гребнем, клевала, глядела боком. Мелькнула мысль: поймать, украсть? Нет, на это он был неспособен. Крал только ничье, а курица явно была чья-то. Бродила по перрону, пестренькая, мотала гребнем. Почему до сих пор никто ее не украл? А город все пустел - бесплотный, призрачный, прозрачный от пустоты, безлюдья. На улицах росла трава. Иногда высовывал голову даже цветок. Запомнился василек на Невском, пробившийся между торцами. Что-то жалкое в неярком, тощем венчике. Пришибленный общим голодом, он тоже был истощен... Тихо. Не чирикали птицы, не ворковали голуби, не гремели телеги. Молчаливое небо было чисто, бездымно. Странной, опаловой нежностью отливало оно над Невой. Оперу свою он закончил и начисто в ней разочаровался. Нет, он не композитор, он художник! Это опаловое небо - нарисовать бы его акварелью! Но не на чем. Даже краски какие-то сохранились от прошлого, мама сберегла. Бумаги но было; все, что было, сожгли. Кругом только пустые, безглазые, никем не охраняемые дома. Бывшие учреждения. Бесплодные: все, что можно было украсть, украдено. Он все-таки по ним бродил. И вдруг - повезло! В одном из закоулков нашел кучу конторских книг. Тяжелые, переплетенные солидно, в коленкор, а внутри - трудно даже поверить! - бумага! Превосходная, плотная. Каллиграфические надписи: "Кредит", "Дебет", цифры столбиками, а некоторые страницы чисты! Великолепная находка! Забилось сердце. Обнял, прижал к груди охапку книг. Еле донес до дому. Взял с собою Варю - еще! Несколько раз ходили за книгами, пока не вынесли все. Тут начался у него рисовальный запой, вроде того, когда сочинял оперу. Отыскал, отмыл старые краски. Кисточка тоже нашлась (спасибо маме!). Начал писать пейзажи - по нескольку в день. Изображал город во всей его пустынной необычности, неизвестно для чего, мелькала мысль - для потомства... Торжественная Нева с ее тяжелыми, низкопролетными мостами (по каждому из них еле плелся один пешеход; он изображал его беглым движением кисти сверху вниз. Было видно, что пешеход одинок, озабочен). Перламутровое небо, его торопливое отражение в воде. Темноводные каналы, обведенные грязным гранитом. И, контрастом к ним, шпиль Адмиралтейства с летящим корабликом наверху... Бумага была линованная, но это не мешало пейзажам. Даже наоборот, сообщало им строгий линейчатый ритм. Мостов было много, но любимым был мост Петра Великого, не тяжелый, напротив, изящно висящий, словно бы ни на что не опертый. Писал его во всех ракурсах, со всех сторон, инстинктивно постигая, как постигал все, законы перспективы. Мама однажды посмотрела на такой пейзаж со слезами на глазах; он ей сразу же его подарил... Может быть, мост и не был по-настоящему красив, думал сейчас Федор Филатович, да и существовал ли в действительности? Может быть, это был призрак, фантазия? В своих ночных бдениях, одурманенный снотворными, он мечтал - нет, не выздороветь, он уже знал, что это невозможно, - но хотя бы раз пройтись на своих ногах, поглядеть на Петровский мост - существует ли? - а там можно и умереть. Скоро запой рисования кончился: кончились краски. Бумага еще была. Долго еще была бумага. Последние остатки сожгли в блокаду. 14 Сейчас, вероятно, осень. Углом глаза он видит окно - плачущее, исполосованное. Вот и тогда была осень. Когда? Когда вернулся с фронта папа, отец. С простреленной грудью, сам на себя непохожий. Харкал кровью в стеклянную банку. Получил длительный отпуск, если не "чистую". Бледен, худ, почти совсем лыс, только на висках - потные пряди. Борода же - густая, рыжая, с блестками седины. Хорошо помню бороду. Поглядывал на нее с завистью. В ней, наверно, куда теплее спать, чем с голым лицом. Значит, отец вернулся зимой, не осенью. Да, безусловно, зима. Ледяные цветы на окнах. Потом уже не цветы - бугры, наледи. Дует ветер - и на улице, и в квартире. Голод внутри, уже привычный: сосет, а не режет. Они с Варей идут в школу, наклонясь против ветра. Значит, была все-таки школа? Была и называлась она ЕТШ - единая трудовая школа. Тогда не заботились о благозвучии сокращений. Чему их там, в ЕТШе, учили педагоги - сами голодные, оборванные, с заплечными мешками, не снимавшимися даже на уроках? А ведь учили, и неплохо! Обрывки знаний до сих пор сохранились в памяти. Алгебраические формулы. Таблица Менделеева. Рутений, родий, палладий... Осмий, иридий, платина... Мама преподавала немецкий язык в той же школе. Тоже носила заплечный мешок. Забот было много, особенно после возвращения папы. Удручена была его болезнью. Почти перестала смеяться. Мама - и как будто не мама. Казалась старой, а ведь была молода. Сорока еще не было... А папа лежал дома и кашлял. Его надо было питать. Именно "питать", а не кормить. А чем, на какие средства? В доме было уже продано, выменяно на продукты все, что можно. Кроме пианино. С ним мама не могла расстаться - не из-за себя, из-за сына. А ведь и детей надо было кормить! Как, должно быть, она разрывалась на части! А он, дурак, не понимал. Он, дурак, ревновал ее к отцу. Любил ли он отца? В каком-то смысле да. Любил, но чуждался. Ускользал от его голубых, воспаленных, тяжелых глаз. В них было осуждение. А за что? Разве что за будущее. А что, вполне возможно, отец видел его будущее странным прозрением, свойственным, говорят, умирающим. Я, в свою очередь, умираю, но прозревать мне нечего. Даша будет горевать, но утешится. На могиле будет стоять памятник: имя, отчество, фамилия. Год рождения, год смерти. Ничем не прославлен. Даша будет сажать цветы, пока сама не умрет. Мои дети не избегают меня, как я избегал папу. Они просто не знают, где я и что со мной... Папа был болен, опасен для окружающих, особенно для детей, - так объяснил доктор. И его нужно было питать. Случилось страшное: их с Варей отдали в школу-интернат, по-нынешнему - в детский дом. "Временно, - плача, говорила мама. - Вот папа поправится, возьмем вас обратно. Мы будем часто видеться, каждую неделю..." Мама плакала, и Варя с ней, а он, остолоп, обиделся. Неужели так-таки и нельзя было прокормить? Пошел бы на службу, получил бы паек... Заразы он не боялся. В общем, озлобился. Разорвал и выбросил свой лучший пейзаж, который когда-то подарил маме: мост Петра Великого с лодочкой... Виделись, как и было обещано, каждую неделю. Но нерадостными были эти встречи. Варя радовалась, а он - нет. Даже за пианино не присел ни разу, подлец, хоть и просила мама. ...Ты тринадцать картечей... Школа-интернат, сформированная на базе двух кадетских корпусов и двух девичьих институтов, была кричаще разнородна. Кого только там не было! Беспризорники, кокаинисты, воры. Крали все, что можно было украсть, замки на тумбочках не помогали. Дневной паек хлеба - три четверти фунта - приходилось съедать сразу, не то украдут. Воры были грязные, циничные, вшивые, со своим жаргоном ("блатная музыка"), косо плевали сквозь дырки от выбитых зубов, не выпускали изо рта цигарки даже на уроках, отвечали руганью на замечания педагогов... И рядом с ними, на тех же правах - гордые кадеты, "тонняги". Те свято блюли свои корпусные традиции, говорили между собой по-французски, правда, с ошибками. Нещадно "цукали" младших. Подражали гвардейскому произношению в нос, "с оттяжечкой". Всех, кто не они, называли "плебс". Сам принадлежавший к "плебсу", хотя и лучше их знавший французский, он кадетов терпеть не мог. Почти как воров... Еще разнороднее были девочки. Церемонные институтки называли друг друга "медамочки". Тоже цеплялись за свои традиции, "обожали" учителей, старших воспитанниц. До дыр зачитывали книжки Лидии Чарской "Люда Влассовская", "Княжна Джаваха". Подражая героиням этих книг, то и дело хлопались в обморок... Была среди институток даже одна графиня, фамилия которой произносилась шепотом, - тонкая красавица с зелеными глазами. Даже стриженная под машинку после сыпного тифа, она была неотразима. Ее "обожали" многие... И тут же рядом с "обожающими" и "обожаемыми", "прелестями" и "душками" - юные проститутки, кокаинистки, чахоточные; спускали с острых ключиц форменные камлотовые платья, курили, дрались, ругались сиплыми голосами... Все это сборное племя копошилось в огромных, нетопленых "дортуарах" - так по старинке назывались спальни, коек по пятьдесят, в каждой. Мальчишеские были ужасны: грязь, вонь, скомканные постели, табачный дым, висящий в нем мат... У девочек было еще туда-сюда: койки застланы, кое-где даже картинки на стенах - кошечки с бантами, белокурые ангелы... Раз видел, пожалел, что не девочка. У Вари какие-то были подружки, у него - никого. Среди мальчишек невозбранно царили два отъявленных бандита: Гарин и Портянкин. Кошмар его ночей. Гарин - огромный, толстый, с заплывшими глазками, не просто вор, а разбойник (вырывал из рук у младшего дневную порцию хлеба и тут же сжирал). Циник и садист. Любил поднимать маленьких за уши и "показывать им Москву"... Портянкин - совсем другой на вид. Худой, мелкий, вертлявый, словоохотливый. Полный циничных истории, прибауток. Любил войти в доверие, польстить, растрогать" а потом - обокрасть да поиздеваться... Разные, а в чем-то одинаковые. Оба грязные. Оба жестокие. Оба - не люди. Он их боялся. Он ими брезгал. Всего страшнее была их внезапная ласковость... Пускай бы били, лишь бы не гладили... Дома он ни на что не жаловался. Отдали, чтобы не кормить, ну и черт с вами - это, конечно, в мыслях, не вслух. Слово "черт", строго запрещенное когда-то, стало для него обиходным, часто срывалось с языка, правда, не дома. Да и другие слова, похуже, тоже срывались, волновали болезненно. Пожалуй, пора сказать "уже да". В каком-то смысле - "да"... Но тут история с партой. Парта, опять парта... Во главе школы стоял Борис Иванович Поповский, бывший воспитатель кадетского корпуса, гроза кадетов - мужчина крупный, мощный, громкоголосый. За одну ножку поднимал стул с сидящим на нем человеком. Не стеснялся при случае пустить в ход кулаки (его даже Гарин с Портянкиным побаивались). Свирепой честности человек. За казенное добро стоял горой. А от своей порции нет-нет да и уделит кусочек кому-нибудь из маленьких, попрыщавее... Топить было нечем, а холод нестерпимый. Воспитанники замерзали. Кому-то (не ему!) пришло в голову жечь парты. То одну сожгут, то другую. Парт становилось все меньше. Сидели за ними по трое... Борис Иванович гремел, грозил - не помогало. Наконец, распалясь окончательно, произнес речь. Приказал строго-настрого, чтобы каждый сам следил за своей партой. А первого, чью парту сожгут, он своими руками вышвырнет вон из школы. Тут Федя Азанчевский в первый, а может быть, и в последний раз в жизни стал общественным деятелем. Подговорил двух мальчиков из "плебса", но не воров (как же их звали? Память проклятая!), и они втроем темной ночью ("когда в селах пустеет..."), трясясь от страха, сожгли парту Гарина и Портянкина, сплошь изрезанную похабными словами и рисунками. Жгли, вздрагивая от малейшего шума. Крыса пробежала, царапая когтями пол. Они чуть не умерли... Наутро Борис Иванович обнаружил пропажу, разъярился, поднял в воздух за рваные шивороты Гарина и Портянкина, стукнул их друг о друга и вынес вон. Он так оглушительно орал, что в его зычном крике потонул скулеж без вины виноватых... Несколько недель смертельного страха. Прямо в животе было холодно. А вдруг Гарин с Портянкиным вернутся? Узнают о его руководящей роли, отомстят ему страшно, по-своему? Сны, в которых они возвращались, хватали его, поджигали на нем одежду... До сих пор он не свободен от этих снов. Нет-нет да и приснятся ему, старому, Гарин с Портянкиным, мстящие за свою парту... Крадутся в темноте, как крысы, скребя подметками... Что дальше? Кто-то из сподвижников по сожжению проболтался, видимо, жаждал славы. А ему было не до славы. Весь возраст знал о его роли в операции сожжения (в интернате главное деление шло не на классы, а на "возрасты"). После изгнания Гарина с Портянкиным возраст вздохнул свободнее. А он? Днем-то ничего, днем он упивался своей славой избавителя, а ночи были страшны - в холодном поту, полные крадущихся шумов... Случай с партой запомнился еще и потому, что верная Варя, его собственность, его раба Варя первый раз в жизни взбунтовалась. Она уже все знала от соседок по дортуару и не только не разделяла всеобщего восхищения, но осмелилась впрямую осудить брата, когда они встретились в родительском доме. "Ты поступил нечестно", - сказала она по-взрослому, глядя на него снизу вверх, но прямо. Он немедленно дал ей по шее, а она дрогнувшим голосом: "Драться легко!" Только что он собрался поставить ее на место, но тут внезапно раздался странный, щебечущий звук: пошла вода! Давным-давно молчавший кран заговорил, зажурчал, забулькал! Было это на кухне. Оба они обомлели... Или ему это чудится в полубреду? Может быть, просто сегодня, "сегоночи", слушая вечную песню крана, он придумал, что тогда пошла вода? Нет, ему не чудится. В самом деле, тогда в кухне пошла вода! И потом иногда вдруг ни с того ни с сего водопровод начинал работать. И надо было заполнить водой всю посуду в доме, пока волшебная струя не иссякнет. Значит, что-то все-таки двигалось с места, кто-то пытался дать людям воду, наладить жизнь... Надо знать, что это тогда означало: вода, щедро и вольно текущая из крана... Эх, была бы тут Варя, мог бы он говорить, спросил бы: "Помнишь, как впервые пошла вода?" Она бы, конечно, вспомнила. Не только воду, первую свою непокорность. Как упрямо она тогда подняла рыжую головенку! До тех пор она была незаметна, как рыжик во мху... Когда же это было? Весна была, это ясно. Но какого года весна? Все года, все даты спутались в старческой памяти. Вот если бы тогда он вел дневник... Впрочем, все равно дневник не сохранился бы. Как не сохранились пейзажи на плотной линованной бумаге. Как не сохранились Варины стихи. Только память одна все это хранит. Но и она ненадежна, вот-вот погаснет. Да, безусловно, весна. Он стоял у окна дортуара. Сквозь немытые стекла светило солнце. Плясали пылинки. Жизнь начиналась. Жизнь и тепло. Он стоял и твердил про себя стишок из хрестоматии: Весна. Выставляется первая рама, И в комнату шум ворвался, И благовест ближнего храма, И говор (кажется, говор) народа, и стук колеса. Мне в душу повеяло жизнью и волей. Вон даль голубая видна. И хочется в поле, в широкое поле, Где, шествуя, сыплет цветами весна. Чьи это стихи? Майкова, Плещеева? Уже забыл, а скорее всего и не знал никогда. Но до сих пор помнит иголочки, проходившие от них по спине. Даже сейчас отдаленно щекочущие его парализованную спину. Иголочки счастья, восторга. Эти стихи дышали правдой. Даром что в интернате никогда не выставлялись рамы - ни "первая", ни "вторая". Что стекла были серы, и голубизна неба - сера. Что никакого "благовеста" давно и в помине не было. Все равно - он был счастлив. И тут подошел сзади Борис Иванович, взял его за плечи, повернул к себе и сказал очень мягко: "Мальчик, тебе надо зайти домой". Именно "мальчик", а не "Азанчевский". Он понял: случилось что-то ужасное. Папа умер? Побежал, задыхаясь. Весны уже не было, она не шествовала, сыпля цветами, нигде в мире. Папа умер! Уже давно был болен, тяжко, неизлечимо. Рана плюс туберкулез легких... Был обречен. С каждым разом становился все тише, все востроносое... А он-то, мерзавец, негодяй, подлец, ничего не понимал, обижался на маму, что отдала их в интернат! Бежал, торопясь, захлебываясь раскаянием. Но папа был еще жив. Бледный, почти синий, почти бесплотный, почти безволосый. Он разлепил темные, в трещинах губы и сказал одно слово: "Сын". Сын - и ничего больше. Сын стоял болван болваном, разглядывая уменьшенное отражение окна в никелированном шаре кровати. Искаженная, вверх ногами перевернутая весна. Значит, зря бежал. Значит, зря вырвали его из весны... И стыд за эти мысли, и нетерпение - поскорее уйти... Папа умер через два часа после его ухода. Горевал, но не очень. Того рвущего горя, с которым бежал домой, уже не было. На похоронах стоял рядом с мамой, держа ее под руку. Стоял истуканом - ни слезинки. Варя плакала. А мама горевала без слез, и это было страшно. Сжатые губы, восковой лоб. Словно и не она, не мама. Думал: "Теперь-то она нас возьмет из интерната и заживем, как прежде". Ошибся. Маму положили в больницу. Болела тяжело, долго. 15 Федор Филатович не только лежал, одурманенный снотворным. Не только бродил по лабиринтам памяти. Иногда он спал по-настоящему и видел сны. Сна от яви он почти не отличал, разве что сны были разнообразнее (раз, например, он дирижировал оркестром!), а наяву было все то же. Та же неподвижность, тот же кран. Он уже бросил кричать "а!" - бесполезно. День от ночи он тоже с трудом отличал. Днем приходила Даша, мыла его, меняла ему белье, делала все остальное, до сих пор тягостное, но постепенно становившееся безразличным. Все чаще стала она приходить и ночью. Наклоняла над ним лохматую крашеную голову с белым пробором шириной в палец, вытягивала из-под него простыню, шуршала клеенкой. Чужая женщина, с равнодушием думал он. Даже ее пожилое плечо, пересеченное лямкой от лифчика, раньше так раздражавшее, стало ему безразлично. Он жил другими интересами, жил в прошлом. Он уже не надеялся что-то понять. Просто вспоминать вошло у него в привычку. Какой-то год. Лето. В Петрограде холера. Удрав из интерната, пошел на рынок. В руках палка с гвоздем на конце - вбит поперек, острым концом наружу. Охотничье оружие. У многих в интернате были такие палки. Охота требовала ловкости, быстроты. Облюбовать на прилавке картофелину покрупнее. Размахнуться, вонзить в нее гвоздь. А потом бежать сломя голову, чтобы не поймали и не побили. Вот и на этот раз: засек гвоздем картошку, большую, бугристую. Побежал со всех ног. Его заметили, обступили. "Бей ворюгу!" - кричал огромный, рыжий, в два раза его больше. Ударили в спину чем-то острым. Погиб - сейчас забьют, затопчут. И вдруг люди кругом расступились. Рядом, белый и страшный, упал человек и забился в судорогах. "Холера!" - тихим криком раздалось в толпе. В мгновение ока стало пусто вокруг. Только их двое осталось в середине круга - тот, умирающий, и он сам с палкой в руках, с гвоздем на конце, с картофелиной на гвозде. До него с его добычей никому уже не было дела. Человек корчился. Неужели никто ему не поможет? Никто не помог. Человек умер. Очень быстро он умер, в какие-нибудь две-три минуты. Это был первый человек, который умер у него на глазах. Двинулся, держа свою палку с картофелиной. Как палицу, как булаву, как оружие. Люди расступались, словно и он, держащий палицу, только что умер от холеры и был заразен. Защищенный заразой, прошел живым коридором и только потом кинулся бежать. Дортуар - запущенный, полупустой. Многие кровати - без подушек, а то и без матрацев, без одеял. Праздно гуляющие мухи. На припрятанных щепках испек в печке свою картофелину. Пек и думал: "Снесу маме". Она тогда голодала ужасно, почти ничего не ела, папу надо было питать. Но не выдержал - съел полусырую, обугленную. Ел, давился и плакал. Видел перед собой маму. Только от нее и осталось, что нос с "пумпочкой"... Прости меня, мама. А вот еще какое-то лето (то ли же самое? Или другое?)... Интернат вывезли на дачу, под Петергоф. Мелкое, бледное море, заросшее тростниками. Облупленные дачки. Худые, протекающие крыши. Дождь по ним стучал, будто когтями. Новый заведующий - высокий, узколицый, в чеховском пенсне. Говорил в нос, детей ненавидел. Его жена - худая, косоротая певица. Числилась, кажется, "инструктором по худвоспитанию", короче, по "худвосу". "Худвос" состоял в том, что собирала детей - голодных, грязных, босых - и пела им романсы, аккомпанируя себе на рояле. Когда она пела, рот кривился больше обычного, прямо до уха. "О" у нее выходило как "а": "Унеслася ма-ла-дасть ясная моя". Ребята так и звали ее "маладасть". Раз он пробрался на террасу, где стоял рояль, сел на табурет, хотел поиграть. Пальцы прямо чесались, тоскуя по клавишам. Тут-то она и появилась, "маладасть", как из-под земли: "Мальчик, это не для тебя", - углом косого рта... И вот в одно прекрасное утро и заведующий и "маладасты" исчезли неведомо куда. Вместе с ними исчез весь интернатский запас продовольствия. Кормить стало нечем. Кормить перестали. То есть как перестали? - спрашивал себя Федор Филатович. Не может быть, чтобы весь интернат, сотни две детей, перестали кормить! Но память твердила: да, перестали. Сколько времени это продолжалось? Он уже не мог припомнить. Шкала времени у него разладилась. События прыгали по ней, то теснясь, то раздвигаясь. Одно было несомненно: кормить перестали. Куда-то делись почти все воспитатели. Во всяком случае, их стало гораздо меньше. Разбежались, что ли, испугавшись бескормицы? Ребята, никем не руководимые, частью тоже разбежались, частью перешли на самоснабжение. Старшие ловили и ели собак, кошек. Стреляли птиц из самодельных луков. Кое-кто ловил в море рыбу наволочкой. Попадались только мальки, костлявые, одни скелетики. Кое-кто промышлял по крестьянским огородам. Это требовало мужества: можно было получить заряд дроби в спину. Младшие, мелюзга, совсем бы захирели, если бы не Василий Семенович, учитель естествознания, "естества", как у них говорили. Маленький, козлобородый, похожий на гнома. Собирал детей и вел их в лес. Учил их добывать себе пищу. И тут же давал им уроки, читал свои лекции-проповеди. "Природа, - учил он, - не оставит в беде человека. Надо только ее любить, уметь к ней прислушаться". Василий Семенович знал по имени каждое дерево, каждую травку, каждый гриб. Знал, что можно есть, а чего нельзя. Под его руководством ребята собирали, варили, пекли и ели. Непривычная, но еда. Каша из стручков акации. Печеные желуди. Корни репейника, вкусом и сладковатостью похожие на морковь... День и ночь не погасала на кухне огромная плита. Топили хворостом, в лесу его было много, а вот спичек не было. Раз зажженный огонь надо было хранить. Сколько, оказывается, на свете съедобного! Но всего интереснее - грибы. Самые таинственные из растений, сокровенные, лезущие на свет из моха, из пней, из завали прелых листьев. У каждого свои привычки, своя любимая почва, свой патрон - дерево. Оказывается, то, что мы привыкли называть "грибом", - это и не гриб вовсе, а только его "плодовое тело". Само растение - это грибница, иначе "мицелий". Она ветвится под землей длинными белыми нитями, оплетает древесные корни. Если не вытаптывать грибницу, грибы образуют так называемый "ведьмин круг" Василий Семенович такие круги находил и показывал. До Василия Семеновича Федя знал в лицо только некоторые из грибов, самые известные: белый, подберезовик, подосиновик, ну сыроежка, ну рыжик... А оказалось, что разных грибов великое множество. "Сорок сороков", по словам Василия Семеновича. И что самое важное, почти все они съедобны! Вот это было открытие, обогатившее его на всю жизнь. Те грибы, которые он считал "поганками", сбивал и растаптывал, стали желанной добычей, приобрели имена. Уж на что ядовитее с виду, например, гриб-зонтик, "мухомор наоборот" - белый с коричневыми чешуйками, с оборкой на статной, твердой ноге. Прямо-таки лесной разбойник - крупнее всех, выше всех. Враг! Так вот, этот "враг" оказался не только съедобным, но и удивительно вкусным! Да он ли один? Кольчатый колпак, чернильный гриб, рядовка - повторяли ребята за Василием Семеновичем. По-настоящему ядовиты были только немногие, редкие, выродки из грибов. "Их так же мало, как злодеев среди людей, - пояснял Василий Семенович, - но их надо знать и остерегаться". Среди "злодеев" всех злей была страшная даже на вид бледная поганка. На нее Василий Семенович указывал тонким, прямым пальцем в предупреждал: "Ядовита смертельно!" Но сбивать и растаптывать даже ее не позволял: "Природа сама знает, что ей нужно, а что нет". Да, в этих лесных походах Василий Семенович не только учил ребят своей "полезной ботанике", но и воспитывал их. Не ломать веток! Не рвать цветов! Прикасаться к природе только для еды, а не для забавы... Модного сейчас слова "экология" еще не было в обиходе. Василий Семенович предвосхитил будущее... Самой верной, самой преданной его ученицей была Варя. Чумазая, пухлогубая, всегда шла рядом и чуть-чуть позади, почтительно неся его "ботанизирку". Именно тогда она полюбила ботанику, будущую свою специальность. Он, Федя, тоже одно время увлекся лесными уроками Василия Семеновича. Но ботаником не стал. Никем не стал вообще. Я лежу, думал Федор Филатович, и я никто. Над лежащим "никем" проносились мысли. Он их уже не ощущал своими. Они приходили извне, из пустого пространства, где звучало пение крана и долбящее "waste, waste"... Не были ли те походы с невзрачным остробородым учителем предупреждением? Он ему не внял. Растратил, расточил, растоптал свою жизнь. Одну-единственную... Что дальше? Лето уже кончалось, когда приехала комиссия. Деятельность Василия Семеновича не одобрила. Особенно возмущалась одна церемонная дама: "Разве можно кормить детей бог знает чем? Ведь там может быть инфекция..." Интернат расформировали. Ребят, кого мог ли, распихали по другим детским домам. А их с Варей - о счастье! - отпустили домой... Мама уже вышла из больницы и была худенькая-худенькая, худее Вари. И ростом уменьшилась. И личико обтянулось. Решили раз и навсегда больше не разлучаться. Никогда в жизни. Что бы ни было. Пускай голод, пускай что угодно! Но жизнь понемногу уже налаживалась. И вода шла, и свет был. Приближался нэп. 16 Очень быстро он воцарился, нэп. Отовсюду полезли ростки частной инициативы. Обнаружились какие-то дельцы с припрятанными царскими золотыми десятками. В городе, еще не пришедшем в себя после разрухи, как грибы, как ведьмины круги, появились частные лавочки, засверкали витрины. В некоторых была выставлена еда. Больше всего поражали пирожные: люди забыли, что они существуют. Пухлые, жирные, аппетитные, с глазурью, с кремом... Ловкие торговцы делали свой бизнес на людском голоде. На жадности к непривычной, роскошной еде... "Конкурс едоков" было написано крупно в одной из витрин. И помельче: "Милости просим!" Условия "конкурса" такие: кто одолеет за один присест двадцать пирожных, может вообще ничего не платить. Возьмется, но не справится с двадцатью - плати за каждое. Многие попадались - платили. Никто, кажется, не съел двадцать. Ему казалось, что он съест и двадцать, и тридцать, и сколько угодно. Лишь бы допустили! Явился в кондитерскую, предложил свою кандидатуру. Высмеяли, выгнали. Обозвали голоштанником. Надолго осталось в душе оскорбление. Витрины, пирожные, а дома по-прежнему бедно и скудно. Одно только изменилось: иногда к обеду мама готовила мясо - конину. Сладковатую, непривычную, но очень вкусную. Все равно вечно был голоден. В воображении - еда, еда! А кругом - вовсе уже непонятное. Роскошь, богатство. Рысаки под синими сетками. Нэпманы в котелках. Их жены с маскообразными, густо запудренными лицами. На белом фоне - немыслимо яркий, кровавый рот. "Мишень для поцелуев", как было сказано в одной из парфюмерных реклам. Все это пило, ело, веселилось, танцевало под звуки разухабистой музыки. Из дверей ресторанов, откуда одуряюще пахло жареным, "вышибалы" выталкивали пьяных. Один раз он Видел, как буянил "вышибленный", как упал мордой в грязь, как высыпались у него из кармана денежные купюры, "червонцы". На одну из них он украдкой наступил ногой, хотел было подобрать и скрыться. Но швейцар-вышибала стукнул его кулаком в челюсть, сказал: "Проваливай, шибздик!" - и прибавил кое-что покрепче. Опять оскорбление, опять ненависть. Он ненавидел нэп. При военном коммунизме было всем одинаково плохо. При нэпе убивало неравенство. Чем я хуже других? Семья держалась на маме, а на чем она сама держалась, неизвестно. Тяжелое заболевание сердца. И все-таки учительствовала в школе и сверх того давала уроки музыки нэпманским дочкам. Уроков было мало, платили за них гроши. Трудно ей было, и реже слышался ее светлый смех. А он, почти уже взрослый, сидел на ее шее! Чуть-чуть прирабатывал, по малости монтерил, но что это давало? Сущие пустяки. Заработанные деньги не все отдавал маме, нет. Иногда покупал, мерзавец, плитку шоколада и съедал ее сразу, изнемогая от счастья. Ни с чем не сравнимое счастье от сладкого, когда голоден. Пьяница не так наслаждается водкой... Начал промышлять и по-другому - на лампочках. Тогда лампочки на лестничных клетках заключались в проволочную сетку, чтобы не сперли. Страховали, как и многое другое. Ложки в столовых приковывали на цепь. На мисках делали надпись: "Украдена там-то..." Он приспособился снимать с лампочки сетку кусачками. Три-четыре движения - и готово! Добычу продавал на толчке. Деньги иной раз отдавал маме: "заработал", а нередко и на себя тратил, на то же сладкое... В сущности, "уже да"... Один из признаков, что "уже да", - музыка от него отдалилась. Иногда вечером мама садилась за пианино. Те же звуки, что когда-то доводили до слез, теперь стукались в закрытую, черствую душу. "Сыграй и ты, Федя", - просила мама. Но он теперь за пианино почти никогда не садился. Он переживал свою весну - бурную, вздорную. Она не "шествовала, сыпля цветами" - какое там? Она его ломала, крутила. 17 Незадолго перед тем их, как это тогда называлось, "уплотнили". Город бурно заселялся, жилья не хватало. И у них, Азанчевских, из четырех комнат изъяли две. Не то чтобы им очень были нужны эти две комнаты - из-за отсутствия мебели они стояли почти пустыми, хотя одна и называлась "столовой". Страшновато было пускать чужих людей. Вселили семью из трех человек (хорошо, что не больше!). Какой-то деятель новой культуры по фамилии Пенкин, белый и кислый, как плохо взошедшее тесто, с женой Валерией Тихоновной и дочкой Зоей. После уплотнения мама с Варей заняли комнату побольше, а он - маленькую. Ничего, понемногу привыкли к жильцам. Жили мирно, даже с мелкими друг другу одолжениями: пару картофелин, ложку соли... По вечерам Валерия Тихоновна приходила к маме жаловаться на жизнь. Это была неработающая, полная, крупная дама с золотыми зубами и вечно болтающейся у нижней губы папиросой "Сафо" ("А вот кому Сафо толстое!" - кричали на улицах мальчишки, продававшие папиросы россыпью, поштучно). А дочка Зоя - его ровесница, совсем на мать непохожая, даже странно, что у нее родилась, - была тоненькая, узкая, эфирная блондинка с вздернутым носиком. Полупрозрачная, не шла, а витала. Какой-то прохладный, маленький ветер следовал за ней по пятам. Так вот, об этой Зое с некоторых пор стал он исступленно грезить по ночам, ворочаясь на старом, продавленном диване, боясь звоном пружин разбудить маму. Но она спала крепко, умученная службой, хозяйством, уроками Варю нельзя было разбудить даже стрельбой из пушек. А он не спал, сходил с ума, думая о Зое. Сам не понимал, что ему было нужно. Раздавить ее, уничтожить, чтобы не ходила, таская за собой ветер? Когда становилось совсем уже невмоготу, он вставал с дивана и ложился голым телом на голый пол. Куда было девать себя, куда? Так промучился он всю весну. Он все еще учился в школе, но это мало его заботило. Отметки были отменены (наследие прошлого!), вместо них - какие-то характеристики. Он знал, что так или иначе свою получит. Какое там ученье? От этих ночей можно было сойти с ума. Из раскрытого окна тонко дуло прохладой. Одуряюще пахла молодая листва, скрипели грачи, а может быть, звезды. Весь мир полнился звоном, как натянутая струна. Зоя, Зоя! - кричало в нем. Это не любовь была - скорей ненависть. Однажды утром, вконец обалдевший после такой ночи (даже в школу не пошел!), он вышел на кухню, чтобы облить голову под краном: болела отчаянно. Там была Валерия Тихоновна, разжигала примус. В квартире тихо: мама на службе, Варя и Зоя - в школе. Звенело в ушах. Валерия - толстая, с бугристой родинкой на складчатой шее - разжигала примус; у нее не получалось. Он смотрел на нее с презрением: баба! - Помоги мне, красивенький, - вдруг попросила она. Странным голосом. Стало ему жутко. Не чуя под собой ног, взялся за примус. Так и есть, засорен. Прочистил иголкой. Подкачал насос. Брызнула струйка, заполнила чашечку под горелкой. Теперь надо было поджечь керосин, но он почему-то не мог. Все качал и качал. Лилось через край, на стол, со стола на пол... "Хватит!" - просила Валерия Тихоновна, удерживая его руку, а он все качал. "Хватит, ну хватит!" Рука у нее была сильная, широкая. Он перестал качать. И вдруг, сам не зная как, очутился в комнате Пенкиных, бывшей столовой. Все та же печка - коричневая, с рифлеными изразцами - стояла в углу. Кроме печки, все было другое, всего было много. Кровать за ширмой, зеркало, тумбочки, картинки на стене, зеленые занавески с шариками по краю... И вдруг все это - печка, ширма, кровать, шарики - стало медленно и неотвратимо вращаться. У Валерии Тихоновны было злое лицо, и оно тоже вращалось... Вот так, значит, он потерял невинность (глупое слово!). Сколько было у него потом женщин, девушек, вдов, мужних жен... Но уже ни разу ничто не вращалось. Трезво и точно шел он к своей цели, зная, что ему нужно, и получал именно это. Только с Лизой было иначе. Но о Лизе - потом. Впереди еще не одна ночь. Валерия Тихоновна была немолода, толста и истерична. "Шесть пудов истерик", - называл он ее про себя. Любила в интимные минуты поговорить. Сыпала уменьшительными. Она его раздражала. Он стыдился этой связи, но она была удобна. Кончились мучительные ночи со скрипом звезд, холодом голого пола. Мечты о Зое потускнели, выцвели. От Валерии Тихоновны он впервые узнал, что красив, осознал свою красоту. "Да ты посмотри в зеркало!" - сказала она. Он посмотрел и увидел себя - с копной густейших темных волос, с огромными хлопающими ресницами, с молочно-лунной бледностью тонко очерченного лица - и понял, что в самом деле красив... "Посмотрела бы она на меня сейчас", - думал с каким-то злорадством Федор Филатович. Но Валерии Тихоновны, поди, давно уже нет в живых, раз и он, настолько моложе ее, - старик. ...А к Зое он тоже однажды пришел, зная, что ему надо. И получил свое. Только длилось это недолго: был скандал, истерика Валерии Тихоновны, от папы-Пенкина все скрыли, а Зою спешно выдали замуж за какого-то военмора. 18 Когда в селах пустеет... Пустеет жизнь - непоправимо. Ничего не происходит. И ничего уже никогда не произойдет. Кроме одного - смерти. Но он ее еще не хотел. Кран и мысли - вот что ему осталось. Но и мысли выцветают, рвутся. Прошлое видится пунктиром. Все реже яркие вспышки, все глубже, чернее провалы. Совершенно забыл, как окончил школу. А ведь окончил, и не так плохо. Получил рекомендацию. Поступил в Технологический институт, знаменитую "Техноложку". Вот это кое-как помнится. Там кипела жизнь. Полуголодные, бродячие, с бору да с сосенки собранные студенты. Кое-кто по традиции в форменной фуражке с бархатным зеленым околышем. У него такой не было, а хотелось иметь... Стипендий не полагалось, они были редкостью, платили только "выдвиженцам", посланным на учебу с заводов, из деревни. Остальные пробавлялись кто как. Чаще всего грузили и разгружали баржи на Неве. Баржи лучше оплачивались, чем вагоны. Кто-то учился, кто-то нет. На лекции ходить не приневоливали. Он не ходил. И его закадычный друг Костя Буланов не ходил тоже. Костя, Костя! Сколько с тобой хожено, говорено, выдумано! Не было в жизни другого такого друга. Собственно, Костя был вообще единственный друг, остальные - приятели. Костя - щеголь с намеком на раннюю лысину, остроносый, остроумный, изобретательный. Вдохновенный враль - чего только не придумывал! Ни на что в жизни не смотрел серьезно. Была у него поговорка: "Пока суд да дело, бери, не зевай". И брал, не зевал. Легкость какая-то, летучесть... У Кости была сестра Лиза. Лиза Буланова, та самая, которую потом любил. Но до этого было еще далеко. Когда в первый раз увидел - ну никакого впечатления. Нехороша, высока ростом. Тогда высокий рост у женщин был редок, считался скорей недостатком: неженственно. А кругом полным-полно было женственных женщин. По вечерам у Булановых собиралась компания молодежи обоего пола. Вечеринками назывались такие встречи (теперь этого слова что-то не слышно). Устраивались они в складчину. Без вина - оно еще не было в обычае, да и дорого. Только чай с бутербродами. Были пьяны, но одной своей молодостью. Молодые - ох, до чего же все были молоды! Девушки - по-тогдашнему "барышни" (в ходу были термины: "совбарышня", "пишбарышня"...). Кокетливые, но целомудренные, с густо напудренными по крему лицами (того требовала мода), но губы не крашены. Платья с голыми от плеч руками, с большим цветком на плече. Низко, по самые глаза, надвинутые шляпки в форме колокола. Все эти барышни где-то работали, лакированные туфельки покупали на сбереженные гроши. Зачастую подголадывали - отсюда интересная бледность... Молодые люди (тогда еще не "парни", не "ребята"), бедные, веселые, плохо одетые, не стеснявшиеся дырявых подметок. Эти овальные дырочки, давно не приходилось их видеть! Тогда обувь отдавали в починку. Новую подметку прибивали деревянными шпильками. Чуть отставая, она напоминала щучью пасть... До чего же все это было прекрасно! Молодость прекрасна сама по себе. Молодость своя, молодость страны... Множество перекрестных влюбленностей. Проводы домой, стояние на улице в дымном морозе. Руки, вытянутые из варежек. Касание рук. Иногда поцелуй в озябшую щеку, пахнущую пудрой "Рашель"... Сегодня одна, через неделю другая... У Кости Буланова почему-то все были Нины. Нина-большая, Нина-маленькая, Нина-певица... Развлекались разнообразно, изобретательно. Ребусы, шарады, фанты, "мнения". Шутовские спектакли. Костя и он изображали балетную пару: принц и принцесса. Принц - в обтянутых кальсонах, в бархатной безрукавке, вышитой бисером. Принцесса - в пышной пачке из газетного листа и огромных полуботинках. Принц поднимал свою партнершу, пыхтя, говорил: "И тяжела же ты, мать!" Принцесса жеманилась, опускала ресницы. Потом принц командовал: "Господин капельмейстер! Дайте что-нибудь на два!" Нина-певица барабанила по роялю на два счета, а принц прыгал, занося ноги вбок, выше головы и усердно колотя ими друг о друга. Потом - очередь принцессы. Она с трудом, медленно становилась на пуанты и теряла пачку... Смеху было! Особая радость - прогулки по Неве в лодках. Простор, легкое качание, облака в небе перьями... Упругость в руках, ведущих весла. А главное - купание! Вето жизнь - самое большое из наслаждений. Купались чаще всего у бастионов Петропавловской крепости. Узкая кромка гравия, гранитные древние стены, высокий собор. На шпиле поворачивался и скрипел флюгер (может быть, этого слышно не было, но помнится, что скрипел). Развернутое вбок крыло. Высоко-далеко в бледном небе, неизменно бледном, или так вспоминается? Ведь не могло же оно быть всегда бледным. Были же и солнечные дни. Раскинувшийся, почти необъятный простор Невы. Холодная, суровая, оловянная вода. Она казалась выпуклой, эта вода. Выпуклой и маслянистой. По ней, обгоняя друг друга, бежали вихорьки - знак сильного течения. Он любил плавать в этой сильной, быстрой воде. Из всей компании - лучший пловец. Что там лучший - единственный. Только он один мог переплыть на ту сторону. Сносило ужасно! Добираться назад было трудно. Иногда подхватит чья-нибудь лодка. Любил притворно пропасть, чтобы беспокоились, ахали... Несколько лет назад Федо