как на грех, тошнота привязалась. Что ни съешь -- обратно просится. Никогда-то много не ела, а теперь и вовсе отшибло ее от еды. Съестного духа даже не могла слышать, тяжело ей стало готовить обед. Все-таки стряпала, перемогая себя, пока не нашла ее Вера однажды на кухне, в обмороке. Так у плиты и свалилась. Трудно приходила в себя, бормотала: "Щами пахнет". -- Мамочка, ты больше готовить не смей. Поняла? Я запрещаю тебе -- слышишь? -- ходить на кухню. -- Не буду, дочка, не буду. Эта покорность больше всего потрясала Веру. Приближаясь к смерти, мать становилась ребенком, с детским, снизу вверх, взглядом коричневых глаз. Старческое голубоватое колечко вокруг зрачка придавало этим глазам какую-то облачность... На кухню больше она не ходила. А готовить громогласно взялась Маргарита Антоновна. Опыта у нее, правда, не было, только "общая культура и умение жить в предлагаемых обстоятельствах". Достала поваренную книгу прошлого века. Стряпала строго по рецептам, как иногда делают это мужчины, не отступая ни на волос от предписанных норм, сердясь только на их неопределенность ("Что это значит: соли и сахару по вкусу?"). Затрудняла ее, правда, операция деления. В книге стандартным был "обед на двенадцать персон", а у них персон было всего две с половиной... Ничего, кое-как пересчитывала, делила на бумажке уголком, вспоминая школьные правила: "пять пишем, два в уме..." Но это еще что. Маргарита Антоновна на кухне -- вот это было зрелище! Рогатая голова в чалме, броский передник импортного ситца, рукава художественно засучены, в одной руке шумовка, в другой -- книга. Кругом навалом -- банки, кульки, бутылки, пакеты... Глубокий голос: "Боги мои! Куда могла деться гвоздика? Полцарства за гвоздику!" Гвоздика находилась -- терялся перец. Новый взрыв театрального отчаяния... Все это походило на оперетку: казалось, повариха вот- вот пустится в пляс. Удивительнее всего, что получалось вкусно! Маргарита Антоновна пробовала и сама удивлялась: -- Ай да я! Вот что значит общее развитие! И шла с тарелкой кормить больную. -- Ну, умоляю! Один кусочек! Из любви ко мне! Честное слово, вкусно! Анна Савишна, бледно улыбаясь, брала кусочек, переминала его деснами, но потом сплевывала украдкой, чтобы не обидеть Маргариту Антоновну -- больно уж та гордилась своей стряпней... Да что поделать, если душа не принимает, кто бы ни стряпал, хоть повар-расповар. Тошнота проклятая -- стоит, сторожит, как пес добро хозяйское. И жизнь от нее черная и узкая, уже норки мышиной... А Маргарита Антоновна увлеченно ухаживала за больной. Как все, что она делала, -- играя, но искренне. Впрочем, кто скажет, где кончается одно и начинается другое? Играя любовь, не начинаем ли мы любить? Днем, в отсутствие Веры, она почти не покидала "каюты-люкс". Читала Анне Савишне вслух, поправляла постель, давала лекарства. А когда больной бывало получше, разыгрывала перед ней моноскетчи: старуха у зеркала, докладчик с бумажкой... Анна Савишна смеялась неслышным, замирающим смехом, прикрывая рот краем одеяла: по слабости она не могла теперь носить протез и стеснялась своей беззубости... -- Бог-то, если есть, -- сказала она однажды, -- он этого не забудет. Он вас наградит, Маргарита Антоновна. -- А вы как думаете: есть он или нет? -- Как для кого. Меня в вере воспитали, для меня есть. И то большая отвычка получилась. Бывает, за цельный месяц лба не перекрестишь. А вот дочка моя, Верочка, та не признает. Да и другие. Думаю: неужто всем им наказание выйдет? Быть этого не может. Такую ораву людей да наказывать -- у бога злобы не хватит. Не важно, верит -- не верит, а важно, что живет по человечьему закону. -- А какой такой человечий закон? -- Это чтобы всем было весело, никому не обидно. Участковый врач, Нина Евгеньевна, к удивлению Веры, приходила теперь сама, без вызова, осматривала больную, хмурилась, выписывала лекарства, долго, отдыхая, мыла руки. Понемножку становилась она мягче, разговорчивее, чаще вспыхивали в улыбке белые зубы, и было видно, что она была красива, может быть не так уж давно, и теперь была бы красива, если б отдышаться ей, отдохнуть. Приходила она к Вере Платоновне охотно. Однажды согласилась даже выпить чаю с вареньем и за столом совсем расцвела. Варенье, абрикосовое, похвалила: -- Сразу видно, хорошая вы хозяйка. -- Это не я, это мама варила. Вот доживем до лета, она и вам сварит... При этих словах Нина Евгеньевна принахмурилась, глаза у нее затянуло непроницаемой пленкой, и Вера поняла захолонувшим сердцем: не сварит... -- ...И что же теперь делать? -- домогалась она, все еще не в силах принять неизбежное. Ничего. Ухаживать. Ждать. Поддерживать силы. Ближе к концу -- уколы обезболивающие... -- Может быть, операция? -- Бесполезно. Никто и не возьмется. Возраст, состояние сердца... Впрочем, можете ее госпитализировать, настаивать на операции. Ваше дело. Замкнулась, ушла. Вера задумалась: госпитализировать? Ну, нет. Мать не согласится. Но однажды Анна Савишна подозвала ее к своей постели: -- Отвези ты меня, дочка, в больницу. -- Мамочка, разве здесь тебе плохо? -- Плохо не плохо, а все ж таки в больнице лучше будет. Не хотела ничего объяснять. После, наедине, сказала Маргарите Антоновне: -- Знаю, не встать уже мне. Я не против -- пожила, и довольно. Верочку, само собой, жалко, да она молодая, утешится. Вы меня в больницу положьте. Хочу в больнице помереть. -- Что это вы вздумали, Анна Савишна! Умереть, да еще в больнице! Экое живое воображение! Ну подумайте -- плохо ли вам дома? Мы с Верочкой так вас любим. Вот поправитесь, научите меня чулок вязать. С детства мечтаю. Анна Савишна мотнула на подушке когда-то прекрасной, темнокосой, а теперь высохшей, стриженой головой: -- Нет, не поправлюсь. А что любите -- вижу, спасибо. Только не хочу я, чтобы вы за мной ходили. Вы -- артистка народная, большой человек, нельзя вам на такое дело себя тратить. Пока лекарство подать -- это еще ничего. А до горшков дойдет? Да я со стыда сгорю. В больнице там нянечка, наемный человек, ей за это платят. -- В больнице, среди чужих людей! Как хотите -- не понимаю! -- Молоды вы еще, Маргарита Антоновна. Вот поживете с мое... 41 Исполняя настойчивое желание матери, Вера устроила ее в больницу. Дело сложное, нигде не берут хроников, но, спасибо, помогли добрые люди. Та же Нина Евгеньевна, у которой были какие-то связи. Неожиданно подключился Борис Григорьевич, тоже похлопотал. Видеть его хлопочущим было странно, как, скажем, зайца стреляющим из ружья. Так или иначе, дело вышло. Анну Савишну положили в одну из лучших больниц города. Палата большая, светлая, на шестерых. Врачи внимательные, персонал дисциплинированный, белье новое, у каждой койки радио с наушниками. Анна Савишна наушников не надевала (малейшая тяжесть ее уже гнела), а клала их рядом с собой на подушку и слушала, как они бормотали петрушечьим голоском: слов разобрать нельзя, а музыку можно. Под эту музыку Анна Савишна пела в уме. Была она в молодости певунья, да и теперь песни любила, даже арии оперные, но вслух петь не осмеливалась, только в себе. После того как исполнилось ее желание попасть в больницу, она стала совсем молчаливой, целыми днями лежала, закрыв глаза, с наушниками на подушке, на вопросы врачей, как себя чувствует, отвечала "хорошо" и опять уходила во внутреннее свое пение. Когда музыка сменялась словами, которых нельзя было разобрать, она думала о прошлом, вспоминала мужа, Платона Бутова, и сына Ужика, любила их и жалела, подчас забывая, что они уже умерли. А иногда лежала безо всяких мыслей, просто слушала внутри себя, как у нее что-то там наступало, наступало, как крестный ход... Вера навещала мать дважды в неделю, в приемные дни, и каждый раз поражалась переменой в лице, которому, казалось, и меняться-то было уже некуда. Услышав голос дочери, больная приоткрывала глаза, чуть-чуть улыбалась опять опускала веки. Вера присаживалась на койку, откинув белье в сторону, чтобы не садиться прямо на простыню (каждый раз ее посещала вздорная мысль о тщете такой предосторожности перед лицом смерти), брала мать за руку и молча просиживала полагающиеся два часа, после которых посетителей гнали вон. Рука матери была прохладна и легка, почти невесома; здесь, в больнице, она посветлела и казалась изнеженной рукой белоручки. Время шло быстро, а мысли -- медленно, и почти все они были лишними. Среди них особенно навязчивой была одна: когда-то из недр именно этого, лежащего перед ней иссохшего тела, появилась на свет она сама. Это было странно и казалось неправдоподобным, как и все вокруг. Как крики трамваев на улице (здесь был крутой поворот, и они скрежетали), как ранние сумерки с тонким месяцем на сиреневом небе, как разговоры соседок... Палата, полная тяжелых, в большинстве безнадежных больных, жила, несмотря ни на что, тихо кипящей, настойчивой жизнью. Упорством своим и упругостью она была даже как будто реальнее жизни здоровых. Происходили какие-то недоразумения, кто-то на кого-то обижался, плакал -- по пустякам, конечно, но здесь пустяков не было. То и дело пропадали вещи -- зубная паста, полотенце, кружка; каждая пропажа обсуждалась слабыми, надорванными голосами; кто-то тихо кричал: "Хотите, обыскивайте!" -- и крик надрывал душу именно своей тихостью. Каждая мелочь вырастала в событие, словно больные смотрели на жизнь сквозь огромную лупу. Приход родственницы, гостинец, письмо -- все это приобретало масштаб грандиозный. Делились огурчиком, яблоком, пастилой, и худые лица светлели: радостью было дать, радостью получить. А смерть, напротив, теряла в масштабе, становилась в ряд с мелочами. Когда в отделении кто-нибудь умирал, больные притихали на время, но быстро забывали случившееся. Напоминать об умерших или, не дай бог, плакать считалось как бы неприличным: "Не у себя дома, молчи!" Анна Савишна в палатных волнениях участия не принимала, лежала молча, закрыв глаза. Сквозь истонченные веки, казалось, просвечивал строгий коричневый взгляд. Однажды, не раскрывая глаз, она тихо сказала: "Женечка". -- Мама, милая, тебе Женю хочется повидать? Я ей Напишу, она приедет. -- Баловство, -- шепотом сказала больная, Вера написала сестре, попросила приехать. В ответ получила письмо, закапанное слезами, и денежный перевод -- сто рублей. "Войди в мое положение, -- писала сестра, -- я не могу сейчас уехать, на днях решается мое дело". Речь шла о тяжбе между нею и прежней семьей о наследстве покойного Семена Михайловича, умершего год назад. Вера на письмо не ответила, а перевод отослала обратно. Один раз, придя к матери, Вера застала почти скандал: одну из больных, по распоряжению врача, переводили в другую палату. Толстая, равнодушная, но вежливая нянечка собирала белье, а больная цеплялась за него птичьими пальцами, словно за жизнь цеплялась, и кричала: "Не пойду в десятую! Знаю, вы меня умирать переводите! Никуда не пойду, останусь в пятой!" -- Нагнись ко мне, дочка, -- чуть слышно сказала Анна Савишна. Вера нагнулась к самым ее губам. Исходившее оттуда дыхание было прохладно и почему-то пахло кипарисом. -- Ох, глупая, -- прошелестел соломенный шепот, -- не все равно: пятая, десятая? Смерть придет, она и в пятой возьмет... ...Так вышло и с нею самой. Пришла смерть и взяла ее в пятой. Койку выкатили в коридор, загородили ширмой. Вера застала мать уже мертвой... -- И не мучилась, -- сказала нянечка, откидывая простыню, -- чисто заснула... Вера, опустив руки, глядела на сухое, правильное, бесконечно спокойное лицо. Мертвая, мать словно бы выросла и лежала высокая ростом... А в день похорон Анны Савишны Веру постигло еще одно горе; она получила телеграмму: "Вчера скончалась мама скоропостижно похороны шестнадцатого Владимир". Кто ей сообщает еще раз, о смерти матери? И почему шестнадцатого? Она не сразу поняла, что "мама" -- это Маша Смолина, а "Владимир" -- ее сын, Вовус... Поняла и онемела... Два горя сразу -- так не бывает. Вера шевелила губами, повторяя: "Машенька", -- смысла не было, звук пустой. Про Машину смерть надо было рассказать кому-то близкому, знавшему ее, разумеется -- матери, но матери не было, и потребность рассказать стукалась в пустоту. Вера, мало что соображая, добралась до почты и послала ответную телеграмму: "Скорблю с вами, приехать не могу, хороню мать", -- и долго потом мучилась этим "скорблю" -- вычурным и фальшивым. Странное дело -- как ни глубоко бывает горе, но все же на его фоне вспыхивают иногда болевые точки, связанные с причинами ничтожными, прямо сказать -- смехотворными. Так Вера вспоминала свою телеграмму, яростно передразнила "скорблю" и била себя кулаком по колену... Теперь, когда из дому навсегда унесли мать, он стал другим, словно душу из него вынули! Даже Маргарита Антоновна притихла, редко было слышно ее убедительное рокотанье. Она ведь тоже оплакивала умершую, конечно по-своему, не без картинности, умея в любую минуту вызвать слезы на своих выразительных глазах, но горе ее было подлинным. Горю надо было уступить, посторониться, давая ему место, -- они так и сделали. Часто по вечерам они сидели молча, каждая в своей комнате. Это тоже было данью горю. Вера удивлялась, ощущая незнакомую ей прежде потребность в молчании. Отдельной болью была для нее мысль о Маше. Даже не о самой Маше, а о том, как она ее упустила, проворонила. Годами почти не думала о ней, не вспоминала. Все откладывала "на потом" -- и вот отложила навеки... О предметах отвлеченных она не привыкла думать, а теперь преследовали ее именно отвлеченные; и мысли, непривычные, шли ржаво, со скрипом. Как это получается в жизни -- был человек и нет человека? И все? Какой в этом смысл, какой замысел? И есть ли он вообще, этот замысел? Похоже, что нет. Вспоминалось ей чеховское правило, которое любила повторять Маргарита Антоновна: "Если в первом акте на стене висит ружье, то в последнем оно должно выстрелить". Красиво, но неверно. Жизнь полна нестреляющих ружей, несбывшихся судеб, утерянных людей. Или ей это только так кажется, по близорукости? Может быть, он еще будет, последний акт, когда все наконец объяснится? "Глупости, -- отвечала сама себе Вера, -- кажется, становлюсь мистиком". Когда совсем уж одолевали скрипучие мысли, Вера стучалась к Маргарите Антоновне и предлагала: "Разложим пасьянс". Та соглашалась с восторгом. Пасьянс служил неким дозволенным перерывом в горе. Извлекалась заветная колода. Карты, тяжеленькие, раскладывались с тихим стуком, легонько щелкая о поверхность стола. "Единственный порядочный человек" -- король пик -- глядел на них мирно и сочувственно. Призрачная, условная карточная жизнь, жизнь символов, вытесняла всякие мысли, в том числе и лишние... Вот так они и сидят, раскладывают карты, будто дело делают. Вере спокойно, хотя и грустно. Рядом -- Маргарита Антоновна, добрая, постаревшая, тоже невечная... Иногда они с Верой даже смеются. Что поделаешь, горе горем, а жизнь- то идет... 42 Слишком-то упорно горевать не давала работа. Вера Плато-новна Ларичева, уже старший администратор гостиницы "Салют", была вся на виду, работала с людьми и не могла себе позволить не только горевать, но и рассеянной быть публично. Каждый день она шла на работу "уже в образе", как любила говорить Маргарита Антоновна, ее провожая. У Веры такая была заповедь: помни, что ты с людьми. Всегда будь веселой, внимательной, жизнерадостной. Никому нет дела до твоих сложностей -- каждому хватает своих. А сложностей много было, и по работе -- тоже. Вере приходилось замещать часто болевшего директора, который наконец понял спасительную прелесть бюллетеня. Посоветоваться было не с кем. Персонал гостиницы смотрел на нее как на хозяйку, обрушивал на нее свои склоки и жалобы. Начальство тоже предпочитало говорить с нею, а не с робким "шефом". Постепенно она привыкла принимать решения, хотя поначалу робела. И как-то само собой получилось, что, когда директор после долгой болезни в самый сложный момент удрал на пенсию, его место предложили Вере Платоновне. Момент и в самом деле был сложный (городу грозила эпидемия, и два случая заболеваний были как раз в гостинице "Салют"). Вера была польщена, но испугана, сперва отказывалась, но в конце концов дала согласие, подбадриваемая восклицаниями начальства: "Поможем!" С критическим моментом она справилась блестяще, успешно провела гостиницу через все трудности дезинфекции, карантина, бунтующих жильцов (у всех были неотложные дела, никто не соглашался ждать). На время карантина устроила в гостинице нечто вроде дома отдыха, с показом кинофильмов, с обливанием желающих из шлангов морской водой (замена купанья). Все это прочно утвердило Веру Платоновну во мнении начальства. "Ушлая баба!" -- говорил про нее с восторгом директор управления. Когда критический момент остался позади, работа в обычных условиях показалась ей почти раем. Вообще-то говоря, раем она не была... Маргарита Антоновна гордилась Вериным возвышением, как лично своей заслугой: "Я говорила, вы далеко пойдете! У меня на это нюх!" Далеко не далеко, а идти надо было и поторапливаться. С волнением и азартом Вера взялась за работу в новой своей роли -- хозяйки гостиницы. Не фактической (к этому она уже привыкла), а законной, официальной. "Я как любовница, -- шутила она, -- на которой наконец-то женился ее сожитель". А работа администратора, руководителя, которой многие чураются как огня, была ее призванием. Верный признак призвания -- это когда любишь не только удачи в работе, но и ее трудности. Для Веры работа была цепью увлекательных преодолений, маленьких побед, которые виделись ей большими -- очень уж больших усилий они требовали. Праздником было для нее, например, когда удавалось всеми правдами и неправдами "выколотить" нужную арматуру, или добиться фондов на внеочередной ремонт, или же получить согласие начальства на какое-то новшество. Многие покачивали головами, повторяя стандартную формулу: "Что тебе, больше всех нужно?" -- "Больше!" -- отвечала Вера, азартно вскидывая голову. И в самом деле, многое было ей нужно... А самой большой радостью (да и самой большой трудностью!) была работа с людьми. Иногда она доводила почти до отчаяния, иногда, напротив, до ликования. Все время как на качелях. То полный мрак: "До чего ж они мне все надоели!" -- то, наоборот, ощущение общности, гордости, счастья... В распоряжении Веры был персонал гостиницы -- почти все женщины, в большинстве немолодые, нервные, как она говорила, "климактерические". Болезненно самолюбивые, обидчивые, низкооплачиваемые. Но как же эти женщины работали! Вот уж поистине не за страх, а за совесть. "Совесть есть у каждого, -- смеясь, говорила Вера, -- но надо создать человеку такие условия, чтобы хочешь не хочешь, а она проявлялась". И умела такие условия создать. Требовала работы не показной, а подлинной -- и добивалась. Зато она знала жизнь и заботы каждой: кого бросил муж, у кого нелады со снохой, у кого сердце, у кого давление. Кому подкинуть топлива, кому безвозвратную ссуду, у кого когда день рождения, и не забывала каждой послать поздравительную открытку. Правда, и тут не обходилось без недоразумений: какая-нибудь из сотрудниц обижалась, что у другой на открытке были две розы, а у нее -- только одна... Всерьез обижалась, до слез. Но Вера умела быстро уладить конфликт, перевести его в шутку: "Одна-то одна, но зато каков уровень махровости! Вы только вглядитесь!" И обиженная уже улыбалась. Вообще Вера умела и сама посмеяться, и людей насмешить. Великое дело -- смех! Под него и работается-то легче. Вера шутя говорила, что, когда вырастет большая, напишет научную работу: "Роль смеха в деле повышения производительности труда". А пока что применяла это средство на практике. Зато и любили же ее "климактерические"! Конечно, поварчивали, поскандаливали -- без этого не бывает! -- но в главном горой за нее стояли. Каждая ценила возможность прийти к Вере Платоновне со своими горестями, выплакаться, пожаловаться на судьбу, что называется, "поделиться". Ох, любит "делиться" русское женское сердце! "Делились" не только горестями, но и радостями. Недаром говорится: разделить горе -- полгоря, разделить радость -- две радости. Вот, например, Соня Хохлова, дежурная четвертого этажа, та самая, что мужа-пьяницу перевоспитала. Долгое время ходила с горестями, потом стала ходить со счастьем. Прямо не держалось в ней счастье, требовало излиться. Вера радовалась с нею вместе, хотя и скребло у нее на душе: вот сумела, перевоспитала, а я -- нет... А еще Лидия Ивановна -- второй администратор. Вдова военного, жила очень скромно с сыном-подростком, еле концы с концами сводила. И вот, получая пенсию на сына, познакомилась в банке с отставником-майором, инвалидом, но еще бодрым, непьющим. Понравились они друг другу, стал он в дом ходить -- и вот, поженились. Конечно, по симпатии, но главным образом по настоянию сына, который мечтал иметь "своего папу", как у всех детей. Подумать только, в такие годы и так рассуждает: он, мол, хочет иметь отца, чтобы "вести с ним мужские разговоры" -- так и выразился! Расхваливал матери этого дядю Костю, пообещал ежедневно, без приказания, выносить ведро с мусором, если только мама согласится! И что же -- своего добился, выдал, можно сказать, мать замуж. Теперь живут дружно, сын подрос, обожает отчима, кончил техникум, зарабатывает... Сама Лидия Ивановна -- отнюдь не из сердцеедок. Рослая, крупная, простая женщина. Сказать простоватая -- так нет. И вот -- нашла же свое счастье... С такими -- редкими, счастливыми -- Вера отдыхала душой (она вообще любила счастье, свое и чужое), но, к сожалению, чаще ходили к ней плакать, жаловаться. И для таких Вера находила нужное слово, старалась утешить, поддержать, рассмешить. А то и помочь, если могла. Одной, угнетенной зятем, выхлопотала комнату, а временно, до оформления ордера, поселила ее у себя. Другой внука устроила в ясли, третьей -- мужа в больницу. Да мало ли всего... Подчиненные платили ей дружной, хотя подчас и строптивой любовью. Нередко в коллективе вспыхивали ссоры, кто-то на кого-то обижался, кто-то с кем-то не разговаривал (бывало и по году). Эти детские ссоры ("Я с тобой не вожусь") были в пожилом коллективе даже трогательны. Труднее всего было Вере премировать лучших работников -- тут уж обиды сыпались градом: "Почему ей, а не мне?" И ведь не из корысти, а по самолюбию. Ох, трудно женщине управлять женским коллективом -- это Вера чувствовала на каждом шагу, как ни старалась сгладить противоречия. Зато стоило над Верой нависнуть какой-нибудь беде, даже не беде -- неприятности, все как одна становились на ее сторону. Скажем, если какая-нибудь комиссия (жизнь гостиницы была богата комиссиями, как жаркое лето -- грозами), уличив Веру Платоновну в нарушении правил, заносила в акт неодобрительные слова -- что только тут начиналось! Каждая сотрудница готова была горло перегрызть председателю комиссии, доказывая, что такого человека, как Вера Платоновна, днем с фонарем не сыскать. Впрочем, такое бывало редко. Вера Платоновна вообще-то была в ладу с правилами и охотно их соблюдала. Есть такие счастливые натуры: правила их не раздражают, а веселят. Весело подчиняться научил ее еще Шунечка. Получив из своего гостиничного управления инструкцию, пускай неумную, она не встречала ее в штыки, а старалась найти в ней здравое зерно. Часто его удавалось найти. Ведь в каждом распоряжении обычно в момент зарождения присутствует здравая мысль. Вера, как никто, умела эту мысль уловить, развить и украсить. Иногда даже объяснить начальству, томимому неопределенной жаждой деятельности, чего, собственно, оно хочет. Новое правило было для Веры не постылой обузой, а задачей, требующей творческого решения. Что касается правил решительно устаревших, только и ждущих своей отмены, то их Вера Платоновна умела обходить артистически, почти всегда оставаясь в рамках дозволенного. "Почти" -- потому что полностью удержаться в них могут только трусы и бездельники. "Настоящий администратор, -- говорила Вера, -- должен всегда идти чуть-чуть впереди правил..." А гостиница "Салют" тем временем неуклонно шла в гору, становилась заметной, даже знаменитой. Кто-то из журналистов, побывав в гостинице, пытался даже сделать карьеру на пропаганде "салютского эксперимента", но, видно, переборщил в эпитетах, и начатая было в областной газете кампания быстро сошла на нет. Что касается самой гостиницы "Салют", то она процветала и без кампании. Все в ней -- начиная с постельного белья и кончая обращением персонала -- было продуманно, умело и весело-изобретательно. Вера придумала шить пододеяльники не с обычным квадратным, а с изящным овальным отверстием -- это в полтора раза удлиняло срок их службы (в стирке рвутся обычно углы). Экономия от белья пошла на убранство номеров. Вера давно поняла, что можно переносить расходы из одной статьи в другую, только если подпереть себя письменным распоряжением начальства. Такое распоряжение она получала всякий раз, пользуясь своим обаянием и улыбкой (собственно, это была уже не улыбка, а длительное улыбание, от которого можно было устать, как от физической работы). Появлялась какая-то свобода в маневрировании средствами -- и ни один номер не был похож на другой, у каждого -- свой уют... Приезжие, официально значащиеся "постояльцами", в гостинице "Салют" назывались "гостями". Не грозные "Правила для постояльцев" висели в холле, а милые "Советы гостям". Вера ввела в обычай, чтобы горничные выучивали имена-отчества гостей и обращались к ним как к добрым знакомым. Как когда-то ей самой Шунечка, она вменяла своим женщинам улыбку в обязанность, в служебный долг. Гость должен был чувствовать себя в гостинице как дома -- нет, лучше чем дома: ведь дома не всякому улыбаются. Домашним уютом дышали милые подробности: плюшевые попрыгунчики на шнурах занавесок, вазы с цветами, лаконично поставленными по- японски (один-два, не больше), яркие журналы, веером кинутые на столик, кровати с пышно взбитыми пуховыми подушками (на складе давали перовые, но Вера с помощницами делали из них пуховые, ощипывая стерженьки...). Каждый гость мог записать в книгу, когда разбудить его завтра. Будили минута в минуту, и не как- нибудь, а петушиным криком (за этим криком Вера специально командировала в деревню своего монтера, и он записал петуха на пленку). Словом, все в гостинице "Салют" было свое, особенное, нестандартное. И гости, в большинстве пожилые "командировочные", обремененные семьями и инфарктами, отдыхали душой, купались в улыбках и, уезжая, записывали в книгу пространные благодарности. Конечно, не обходилось и без жалоб: порой какой-нибудь раздражительный гость ("желчно-каменные" -- называла таких Вера) не мог снести соседства уборной или сетовал, что два дня не было горячей воды. Таких жалобщиков Вера брала на себя. Старалась разговорить их, рассмешить, и чаще всего гость уходил от нее умиротворенным, а то и очарованным. Отдельные жалобы все-таки проникали в книгу, но их было мало по сравнению с благодарностями -- капля в море. А с нарушителями порядка -- пьяными, скандалистами, женолюбами -- Вера обходилась без церемоний, и они ее побаивались. Иногда, размышляя о своей работе, Вера прямо физически чувствовала, как у нее связаны руки. Чего бы она не сделала, если бы не стояли на ее пути пункты, пункты, пункты... На что проще было бы организовать ту или другую форму платных услуг -- и гостям удобно, и гостинице выгодно. АН нет, не положено, не предусмотрено. Казалось бы, зачем дремать в аптечном киоске продавщице в часы, когда все гости спешат позавтракать? Не лучше ли было бы послать ее помогать в буфет? Нельзя -- киоск подчинен аптекоуправлению, а буфет -- тресту столовых и ресторанов. И все равно, не позволят прибавить зарплату продавщице за дополнительную работу... Когда разговор заходил о так называемой "сфере услуг" -- тема модная, повсюду о ней писали, -- Вера говорила: "Какая там сфера -- одни углы да рогатки..." А откуда рогатки? От недоверия. Как бы кто-то чего-то не украл! Но не больше ли мы теряем на боязни воровства, чем потеряли бы на самом воровстве, если бы снять рогатки? Ведь честных-то людей большинство... Вера об этом думала без раздражения (она вообще не была раздражительна), но с каким-то беспокойством сильного существа, которому не дают делать дело. Иногда в своих размышлениях она доходила до чистой утопии -- а не учредить ли какой-то "орден честных людей": заслужил его, и хозяйничай по-своему, трать деньги так, чтобы и людям было не обидно, и государству выгодно... Такими мыслями Вера по вечерам делилась с Маргаритой Антоновной, а та рокотала: -- Да вы -- прирожденный философ, Верочка! Ваши идеи должны стать достоянием читающей публики. Вам непременно надо писать эссе... Так, в хлопотах, тревогах, радостях и размышлениях шла себе жизнь, и горе постепенно убывало, входило в берега. И слава богу, что горе не вечно, а то уж очень много накопилось бы его за жизнь... 43 Темный осенний вечер, порывы ветра с холодного прибоем гремящего моря. Против ветра трудно идти, он треплет полы пальто, толкает в грудь, рвет с головы косынку. Хорошо тем, кто в такой вечер может сидеть дома. Но хорошо и тем, кто идет против ветра и думает о хорошем. Вера шла домой и думала о хорошем. Только что отгремели Октябрьские праздники. На торжественном заседании коллективу гостиницы вручали знамя, грамоту, премии (сама Вера Пла-тоновна получила именные часики плюс двадцать пять рублей). Дома у нее, как у ответственного работника, поставили телефон -- без очереди. Все это было приятно, и не только само по себе, но и ввиду будущего. Мало ли куда приходится обращаться -- ну, а "заслуженному коллективу" отказать труднее. А дел предстояло уйма, и, как всегда, Вера приходила в азарт при мысли о том, как она с ними справится. Смолоду она привыкла к охоте за вещами -- то одни, то другие всегда были в дефиците, и мысль, что того нет, другого нет, не пугала ее, а подстегивала. Из любого положения можно выкрутиться, была бы охота. Недавно из торговой сети начисто исчезли графины -- Вера надумала их заменить керамическими кувшинами, и вышло даже лучше, оригинальнее, в графине все-таки что-то казенное. Водопроводную арматуру заменить было, к сожалению, нечем -- для ее добывания Вера планировала сложную операцию с привлечением московских связей. Еще забота -- новые правила внутреннего распорядка, которые свалились как снег на голову, были довольно глупы (например, проживающим не разрешалось держать вещи в номерах, а предлагалось сдавать их в камеру хранения), а главное, шли вразрез с тем духом дружеского доверия, который уже стал традиционным в гостинице "Салют". Придется мудрить, изворачиваться; в том, что она в конце концов извернется, Вера не сомневалась. Несколько омрачала ее мысль о предстоящем ремонте (деньги полагалось освоить до конца года, и никакие соображения о бессмысленности ремонта в зимнее время во внимание не принимались). Кроме того, слесарь-водопроводчик подыскал себе другое место и уволился; у Веры язык не поворачивался его упрекать -- там зарплата была выше в полтора раза; вот если бы... Ну, да что говорить. Самое досадное: сразу две горничные идут в декрет (эх, и дернуло же меня взять молодых!). На мгновение все эти сложности обступили ее, удручили, а тут еще ветер, и вспомнила она, что ей уже не двадцать лет и даже не сорок, и сердце пошаливает, и впереди -- как ни крутись -- одинокая старость. И что много-много дней придется так идти против ветра -- во всех смыслах. И что умри она или уйди на пенсию -- и все трудом налаженное дело постепенно начнет распадаться, разваливаться... Правда, говорят, незаменимых нет. Прикинула в уме, кто же станет на ее место, -- и тот "не то", и этот "не то"... Но она вообще таким мыслям ходу не давала -- попросту вытесняла их смешными, веселыми. Вот и сейчас вспомнила, как прослезился директор управления, вручая ей часики, как целовал ей руку и краснел лысиной, -- и рассмеялась. Ветер тотчас же воспользовался случаем и залез ей в рот, чуть не задушив. Слава богу, вот уже и дом. Вера по привычке взглянула на окна. В ее комнате светится -- кто бы мог там сейчас быть? Неужели... Таля вернулся? Сердце екнуло и замерло, желая и не желая страдать... В прихожей -- Маргарита Антоновна: -- Верочка, у вас гостья. Из кресла навстречу ей поднялась незнакомая худенькая и прямая девушка лет двадцати. -- Вера Платоновна, здравствуйте. Я -- Вика Смолина. -- Вика?! -- Да, именно Вика. Вы, конечно, меня не узнали. -- Нет. То есть да. Нет, конечно, не узнала. -- Тем не менее это я. -- Как же ты так неожиданно? Не написала... -- Могу уйти, -- резко сказала Вика. -- Бог с тобой, что ты?! Я просто удивлена. Вы с Вовусом на мои письма не отвечали... -- Были причины. -- Ну, дети мои, я вас покину. Обнимайтесь, целуйтесь, плачьте, -- пророкотала Маргарита Антоновна и вышла. -- Надеюсь, без этого обойдется, -- сказала Вика. -- Можно и без этого. Странно, именно эту девушку ей совсем не хотелось целовать, что-то в ней было чужое, почти враждебное, во всяком случае -- настороженное. Вика... Изменилась, а узнать можно. Те же пенные, без блеска, кудри над выпуклым, туго обтянутым лбом, настолько обтянутым, что голубые жилки на висках просятся наружу. Те же пристальные, огромные, ночные глаза. И в сущности, то же лицо -- не лицо, личико, -- голубоватое, цвета снятого молока, слишком маленькое для взрослого человека. Новым было в этом лице выражение свирепой строптивости. -- Садись, моя девочка. Поговорим. -- Можно, я закурю? -- Сколько угодно! Вика достала папиросу, угловато помяла, закурила. Вика -- младенчик! -- с папиросой... Глазам не верится. В том, как она курила, торопливо затягиваясь, как развевала дым ладошкой, как держала папиросу в пряменьких, неухоженных пальцах, Вера вдруг увидела Машу и впервые растрогалась. В носу защипало... -- Вообще-то я не курю. Это я так, для храбрости. Вика говорила сердито, отрывисто, с выражением непримиримости на маленьком бледном лице. Говоря, она словно с кем-то ссорилась, может быть, с собой. Речь ее была как серия маленьких взрывов. -- Сразу хочу предупредить. Я приехала к вам насовсем. Хотите -- принимайте, не хотите -- нет. Только скажите откровенно, без церемоний. Терпеть не могу церемоний. Скажите, и я сразу уйду. Только не притворяйтесь, что рады мне. Ладно? Вера Платоновна в некотором замешательстве глядела на Вику. Насовсем? К этому она не была готова. Отказать? Еще меньше. -- Что ты, девочка! Разумеется, я тебе рада. Я только немного ошеломлена. Это же естественно, правда? -- Правда. Приехала и -- "здравствуйте, я ваша тетя". Или наоборот, "вы моя тетя". Вика засмеялась, показав узенькие, чуть уголком поставленные зубы и призраки ямочек на щеках. -- Ну и отлично. Давай знакомиться. Я -- твоя тетя. А ты? Расскажи про себя: как жила, что делала? Как надумала приехать? -- Я могу... -- Знаю: можешь сейчас же уйти. С этим мы повременим. Уйти никогда не поздно. Рассказывай. -- В общем, после маминой смерти... -- А от чего умерла мама? Вы ведь мне так и не написали. -- От сердца. Этой темы мы лучше касаться не будем. -- Прости меня. -- Ничего, пожалуйста. В общем, остались мы вдвоем с Андреем... -- Ты хочешь сказать, с Вовусом? -- Нет, именно с Андреем. Это мамин муж, художник. -- А Вовус? -- Он давно уже с нами не жил. Женился. Нелепая ошибка. Так говорила мама. Она была против этой женитьбы. Может быть, и умерла-то отчасти из-за нее. Впрочем, еще раз прошу: не будем касаться этой темы. -- Не будем. Ты уж как-нибудь сама регулируй темы. Я тебя слушаю. -- Остались мы с Андреем. Он художник, не знаю, талантливый или нет, но непризнанный. Заработков нет. Пришлось мне работать. -- А кем же ты работала? Помнишь, ты мечтала работать в цирке, слоном? -- Не помню. Скорее всего, я так и не говорила. Взрослые про детей часто выдумывают, чтобы смешно. Работала продавщицей в универмаге. Зарплата маленькая, если не откладывать. -- Что значит "Откладывать"? -- Товар. По знакомству. Повышенного спроса. Я не откладывала. Не потому, что какая-нибудь идеалистка, а противно. Но дело не в этом. В общем, Андрей пил. Денег, конечно, не хватало. Он злился. Но я все терпела, из-за мамы. Словом, все шло ничего, пока... -- Пока что? -- Пока не лопнуло терпение. Подробностей рассказывать не буду. Недели две назад пришел, и... Словом, пришлось оттуда уйти. Это я зря рассказываю, выходит, что жалуюсь. Я жаловаться не хочу. Все же мама его любила... -- И куда же ты ушла? -- К подруге. -- Почему не к брату? -- Там жена. -- Понимаю. А дальше? -- Дальше? Ничего особенного. Ночевала у подруги, даже, представьте себе, спала. Назавтра взяла расчет на работе, заняла денег на билет, села на поезд и, видите, приехала. Почему к вам? Это опять-таки в память мамы. Она мне почти завещала: если что случится, ну, словом, когда умрет, ехать к вам. Вот я... приехала. -- Девочка моя родная, -- плача, сказала Вера Плато-новна, -- девочка моя родная... А продолжать уже не могла. Расхлюпалась самым позорным образом. -- Не обошлись без слез, -- гневно сказала Вика и тоже заплакала. Так их застала Маргарита Антоновна, вошедшая с подносом в роли любезной хозяйки. Увидела, что плачут, сказала "рагдоп", задела подносом о косяк, чертыхнулась -- чашки посыпались на пол. Уронила и поднос -- уже нарочно! -- и застыла над содеянным в позе каменной Ниобеи, оплакивающей своих детей. -- Ничего, это к счастью, -- сказала Вера. -- Хорошенькое счастье! Посуды в продаже нет. Эту примету придумал тот, кто мог в любой лавочке купить чашки. -- Будем пить из банок, -- сказала Вика. 44 Так у Веры Платоновны Ларичевой нежданно-негаданно появилась дочь. А что? Разве не была Вика ее дочерью с самого начала? Кто принес ее из родильного дома небольшим пакетцем, до того тщедушным и легоньким, будто там ничего, кроме одеяла, и не было? Кто вставал по ночам, пеленал, укачивал? Кто купал, грея воду на хромом примусе, в тесной каморке, где и повернуться-то было трудно? Кто прижимал девочку к себе со сложным чувством счастья и жалости? Все она, Вера. Ладонь до сих пор помнила ощущение цепочки выпуклых позвонков на худенькой спинке ребенка. Новую Вику не очень-то обнимешь, да Вера, правду сказать, не из тех женщин, что охотно обнимаются-целуются с себе подобными. Вику она полюбила широко, свободно и радостно, без излишней сентиментальности -- одним словом, весело полюбила. И было за что -- девочка была забавная, с загогулинами. Больше всего Веру трогала и забавляла ее пламенная строптивость, словно каким-то образом вернулась Маша, только в усиленном виде... Впрочем, чувства чувствами, а первым делом надо было Вику прописать. "Любовь в наши дни начинается с прописки", -- говорила Вера. Прописать оказалось не так-то просто. "Кто она вам?" -- спрашивали в милиции. Никакие ссылки на давнюю дружбу с умершей матерью здесь силы не имели. Личное обаяние -- тоже. Как ни облучала Вера начальника паспортного стола -- не помогало. Письмо народной артистки Куниной тоже оказалось пустым номером. Пришлось вывести на позиции тяжелую артиллерию в лице "очень ответственного" из номера люкс, который, однажды приехав в командировку, с тех пор всегда останавливался здесь, пренебрегая луч