, деятельный и ночью, имел обыкновение видеть воинственные сны, сползал вместе с периной на пол. Поэтому решили, что будет спать на полу сразу, без пересадки. А Вера с Машей спали в одной кровати, валетом; Маша-то была невелика, много места не занимала, Верочкины же большие, веселые ноги доставали до самого изголовья; по утрам, просыпаясь, Маша их приветствовала: "Здравствуйте, ножки! Как спалось?" По поводу этих ножек, размер сороковой, было у них много смеху: рассказывали сказку про "Золушку наоборот", потерявшую хрустальный башмачок, который был велик всем девушкам в королевстве. Утром Маша с Верой уходили в госпиталь, а Вовка -- в школу. В военное время ученьем не переобременяли. Вернувшись, Вовка хозяйничал вместе с Анной Савишной, щепал лучину для самовара и между делом иронически ее просвещал. Впрочем, любил ее от души, называл "бабуля". Анна Савишна тоже его полюбила: чем-то он напоминал ей Ужика -- верткой худобой, шутейными танцами (исполнял не без грации "танец обезьяны", прихлопывая себя ладонью сверху по кудрявой макушке). Конечно, сходство было неполное: Ужик был черен, Вовка -- белокур, но это Анне Савишне не мешало ощущать его продолжением Ужика... Одно было горе -- Вовка все время хотел есть, и накормить его досыта было вообще невозможно. Верочка с Машей приносили из госпиталя все, что могли: хлеб, кашу, суп, -- он все съедал и все равно был голодный! -- Послушай, -- сверкала на него глазами Маша, -- это уже распущенность! Ел? Ел! Больше других? Больше других! Почему другие не голодные, а ты голодный? -- Особенность организма, -- с деланной скромностью отвечал Вовка. -- Человек не отвечает за свой организм. -- Я тебе покажу организм! -- сердилась Маша. -- Я вот тебе надаю по организму! -- Ребенок растет, -- вступалась Анна Савишна, -- ему вдвое больше против взрослого надо. -- Браво, бабуля! -- кричал Вовка и кидался ее целовать. Она отбивалась. -- От поцелуя уста не завянут! -- кричал он из какой-то оперы... Словом, жили голодно, но весело. Когда перепадала какаянибудь шальная выдача, устраивали "пир Соломона" -- жарили коржики на конопляном масле, чуя запах жареного, поводили носами. За столом Вера подкидывала Вовке коржик за коржиком, а он все не насыщался. Иногда она даже сердилась: -- Ирод ты, наказание мое! Будешь ты когда-нибудь сыт? -- Никогда! -- отвечал Вовка. ...Маша с Верой жили как самые близкие родные, как сестры, и все у них было общее: и постель, и зарплата, и пайки, и сын, и бабушка... И общая работа в госпитале, порой тяжелая, но и отрадная. Маша, всегда жадная до операций, в мирное время хватавшаяся за каждую возможность резать, теперь, кажется, была сыта по горло. Однажды ночью, на дежурстве, ее разбудили, позвали оперировать. "Спасибо, я больше не хочу", -- сказала она спросонок. Смеху было... Все было бы ничего, если бы не положение на фронтах. Фронт надвигался неотвратимо, наши оставляли за городом город, и скоро могла прийти очередь большого приморского города с хатой над обрывом, с чайками и ласточками, со свеклой в огороде, с призраком благополучия... Сначала ползли слухи, их опровергали как провокационные, а потом внезапно, без предупреждения, в госпитале объявили эвакуацию... Тяжелым был этот день. Ехать -- не ехать, вопроса не было: Маша -- военнослужащая, при своей части, а Вера, естественно, с ней. Разумелось без слов, что поедет и Анна Савишна. Но она неожиданно отказалась: -- Нет, девушки, не поеду. Здесь жила с мужем, с Платоном Васильевичем, здесь его схоронила, здесь и помру... -- Мама, зачем тебе умирать? Ты у нас еще молодая... -- А не помру, еще лучше. Я, может, по своей молодости замуж собралась... Так и не поехала. Вера догадывалась, в чем дело: в представлении Анны Савишны, пока кто-то тут еще оставался, был дом, было место, куда могли прийти письма от Жени, от Ужика, от Александра Ивановича... Было место, куда все они могли, при случае, вернуться... 19 Госпиталь эвакуировался на Урал. Сердце рвалось, когда прощались с матерью, -- и у нее, и у них. Сколько в жизни прощаний, и все -- на вокзалах, и каждый раз, рыдая, кричит паровоз, и кажется: кончено; но нет -- не кончено. Вступают новые заботы, жизнь колесом начинает вертеться, и ты в том колесе, как белка, скачешь- скачешь, бежишь-бежишь... А там, смотришь, и жизнь прошла. Постой, погляди, обернись: ты ведь не жил! Куда там... Поезд вез раненых, белья не хватало, прачек не было, состав грохотал, паровоз дышал сажей, черные крупицы летели в окна, пачкая, опять же, белье... Стирать -- а где? Корыт нет, воды не хватает... Измучилась Вера за дорогу. Приехали к новому месту работы. Маша с Верочкой опять поселились вместе. Дали им небольшую комнатку, бывшую кладовую, при госпитале: тут работаем, тут и живем. Жили ничего, боролись с трудностями. Вовка подрастал, уже подрабатывал, монтерил. Он вообще любил ручную работу, стряпал, как заправская кухарка, -- было бы из чего. В общем, жили -- не унывали. -- Слушай, Вера, -- сказала однажды Маша. -- Знаешь, я опять забеременела. -- Боже мой! Этого еще не хватало! От кого же? -- Это не важно. В общем, человек. Не принц Уэльский. -- Ну, допустим, не принц. Меня интересует... Ну, насколько серьезны у вас отношения. -- А нинасколько. Отношений как таковых у нас нет. -- А как же тогда... -- А вот так. Темперамент, и все. Ты счастливая, у тебя нет темперамента. -- У меня есть, -- сказала Вера и, как в юности, залилась краской через шею к плечам. -- Ты забыла, я люблю своего мужа. -- Верно, забыла! Но, знаешь, тот темперамент, о котором можно забыть, вовсе и не темперамент... Тут вошел Вовка, разговор пришлось прервать. Ночью, когда мальчик уже заснул, Вера и Маша шептались (на этот раз они легли не валетом, а голова к голове): -- Так как же ты будешь? -- Так и буду. Как все. Может быть, еще не поздно? -- Поздно. Подвело военное время. Нет и нет, ни у кого нет. А спохватилась -- поздно. Не везет чижику. -- Бедный чижик. -- Ничего, я еще почирикаю. Чирикала-то Маша чирикала, а время шло. У нее стала меняться фигура, юбки не сходились в поясе. Вера давала ей свои, подвернув подол на целую ладонь. Вовка ничего не замечал. Он жил своей фантастической жизнью подростка: марки, стеклышки, астрономический кружок... Такие мелочи, как двойки или, скажем, фигура матери, его не интересовали. -- И все-таки его надо ввести в курс дела, -- сказала Маша. -- Не знаю, как к нему и подступиться... -- Хочешь, я ему скажу? -- предложила Вера. -- Будь ангелом, скажи. Вера улучила минуту. Вовка был трудноуловим сейчас весь в своих делах. Если не ест, то занят. Все же она его изловила. -- Вовус, -- сказала она, -- ты любишь маленьких детей? Он удивленно на нее посмотрел: -- Никогда об этом не задумывался. -- А ты задумайся. Вовка честно попробовал и сказал: -- Ничего не выходит. -- Жаль. А что бы ты сказал, если б у нас в семье вдруг появился маленький ребенок? Вовка ужасно покраснел: -- У тебя, что ли, он родится? Вера тоже покраснела: -- Это не важно. У меня, не у меня, какая разница? Важно, как ты примешь этого ребенка? -- Великодушно, -- ответил Вовус. 20 Ребенок -- девочка -- родился в конце зимы. Назвали ее Викторией. Тогда детей называли: Виктор, Виктория. В честь победы, которая уже приближалась... Вера привезла из родильного дома Машу с дочкой. Никогда она еще не видела новорожденных и даже боялась этого. Маша развернула ребенка: Ты посмотри, Вера, до чего хороша! Вика, Викочка... Вика лежала поперек койки и тупо ворочала лысой головенкой. На затылке, у еле обозначенной шеи, кудрявился темный пушок. Глазки-щелочки чуть видны из-под припухших век. А тонкие красные пальчики, в каких-то беловатых клочьях, словно пушинках слипшейся ваты, шевелятся судорожно, паучьими движениями, хватаясь за край пеленки, в поисках, может быть, избавления от этой напасти, именуемой жизнью... Вот открылся беззубый рот, непомерно большой и скошенный, и оттуда послышался даже не писк -- шип... Вера ужаснулась в душе, но взяла себя в руки и сказала, что ребенок очень хорош. Вовка стоял у окна полуотвернувшись и, согласно обещанию, был великодушен... И вот в комнатушке, бывшей кладовой, где и прежде-то повернуться было негде, появилась новая жилица и всю ее заполнила собой. Спала она в бельевой корзине, завернутая в пеленки из списанного госпитального белья. Скоро обрела голос и заявляла о себе громогласно, особенно по ночам. Корзина стояла на двух табуретах у Машиного с Верой общего ложа. Маша-то крепко спала, а у Верочки сон был чуткий. Она просыпалась, толкала подругу: -- Опять плачет... Маша бормотала невнятное. -- Мать ты или зверь? Ребенок плачет, а она спит. Вера вставала на колени, перелезала через Машу, брала Вику на руки, если надо, перепеленывала. Маша спала, Вовка спал, а она, с ребенком на руках, ходила взад и вперед по маленькому кусочку пола и мурлыкала вполголоса: Вот вспыхнуло утро, Румянятся воды... Скоро они с Машей вообще поменялись местами на кровати. Теперь, заслышав Викино покряхтывание, готовое перейти в крик, Вера сразу просовывала руку в корзину, под ворсистое одеяльце (тоже из госпитальных, списанных) и начинала успокоительно похлопывать Вику по тощему задику. Ребенок кряхтел-кряхтел, всхныкивал и, не раскричавшись, засыпал. А Вера не спала, не вынимала руки из корзины: от скудного ребячьего тельца по руке вверх к сердцу шло умиление... Постепенно Вика росла, белела, крепла, и ручки у нее были уже не красные, судорожные, а просто тоненькие, детские ручки, на которых при большом желании можно было разглядеть даже ямочки. Странными оставались только глаза: непомерно большие, загадочно серые, откуда-то из другого мира. Пеленали ее теперь уже не по плечи, а только до пояса, и спала она, закинув ручки вольно и мягко по обе стороны маленького лица. Тем временем кончился Машин декретный отпуск. Она взяла очередной, кончился и этот -- взяла за свой счет, начальство шло навстречу, но больше тянуть было невозможно. Решили отдать Вику в ясли. Девочка была уже большая, умная. Физически она, как почти все военные дети, развивалась плохо: уже давно было пора сидеть, а она все лежала. Но именно потому, что она лежала, в ней поражал какой-то недетский, даже не взрослый -- старческий ум. При слове "ясли" она настораживалась, морщилась, а на глазах скапливались, не проливаясь, крупные слезы. И недаром: ясли ей не понравились. Попав туда, она сразу же начинала орать и орала, видимо, целый день, потому что нянечки, ко всему привыкшие, называли ее "Всего света крикса". Когда Вера за ней приходила, она цеплялась за ее плечи, руки, приникала к ее лицу нежномокрой щекой и вздрагивала, икала, переставая плакать. Через несколько дней она заболела. Маша взяла бюллетень по уходу на три дня, больше трех не давали... Обходились кой-как, Вовку не пускали в школу, и он, с трудом сохраняя великодушие, нянчил девочку, пеленал, шлепал: -- Опять ты ведешь себя неэтично. А зима на Урале страшная, злобная. Вику уносили в ясли, закутав наподобие кочана капусты. Сквозь щель, оставленную для дыхания, слышался умный, сварливый крик. Он продолжался и в яслях, и по пути домой. А щель в одеяле обрастала инеем. Через два-три дня Вика заболевала. Маша брала бюллетень, и так далее... -- Знаешь что, Маша, -- сказала однажды Вера, -- больше так жить нельзя. Вику из ясель надо забрать. Ребенок не приспособлен к общественному воспитанию. -- А кто же с ней будет сидеть? -- Придется мне. Из нас двоих одна должна быть вроде как отцом, кормильцем семьи, а другая -- матерью, хозяйкой. Кому быть хозяйкой? Не тебе ли? -- Ну нет. К тому же я военнообязанная. -- Вот видишь. -- Вера, я не могу принять такой жертвы. Лишить тебя работы, людского общества, наконец, карьеры. -- Карьера моя блестящая, что и говорить. Из завхозов прямо в наркомы. -- А что? Ты и создана, чтобы быть наркомом. У тебя прямо-- таки административный талант. -- Придется мой талант временно зарыть в землю... Просто и весело, как все делала в жизни, Вера уволилась с работы. Главный из себя выходил, теряя такого завхоза, но Вера его уломала. Теперь она сидела дома, варила смеси для Вики, радовалась ее улыбкам, первому зубу, первым, еще невнятным, булькающим словам... Девочка начинала уже садиться; Вера протягивала ей два указательных пальца, и Вика, цепляясь за них, вся красная от натуги, совершала очередной подвиг... С Вовкой (Вовусом) Вера жила душа в душу -- кормила его, бранила, воспитывала -- он охотно шел ей навстречу, воспитывался. С матерью его роднил и разобщал взбалмошный, вскидчивый нрав: тетя Вера была совсем на него не похожа, тем и хороша. Упрек у нее был со смехом, и похвала -- со смехом, и милое имя "Вовус". Материально им стало труднее (отпал Верин паек). Еды не хватало, кого-то надо было ограничить, но не Машу же ограничивать, работницу, главу семьи? Не Вовку? Не Вику же? Вера решительно ограничила саму себя. Через некоторое время она могла наблюдать "косметический эффект альтруизма", как сама себе говорила (Вера умела шутить и наедине с собой). Она стала совсем худой и стройной, попрежнему ширококостой (куда же она, кость, денется?), но даже ноги, эти вечные толстые ноги, угнетавшие ее всю жизнь -- ими ее дразнили в школе, ими она до слез огорчалась в юности (о господи, дай мне, дай мне тонкие ноги!), -- даже эти ноги подались и построители необычайно. Вытягивая перед собой похудевшую ногу, она думала: "А понравится ли такая нога Шунечке?" -- и сердце у нее замирало. Шунечка любил ее ноги, любил, став на колени, прижаться лицом и, наконец, немного помедлив, целоватьцеловать, от чего у нее начиналась прямо сердечная боль так было переполнено сердце, так перевернуто... 21 А война-то, война верными шагами шла к победе. Почти каждый день радио, красивым голосом Левитана, сообщало об освобождении новых городов. Вот-вот должны были освободить и ee, Верин родной город... И вот -- освободили! Она шла по улице вечером. Музыка лилась из репродукторов, только что сообщивших радостную весть. Какой-то незнакомый мужчина восхищенно ей улыбнулся и сказал: "Само счастье на вашем лице". -- "Да-да, я счастлива, сегодня освободили..." -- она назвала имя своего родного города. Мужчина предложил зайти к нему выпить по этому поводу. "Нет, лучше возьмите ваше вино и пойдем ко мне". Пошли, пили, радовались -- Маша, Вовус, Вика в коляске -- Вика била в ладоши... незнакомец сперва был разочарован (вот как, в семейном кругу, кончилось его приключение!), но ушел очарованный, добрым знакомцем... На другой день Вера послала телеграмму матери, всем существом надеясь, что она жива. И в самом деле, Анна Савишна оказалась жива. Вскоре пришло от нее письмо -- недлинное, деловое. Очень коротко, как бы неохотно, мать писала о днях оккупации. Плохо было, голодно, кормились одной ботвой, свеклу и ту забрал немец. А главное, страшно -- никак не угадаешь, что он, злодей, еще сделает. Молодых всех угнали на каторгу, а со старухи что взять? Зашли, постреляли по глечикам и ушли. Мельник, Иван Севастьяныч, сделался полицаем, ушел вместе с немцами, и что с ним дальше -- неизвестно. А писем ни от кого не было ни от Ужика, ни от Женечки, ни от Александра Ивановича. Хата, слава богу, цела, огород засеяла, помогли добрые люди. Верочка прочла письмо и так ясно себе представила родную хату с маками, что вся зашлась тоской по родине. Здесь, на Урале, все чужое, суровое. Лето короткое, куцее, даже самый жаркий день прошит холодом. А уж зима... Ребенка нельзя вынести. -- Знаешь, что я надумала, Маша? Возьму-ка я ребят и поеду туда, к маме. -- Ты с ума сошла. Ничуть. Ребятам там будет славно. Покупаются в море, окрепнут. Поживем, оглядимся. А там, смотришь, и тебя выпишем... Что же, в конце концов, это было разумно. В начале лета Вера с Викой и Вовусом поехали к теплому морю... Анна Савишна за годы разлуки поседела до белизны, но не согнулась. Вовка так к ней и ринулся: "Бабуля!" Вика сначала дичилась, а потом пошла на руки -- уж больно у Анны Савишны были умелые, уютные руки, могли и ребенка держать, и "козу" делать, и мягко пощелкивать смуглыми пальцами, выделывая какую-то безмолвную плясовую... Хата была все та же, чисто побеленная внутри и снаружи, но дала глубокую трещину по южной стене, той, что к морю. Видно, не очень долго стоять этой хате... Кругом, в поселке, много разрушенных домов, кое-- где на пепелищах торчат голые кирпичные трубы, но красноклювый аист на крыше соседнего дома твердо стоит на своем колесе и по-хозяйски клацает клювом. И чайки по-- прежнему летают внизу, ласточки -- вверху. Вовус ошалел, опьянел от моря. Он кубарем скатывался с обрыва, оставляя на колючках клочья своих трусов, и сразу же бросался в воду. Плавать он не умел и, когда попадал в яму, барахтался, пускал пузыри, но благодатная соленая вода сама его из себя выталкивала. Скоро он как-то сам собой научился плавать, правда, по- девчачьи: надувал щеки, выпучивал глаза и неумеренно бил ногами -- чем шумнее, тем, ему казалось, быстрее он плывет. Вера, сама плававшая по-мужски, саженками, очень над ним смеялась, но учиться он не хотел. Маленькая Вика в пузырчатом платьице, недавно научившаяся ходить, на пляже была неустойчива, то и дело падала, печатая в песке неглубокую ямку. Ее маленькое лицо с огромными, теневыми глазами было прекрасно. Вера раздевала девочку догола, брала на руки и несла к воде, нежно страдая от прикосновения хрупкого прохладного тельца. У самой кромки воды она ставила Вику на песочек. Небольшая волна приходила, вспухала, стеклянно круглилась, рушилась, отступала. Когда волна рушилась, Вика говорила "бух"... Вера любила ходить с детьми туда, где она впервые встретила Шунечку. Вот из- за того камня он вышел, прижал к себе, сказал "моя". Где он сейчас -- неизвестно. А она, через четырнадцать лет, снова здесь, с двумя детьми... Впрочем, образ Шунечки с годами как-то тускнел, выцветал; сама себе боясь в этом признаться, она его забывала. Маша писала, посылала деньги, но на хозяйство, как водится, их не хватало. Вера устроилась разнорабочей в строительную контору, где ничего не строили, а пока разбирали развалины, добывали кирпич. Вера в брезентовой робе, в больших рукавицах, вся осыпанная розовой кирпичной пылью, работала усердно. А из-под развалин возникали неожиданные вещи: книги с каменно-слипшимися, уже нерасторжимыми страницами, обломки мягкой мебели, кастрюля, валенок... Однажды Вера нашла целый рояль, точней -- пианино. Бригадир хотел было его сжечь с другим мусором, но Вере стало жаль инструмент, как живого, смерти обреченного человека. Она сговорилась со стариком водителем самосвала, и он за четвертинку отвез пианино к ней в хату. Так в Верином доме поселился еще один жилец, и ему нашлось место. Звали его "Найденыш". Он смирно стоял в углу, есть не просил и даже, пожалуй, украшал хату. Разбитую крышку Вера починила, даже отполировала, и Найденыш вовсе стал не дурен. Одно было плохо: он имел дурную привычку стонать по ночам. "Ничего, другие храпят, и их за это из дому не гонят!" -- говорила Вера. В доме никто на рояле играть не умел, и все же Найденыш не стоял без дела: иной раз Вовка подбирал на нем одним пальцем своего сочинения "Обезьяний марш"; иногда на вертящийся табурет садилась сама Вера и, безбожно перевирая мелодию, играла заветный романс; а однажды, придя домой, она застала за инструментом саму Анну Савишну. Старушка сидела, низко согнувшись над клавишами, и, ударяя пальцем, как коричневым клювом, тоже что-то наигрывала... Увидев дочь, она смутилась и поспешила уйти... 22 Близилась осень, пора было думать о возвращении. Вере вовсе этого не хотелось: здесь и зима была мягче, и жизнь чуть-чуть полегче. Кое-что давал огород, очень много южное солнце. Уголь на зиму обещали дать в стройконторе. Вера написала Маше, советуя оставить детей на зиму, обещала отдать Вовку в хорошую школу и сама следить за его занятиями. Маша отвечала смятенно и коротко: она сама еще не решила, что будет делать, приглашают ее в разные города, на хорошие условия, но она сама ни в чем не уверена. Между строк Вера прочла, что опять в жизни Маши появился мужчина, и опять, видно, не принц Уэльский: о счастливом будущем речи не было, только мелькнуло в одном месте "проклятая любовь". Вера вздохнула, пожалев от всей души бедную Машу с ее темпераментом. Ей-то самой темперамент не досаждал. Хотелось, конечно, быть любимой, слушать пламенные слова, но с этим можно было подождать до мирного времени, когда вернется Шунечка... А пока она охотно и даже весело переносила свою холостяцкую жизнь. Вокруг нее все время роились мужчины, но больше, как она выражалась, "нетоварные" -- старички, инвалиды. Ясно: все здоровое, молодое было на фронте. Вера с ее светлым лицом, белозубым смехом была для "нетоварных" как эликсир молодости: они приобадривались, припускались за ней, шутили, заигрывали. На шутки и заигрывания она отвечала охотно, но дальше дело не шло. Впрочем, дальше, видно, не очень стремились и сами "нетоварные"... Настала зима с ледяными ветрами и ревущим, бешеным морем. Во время шторма волны громово бились о скалы; брызги взлетали до края обрыва и, случалось, досягали окон. А в хате было тепло, уютно: обещанный уголь Вере дали. Кот, названный в честь того, первого, Кузьмой-вторым, дремал во впадине койки. Он был неплох, но ленив ординарно, не рекордсмен. "Далеко тебе до Кузьмы-первого", -- говорила Вера. Вовус ходил в школу, хорошо учился, но дерзил; говорят ему: "Выйди к доске", а он в ответ: "А что такое доска?" Веру вызывали в школу: "Ваш сын ведет себя демонстративно, выставляет на вид свое высокое развитие". Послушай, Вовус, -- говорила Вера, -- ну чего ты меня срамишь? Почему тебе нравится так безвкусно валять дурака? -- Очевидно, по недостатку ума. -- Хорошо, что ты это понимаешь. Какой-то французский философ сказал: "На память свою жалуется всякий, на ум -- никто". -- Как это? Повтори, -- интересовался Вовус. Верины нотации всегда были интересны, стоило их послушать. Нет, она не баловала мальчишку -- просто понимала, чем он живет... А маленькая Вика -- до чего же она была уморительна! Крохотный гномик с огромными, темно-серыми, ночными глазами (утонуть можно было в таких глазах!), на тоненьких, неуверенных ножках. Круглая головка вся в мелко- мелко вьющихся русых кудрях; они начинались на выпуклом голубом лбу очень высоко, оставляя впечатление лысоватости -- зато такие пышные, такие пенно- воздушные, что не было возможности их причесать: сразу же из-под щетки они крутились и вздыбливались... А уж умна! Речь как у взрослого человека. Когда Вика говорила: "Оказывается, суп простыл" или: "Я не это имела в виду", Анна Савишна потихоньку крестилась... Со старшим братом у Вики была не просто любовь, а роман в духе, пожалуй, Кнута Гамсуна -- со взаимными счетами и обидами, с горькой, непрощающей нежностью... Когда в чем-то провинившаяся Вика подходила к Вовусу, явно заигрывая, он говорил ей: "Испепелю!" И она бросалась бежать, подскакивая, с криком: "Не пепеляй меня, не пепеляй!" -- как бы уносимая этим криком... Ну, а когда Вовус являлся с повинной -- тут уже играла в равнодушие Вика, и прекрасно играла: обращенная к брату щека, маленькое ухо, полузакрытый глаз казались каменными... 23 В конце ноября пришло письмо от Александра Ивановича. Писал он коротко, сообщал, что жив, был в плену, бежал, год добирался на родину, потом проходил проверку, в результате которой полностью очищен от всех подозрений. В настоящее время находится в госпитале (полевая почта номер такой-то), лечится успешно, рассчитывает в скором времени за нею приехать ("если ты у мамы, как я надеюсь и как тебе велел"). Подписано сухо: "Целую, Саша". -- Мама, мама, -- кричала Вера, -- что случилось, ты только подумай, от Шунечки письмо! Анна Савишна кинулась на зов, роняя платок с головы, крестясь, цепляя очки ниткой за ухо: -- Ну-ка, ну-ка! Обе читали письмо -- голова к голове, -- перечитывали, ахали, смеялись и плакали, плакали и смеялись. -- -- Это что же, он пишет, за подозрения такие? Ну, какая ты, мама! Всех, кто в плену был, проверяют: не завербован ли? -- И его?! Такой человек! -- И его. Всех проверять надо. Но, слава богу, все кончилось хорошо, смотри: "очищен"! Очищен, жив, здоров, скоро приедет -- какое счастье! -- Больно коротко пишет. -- Экая ты, мама! Мало ли какое может быть у него на душе? Откуда он знает, как я без него жила? Увидимся все будет хорошо. Главное -- жив! -- Теперь и от Женечки надо ждать. И от Ужика. От всех придет. Вера сразу же написала ответ Александру Ивановичу. Запятых было в нем великое множество, и слез, которыми она щедро окропила бумагу. Писала, что живет хорошо, ждет его, любит. О детях из осторожности умолчала. Но, видно, все же плохо написала, потому что ответа не было. Послала еще письмо -- нет ответа. Может быть, зря написала, что живет хорошо? Мало ли как можно это понять? И вдруг, нежданно-негаданно, как снег на голову, явился он сам. Приехал вечером. Вера пришла с работы, в сенях почуяла: пахнет табаком, побледнела, прислонилась виском к косяку. Услышала голос: и точно, он. Разговаривал Александр Иванович с мамой, вернее, мама что-то ему объясняла, как бы оправдываясь, а он нападал -- сварливо, требовательно. Вера споткнулась о ведро -- оно покачнулось, брякнуло. Руки у нее были холодные-холодные. -- Кто-то пришел, -- сказала мать. -- Как будто Верочка. Отворилась дверь, и из хаты в сенцы, из света в тень шагнул незнакомый худой человек. Узнавание было мучительным. В человеке проступал, пробивался Шунечка и не мог пробиться. Вера была в рабочей брезентовой робе грязна, страшна. Ужасно было брезгливое сожаление в глазах человека. -- Ну, здравствуй. -- Он поцеловал ее в щеку, как бы выбирая место почище. -- Здравствуй... Он оглядывал брезентовую робу, потертую на сгибах, запорошенную кирпичной пылью. -- Хороша... Рабочий класс. Ничего, мы с этим покончим. Ты у меня будешь в панбархате ходить. Собирайся, едем. -- Куда? Он назвал новое место назначения -- тыловой городок в Западной Сибири. -- Шунечка, послушай, я не могу так сразу... У меня дети. Он косо усмехнулся: -- Спасибо. Мне уже об этом сообщили. Обрадовали, нечего сказать. От таких новостей кондрашка может хватить. Приехал к жене, а у нее -- двое... -- Это же не мои... -- Знаю. А то, думаешь, я бы с тобой разговаривал? Пришел, увидел и ушел. -- Шунечка... -- Молчи, все ясно. Едешь со мной. Дети -- не сироты, у них мать есть. Пусть приезжает за ними, берет к себе. -- Она так сразу не может. У нее работа. -- А у меня служба. Никогда не работал, всегда служил. -- Шунечка... -- Сказал -- и все. На эту формулу Вера привыкла отвечать послушанием; так и на этот раз. Послала Маше телеграмму, получила ответ: "Еду". Дождаться ее не пришлось: Александр Иванович назначил отъезд через два дня и был неумолим. -- Мама, милая, -- плакала Вера, -- жизнью тебя умоляю: береги детей. Я же не виновата, видишь, как получилось. Анна Савишна была суха, строга, еле шевелила губами: -- Будь покойна. Мне они не чужие. Прощание с Вовусом, с Викой... И опять стук колес будь он проклят! -- сухой, разрывающий, разлучающий стук колес. 24 Назначение полковник Ларичев получил самое для него смехотворное: начальником КЭО (квартирно-эксплуатационного отдела) в военном училище. Удар был по его самолюбию тяжел. Он, кадровый военный, боевой командир, командовавший полком, теперь был назначен тряпкой, затычкой, козлом отпущения... В училище было четыре корпуса: два учебных, два жилых, и все -- в аварийном состоянии: балки подгнили, крыши текли, штукатурка обваливалась. Людей не было, средств на ремонт не отпускали, и все-таки каждый требовал с него, с начальника КЭО. Вызывал его, скажем, начальник училища: -- Александр Иванович, опять у нас в актовом зале потолок валится. Побойся бога, так же нельзя. Людей покалечит, а кому отвечать? Сидеть-то, мил друг, не тебе, а мне. Начальник училища был старый, видавший виды полковник с мужицкой хитрецой в небольших глазах под припухшими веками. Сейчас Ларичева все раздражало: и мужицкая хитреца, и глаза небольшие. Товарищ полковник, -- отвечал он, внутренне кипя пузырями, -- я уже вам докладывал: ремонт произвести невозможно, материалов нет, людей нет. Начальник тыла солдат не дает. -- Что значит -- "не дает"? А ты требуй. -- Он мне не подчинен. Это вы можете ему приказывать, а не я. -- Приказывать, приказывать... Такие дела, братец мой, на приказах не строятся. Ты начальник КЭО, хозяйственник, должен понимать, как делаются дела. Закон здесь один: ты -- мне, я -- тебе. Материалов нет? Извернись, изпод земли достань материалы. Найди нужного человека, дружбу заведи, угости по- приятельски... Да что мне тебя учить? Сам знаешь. -- Ничего такого я не знаю и знать не хочу. -- Экие мы гордые. С такой гордостью в хозяйственники не идут. -- Я в хозяйственники, как вам известно, не просился. -- Это меня не касается. А насчет потолка в актовом зале -- даю сроку одну неделю. Не отремонтируешь взыщу, не прогневайся. -- Разрешите идти? -- спрашивал Ларичев, плохо видя сквозь дымку бессильного гнева. -- Иди. Через неделю доложишь о выполнении. Крутись. И Ларичев шел крутиться. Изворачиваться. Искать нужного человека. Заводить с ним дружбу. Угощать его по-приятельски, черт бы его побрал. Он научился раздобывать спирт, якобы для промывки приборов, разводить водой, вливать в ненавистные глотки. Пьянел новоявленный приятель, пьянел сам Ларичев, разомлевал приятель, но не разомлевал Ларичев. Разомлевший приятель хлопал его по плечу, обещал помочь... И все-таки начальству нельзя было угодить. Хвост вытащишь -- нос увязнет. Опять звонок, опять тревога: -- Товарищ полковник, в главном корпусе трубу прорвало, лаборатории заливает... -- А я при чем? Звоните дежурному слесарю. -- Уже звонили, его на месте нет. -- А, черт! Ларичев шел проверять. И в самом деле -- дежурного слесаря-- водопроводчика на месте не было. Он, как утверждала ночная уборщица, запил и уже с утра такое намерение имел. Ларичев посылал техника-смотрителя к нему на дом. Слесарь доставлялся, но в состоянии, непригодном ни для какой работы. Второй слесарь, оказывается, уехал самовольно в деревню на несколько дней. Выгнать бы обоих к черту, да где сейчас найдешь замену? Начинались звонки, поиски нужного умельца, знакомого с тайнами еще дореволюционной постройки, а вода тем временем хлестала, и все уборщицы, во главе с техником-смотрителем, собирали ее тряпками... Наутро новый разговор с начальником училища. В гневе он становился официален, переходил на "вы". -- Опять, товарищ полковник, по вашей вине авария. До каких пор можно терпеть? Предупреждаю вас о неполном служебном соответствии. -- Разрешите доложить, товарищ полковник: слесарь Круглов хронически напивается, прогуливает. Вчера ушел с дежурства, никому не сказав. -- Так взыщите с него. Отдайте под суд. -- Легко сказать: под суд. А где я возьму другого? -- Это ваше дело. За пьянство подчиненных отвечает начальник. Вы будете пьянствовать -- отвечу я. Но, заметьте, мои подчиненные не пьянствуют. -- Разрешите идти? -- Идите. 25 Потолок был низок, комната приземиста и походила на ящик комода. Впервые за долгие годы Вера с Александром Ивановичем жили в одной комнате, спали в одной кровати -- другую просто негде было поставить. Кровать была узковата, Вера боялась пошевельнуться. Рядом с нею спал Александр Иванович, горько нахмуренный даже во сне. Иногда он мучительно храпел, метался, скрипел зубами какие-то кошмары его преследовали. Внезапно просыпаясь, он вскрикивал и не сразу приходил в себя. Вера понимала, что он глубоко, до боли сердечной, обижен своим назначением, чертовой этой должностью, на которой или быть жуликом, или всегда виноватым. Когда по радио гремели салюты и голос диктора сообщал о новых победах, лицо Ларичева омрачалось: не его это были победы, не его дело... Его дело -- крутиться ужом, исхитряться, добывать, обеспечивать. Несколько раз он подавал рапорта, прося о переводе в действующую армию -- кем угодно, хоть солдатом, -- и всегда получал отказ. Начальство пожимало плечами: почему человек не может честно работать на том месте, куда его назначили? Вечно что-то нужно этому Ларичеву. Деловых качеств -- ноль,