о, но занавеска осталась спущенной, - Марьи Ивановны не было дома. - Виктор Павлович только что прошел к себе, - сказал ей кто-то, и она поблагодарила, хотя не поняла, кто говорил с ней, - знакомый, незнакомый, мужчина, женщина, и пошла по лабораторному залу, где, как всегда, казалось, мало кто занимался делом. Обычно, так кажется, в лаборатории мужчины либо болтают, либо, покуривая, смотрят в книгу, а женщины всегда заняты: кипятят в колбах чай, смывают растворителем маникюр, вяжут. Она замечала мелочи, десятки мелочей, бумагу, из которой лаборант сворачивал папиросу. В кабинете Виктора Павловича ее шумно приветствовали, и Соколов быстро подошел к ней, почти подбежал, размахивая большим белым конвертом, и сказал: - Нас обнадеживают, есть план, перспектива реэвакуации в Москву, со всеми манатками и аппаратурой, с семьями. Неплохо, а? Правда, еще сроки не указаны совершенно. Но все же! Его оживленное лицо, глаза показались ей ненавистны. Неужели и Марья Ивановна так же радостно подбежала бы к ней? Нет, нет. Марья Ивановна сразу бы все поняла, все прочла бы на ее лице. Знай она, что увидит столько счастливых лиц, она, конечно, не пошла бы к Виктору. И Виктор обрадован, и его радость вечером придет в дом, - и Надя будет счастлива, они уедут из ненавистной Казани. Стоят ли все люди, сколько их есть, молодой крови, которой куплена эта радость? Она с упреком подняла глаза на мужа. И в ее мрачные глаза посмотрели его глаза - понимающие, полные тревоги. Когда они остались одни, он ей сказал, что сразу же, лишь она вошла, понял - случилось несчастье. Он прочитал письмо и повторял: - Ну что же делать, Боже мой, что же делать. - Виктор Павлович надел пальто, и они пошли к выходу. - Я не приду уже сегодня, - сказал он Соколову, стоявшему рядом с новым, недавно назначенным начальником отдела кадров Дубенковым, круглоголовым высоким человеком в широком модном пиджаке, узком для его широких плеч. Штрум, на мгновение выпустив руку Людмилы, вполголоса сказал Дубенкову: - Мы хотели начать составлять списки московские, но сегодня не смогу, я потом объясню. - К чему беспокоиться, Виктор Павлович, - баском сказал Дубенков. - Спешить пока некуда. Это планирование на будущее, я возьму на себя всю черновую работу. Соколов махнул рукой, закивал головой, и Штрум понял, что он догадался о постигшем Штрума новом горе. Холодный ветер носился по улицам, подымал пыль, то закручивал ее веревочкой, то вдруг швырял, рассыпал, как черную негодную крупу. Неумолимая суровость была в этой стуже, в костяном постукивании ветвей, в ледяной синеве трамвайных рельсов. Жена повернула к нему лицо, помолодевшее от страдания, осунувшееся, озябшее, пристально, просяще всматривалась в Виктора Павловича. Когда-то у них была молодая кошка, она в свои первые роды не могла родить котенка, умирая, она подползла к Штруму и кричала, смотрела на него широко раскрытыми светлыми глазами. Но кого же просить, кого молить в этом огромном пустом небе, на этой безжалостной пыльной земле? - Вот госпиталь, в котором я работала, - проговорила она. - Люда, - вдруг сказал он, - зайди в госпиталь, ведь тут тебе расшифруют полевую почту. Как это раньше не пришло в голову. Он видел, как Людмила Николаевна поднялась по ступенькам, стада объясняться с вахтером. Штрум заходил за угол, снова возвращался к подъезду госпиталя. Прохожие бежали мимо с сетками-авоськами, со стеклянными банками, в которых, в сером супе, плавали серые макаронины и картофелины. - Витя, - окликнула его жена. Он по ее голосу понял, что она овладела собой. - Значит, так, - сказала она. - Это в Саратове. Оказывается, заместитель главного врача там был недавно. Он мне записал улицу и номер дома. Сразу возникло множество дел, вопросов, - когда идет пароход, как достать билет, нужно собрать вещи, продукты, надо одолжить денег, надо достать какую-нибудь командировку. Уехала Людмила Николаевна без вещей и продуктов, почти без денег, на палубу прошла, не имея билета, в общей давке и суете, поднявшейся при посадке. Увезла она лишь память о прощании с матерью, мужем, Надей в темный осенний вечер. Зашумели у бортов черные волны, низовой ветер ударил, завыл, подхватил брызги речной воды. 21 Секретарь обкома одной из оккупированных немцами областей Украины Дементий Трифонович Гетманов был назначен комиссаром формировавшегося на Урале танкового корпуса. Прежде чем выехать на место службы, Гетманов на "Дугласе" слетал в Уфу, где находилась в эвакуации его семья. Товарищи, уфимские работники, заботливо относились к его семье: бытовые и жилищные условия оказались неплохими... Жена Гетманова, Галина Терентьевна, до войны отличавшаяся из-за дурного обмена веществ полнотой, не похудела, даже несколько поправилась в эвакуации. Две дочери и маленький, еще не ходивший в школу сын выглядели здоровыми. Гетманов провел в Уфе пять дней. Перед отъездом к нему зашли проститься близкие люди: младший брат жены, зам. управделами Украинского совнаркома; старый товарищ Гетманова киевлянин Мащук - работник органов безопасности; и свояк Дементия Трифоновича, ответственный работник отдела пропаганды украинского ЦК Сагайдак. Сагайдак приехал в одиннадцатом часу, когда дети уже легли спать, и разговор шел вполголоса. Гетманов задумчиво сказал: - А не выпить ли нам, товарищи, московской горилки по глотку? Все в Гетманове по отдельности было большим, - седеющая вихрастая голова-башка, широкий, обширный лоб, богатый мясом нос, ладони, пальцы, плечи, толстая мощная шея. Но сам он, соединение больших и массивных частей, был небольшого роста. И странно, что в его большом лице особенно привлекали и запоминались маленькие глаза: они были узкими, едва видимые из-под набухших век. Цвет их был неясный - не определишь, чего в них больше: серого или голубого. Но заключалось в них много пронзительного, живого, мощная проницательность. Галина Терентьевна, легко подняв свое грузное тело, вышла из комнаты, и мужчины притихли, как это часто бывает и в деревенской избе и в городском обществе, когда на столе должно появиться вино. Вскоре Галина Терентьевна вернулась, неся поднос. Казалось удивительным, как ее толстые руки сумели за короткие минуты пооткрывать столько консервных банок, собрать посуду. Мащук оглядел стены, завешенные украинскими плахтами, посмотрел на широкую тахту, на гостеприимные бутылки и консервные банки, сказал: - А я помню эту тахту в вашей квартире, Галина Терентьевна, и молодец же вы, что сумели ее вывезти, определенный оргталант у вас. - Ты учти, - сказал Гетманов, - когда эвакуировались, меня дома уже не было - все сама! - Не бросать же ее, земляки, немцам, - сказала Галина Терентьевна. - И Дима так привык к ней, придет с бюро обкома и сразу на тахту, материалы читает. - Как же, читает! Спит, - сказал Сагайдак. Она снова ушла на кухню, и Мащук плутовски сказал вполголоса, обращаясь к Гетманову: - Ох, и представляю я себе докторшу, военврача, с которым наш Дементий Трифонович познакомится. - Да, уж он даст жизни, - сказал Сагайдак. Гетманов отмахнулся: - Бросьте, что вы, - инвалид! - Как же, - сказал Мащук, - а кто в Кисловодске в три часа ночи в палату возвращался? Гости захохотали, и Гетманов мельком, но пристально поглядел на брата жены. Вошла Галина Терентьевна и, оглядев смеющихся мужчин, проговорила: - Только жена вышла, а они уж моего бедного Диму черт знает чему учат. Гетманов стал разливать водку в рюмки, и все стали озабоченно выбирать закуску. Гетманов, поглядев на портрет Сталина, висевший на стене, поднял рюмку и сказал: - Что ж, товарищи, первый тост за нашего отца, пускай он нам будет здоров. Сказал он эти слова немного грубоватым, товарищеским голосом. В этом простецком тоне суть состояла в том, что всем было известно величие Сталина, но собравшиеся за столом люди пили за него, прежде всего любя в нем простого, скромного и чуткого человека. И Сталин на портрете, сощурившись, оглядывая стол и богатую грудь Галины Терентьевны, казалось, говорил: "Вот, ребята, я раскурю трубочку и подсяду к вам поближе". - И верно, хай наш батько живет, - сказал брат хозяйки, Николай Терентьевич. - Что б мы все без него делали? Он оглянулся на Сагайдака, придерживая возле рта рюмку, не скажет ли тот чего-нибудь, но Сагайдак посмотрел на портрет: "О чем же, отец, еще говорить, ты все знаешь", и выпил. Все выпили. Дементий Трифонович Гетманов был родом из Ливен Воронежской области, но у него имелись долгие связи с украинскими товарищами, так как он много лет вел партийную работу на Украине. Его связи с Киевом были упрочены женитьбой на Галине Терентьевне, - ее многочисленные родственники занимали видные места в партийном и советском аппарате на Украине. Жизнь Дементия Трифоновича была довольно бедна внешними событиями. Он не участвовал в гражданской войне. Его не преследовали жандармы, и царский суд его никогда не высылал в Сибирь. Доклады на конференциях и съездах он обычно читал по рукописи. Читал он хорошо, - без запинок, с выражением, хотя писал доклады не сам. Правда, читать их было легко, их печатали крупным шрифтом, через два интервала, и имя Сталина выделено на них было особым красным шрифтом. Он был когда-то толковым, дисциплинированным пареньком, хотел учиться в механическом институте, но его мобилизовали на работу в органы безопасности, и вскоре он стал личным охранником секретаря крайкома. Потом его отметили и послали на партийную учебу, а затем он был взят на работу в партийный аппарат - сперва в организационно-инструкторский отдел крайкома, потом в управление кадров Центрального Комитета. Через год он стал инструктором отдела руководящих кадров. А вскоре после тридцать седьмого года он сделался секретарем обкома партии, как говорили, - хозяином области. Слово его могло решить судьбу заведующего университетской кафедрой, инженера, директора банка, председателя профессионального союза, крестьянского коллективного хозяйства, театральной постановки. Доверие партии! Гетманов знал великое значение этих слов. Партия доверяла ему! Весь его жизненный труд, где не было ни великих книг, ни знаменитых открытий, ни выигранных сражений, был трудом огромным, упорным, целеустремленным, особым, всегда напряженным, бессонным. Главный и высший смысл этого труда состоял в том, что возникал он по требованию партии и во имя интересов партии. Главная и высшая награда за этот труд состояла лишь в одном - в доверии партии. Духом партийности, интересами партии должны были проникаться его решения в любых обстоятельствах, - шла ли речь о судьбе ребенка, которого определяют в детдом, о реорганизации кафедры биологии в университете, о выселении из помещения, принадлежащего библиотеке, артели, производящей пластмассовые изделия. Духом партийности должно быть проникнуто отношение руководителя к делу, к книге, к картине, и поэтому, как ни трудно это, он должен не колеблясь отказаться от привычного дела, от любимой книги, если интересы партии приходят в противоречие с его личными симпатиями. Но Гетманов знал: существовала более высокая степень партийности; ее суть была в том, что человек вообще не имеет ни склонностей, ни симпатий, могущих вступать в противоречие с духом партийности, - все близкое и дорогое для партийного руководителя потому и близко ему, потому только и дорого ему, что оно выражает дух партийности. Подчас жестоки, суровы бывали жертвы, которые приносил Гетманов во имя духа партийности. Тут уж нет ни земляков, ни учителей, которым с юности обязан многим, тут уж не должно считаться ни с любовью, ни с жалостью. Здесь не должны тревожить такие слова, как "отвернулся", "не поддержал", "погубил", "предал"... Но дух партийности проявляется в том, что жертва как раз-то и не нужна - не нужна потому, что личные чувства - любовь, дружба, землячество - естественно, не могут сохраняться, если они противоречат духу партийности. Незаметен труд людей, обладающих доверием партии. Но огромен этот труд, - нужно и ум и душу тратить щедро, без остатка. Сила партийного руководителя не требовала таланта ученого, дарования писателя. Она оказывалась над талантом, над дарованием. Руководящее, решающее слово Гетманова жадно слушали сотни людей, обладавших даром исследования, пения, писания книг, хотя Гетманов не только не умел петь, играть на рояле, создавать театральные постановки, но и не умел со вкусом и глубиной понимать произведения науки, поэзии, музыки, живописи... Сила его решающего слова заключалась в том, что партия доверила ему свои интересы в области культуры и искусства. Таким количеством власти, каким обладал он, секретарь областной партийной организации, вряд ли мог обладать народный трибун, мыслитель. Гетманову казалось, что самая глубокая суть понятия "доверие партии" выражалась в мнении, чувстве, отношении Сталина. В его доверии к своим соратникам, наркомам, маршалам и была суть партийной линии. Гости говорили главным образом о новой военной работе, предстоящей Гетманову. Они понимали, что Гетманов мог рассчитывать на большее назначение, люди с его партийным положением обычно, пере ходя на военную работу, становились членами Военных советов армий, а иногда даже и фронтов. Гетманов, получив назначение на корпус, встревожился и огорчился, узнавал через одного из своих друзей, члена Оргбюро ЦК, нет ли против него наверху недовольства. Но, казалось, ничего тревожного не имелось. Тогда Гетманов, утешая себя, стал находить хорошие стороны в своем назначении, - ведь танковым войскам предстоит решить судьбу войны, им предстоит выступить на решающих направлениях. В танковый корпус пошлют не каждого, скорей пошлют членом Военного совета в захудалую армию на второстепенный участок, чем в танковый корпус. Этим партия выразила ему доверие. Не все же он был огорчен, - очень ему нравилось, надев форму и глядя в зеркало, произносить: "Член Военного совета армии, бригадный комиссар Гетманов". Почему-то наибольшее раздражение вызывал в нем командир корпуса полковник Новиков. Он еще ни разу не видел полковника, но все, что Гетманов знал и узнавал о нем, не нравилось ему. Друзья, сидевшие с ним за столом, понимали его настроение, и все, что говорили они о его новом назначении, было приятно ему. Сагайдак сказал, что корпус вероятнее всего пошлют под Сталинград, что командующего Сталинградским фронтом генерала Еременко товарищ Сталин знает со времен гражданской войны, еще по Первой конной армии, и часто говорит с ним по телефону ВЧ, а когда тот бывает в Москве, товарищ Сталин принимает его... Недавно командующий был на даче у товарища Сталина под Москвой, и беседа товарища Сталина с ним длилась два часа. Хорошо воевать под командованием человека, к которому с таким доверием относится товарищ Сталин. Потом говорили, что Никита Сергеевич помнит Гетманова по работе на Украине и что большой удачей для Гетманова будет попасть на тот фронт, где Никита Сергеевич член Военного совета. - Не случайно, - сказал Николай Терентьевич, - в Сталинград товарищ Сталин послал Никиту Сергеевича, фронт решающий, кого же послать? Галина Терентьевна задорно сказала: - А моего Дементия Трифоновича случайно, что ли, товарищ Сталин посылает в танковый корпус? - Да уж, - сказал прямодушно Гетманов, - мне попасть на корпус - это вроде из первых секретарей обкома дорасти до секретаря райкома. Радость небольшая. - Нет, нет, - серьезно сказал Сагайдак. - В этом назначении выражено доверие партии. Райком, да не простой, не сельский, а Магнитогорский, Днепродзержинский. Корпус, да не простой - танковый! Мащук сказал, что командира корпуса, куда комиссаром едет Гетманов, недавно назначили, он раньше не командовал соединениями. Об этом сказал ему работник фронтового особого отдела, приезжавший недавно в Уфу. - Он мне еще вот что говорил, - сказал Мащук и, сам себя перебивая, добавил: - Да что вам рассказывать, Дементий Трифонович, вы-то о нем, наверное, больше знаете, чем он сам о себе знает. Гетманов узко сощурил и без того узкие, пронзительные, умные глаза, пошевелил мясистыми ноздрями и сказал: - Ну уж больше. Мащук едва заметно усмехнулся, и все сидевшие за столом заметили его усмешку. Странное, удивительное дело, - хоть приходился он шуряком и свояком семье Гетмановых и хоть был Мащук при семейных встречах скромным, милым, любящим шутку человеком, а все же чувствовали Гетмановы какое-то напряжение, слушая его мягкий, вкрадчивый голос, глядя на темные, спокойные глаза и бледное, длинное лицо. И сам Гетманов, чувствуя это, не удивлялся, он понимал силу, стоящую за Мащуком, знавшим что-то такое, чего и Гетманов подчас не знал. - И что за человек? - спросил Сагайдак. Гетманов снисходительно ответил: - Да вот такой, выдвиженец военного времени, до войны ничем особым он не отличался. - В номенклатуре не был? - сказал, улыбаясь, брат хозяйки. - Ну, номенклатура, - Гетманов помахал рукой: - Но человек полезный, танкист, говорят, хороший. Начальником штаба корпуса - генерал Неудобнов. Я с ним на восемнадцатом съезде партии познакомился. Мужик толковый. Мащук сказал: - Неудобнов, Илларион Иннокентьевич? Еще бы. Я у него работать начинал, потом судьба развела. Перед войной я с ним у Лаврентия Павловича в приемной встретился. - Ну, развела, - улыбаясь, сказал Сагайдак. - Ты подходи диалектически, ищи тождество и единство, а не противоположность. Мащук сказал: - По-чудачному все во время войны, - полковник какой-то в комкоры, а Неудобнов к нему в подчинение идет! - Военного опыта нет. Приходится считаться, - сказал Гетманов. А Мащук все удивлялся: - Шутка, Неудобнов, да от одного его слова что зависело! Член партии с дореволюционным стажем, огромный опыт военной и государственной работы! Одно время думали, что он членом коллегии будет. Остальные гости поддержали его. Их сочувствие Гетманову сейчас было удобно выразить в соболезнованиях Неудобнову. - Да, напутала война, скорей бы кончалась, - сказал брат хозяйки. Гетманов поднял руку с растопыренными пальцами в сторону Сагайдака и сказал: - Вы знали Крымова, московский, делал в Киеве доклад о международном положении на лекторской группе ЦК? - Перед войной приезжал? Загибщика этого? В Коминтерне когда-то работал? - Точно, он. Вот этот мой комкор собрался жениться на его бывшей жене. Новость почему-то всех насмешила, хотя никто не знал бывшей жены Крымова, ни комкора, который собирался на ней жениться. Мащук сказал: - Да, шуряк недаром первую закалку получил у нас в органах. И уж про женитьбу знает. - Хватка есть, скажем прямо, - проговорил Николай Терентьевич. - А как же... Верховное Главнокомандование ротозеев не жалует. - Да, уж наш Гетманов не ротозей, - проговорил Сагайдак. Мащук сказал серьезно и буднично, словно перенесся в свой служебный кабинет: - Крымова этого, еще когда он приезжал в Киев, помню, неясный. Понатыкано у него связей и с правыми и с троцкистами с самых дав них времен. А разобраться, то, верно... Он говорил просто и откровенно, казалось, так же просто, как мог говорить о своей работе директор трикотажной фабрики или преподаватель техникума. Но все понимали, что простота и свобода, с которой он говорил, были лишь кажущиеся, - он, как никто, знал, о чем можно, а о чем нельзя говорить. А Гетманов, сам любивший ошеломить собеседника смелостью, простотой и искренностью, хорошо знал о сокровенной глубине, молчавшей под поверхностью живого, непосредственного разговора. Сагайдак, который бывал обычно занятой, озабоченней и серьезней других гостей, не хотел расставаться с легким настроением и весело объяснил Гетманову: - Его и кинула жена как недостаточно проверенного. - Хорошо бы, если потому, - сказал Гетманов. - Но мне подобается, что этот мой комкор женится на совершенно чуждом человеке. - Ну и пусть, мне бы твои заботы, - сказала Галина Терентьевна. - Главное, чтобы любили друг друга. - Любовь, конечно, основное - это все знают и помнят, - сказал Гетманов, - но, кроме того, есть вещи, которые некоторые советские люди забывают. - Вот это верно, - сказал Мащук, - а забывать нам ничего не положено. - А потом удивляются, почему ЦК не утвердил, почему то, почему не это. А сами не дорожат доверием. Вдруг Галина Терентьевна удивленно нараспев произнесла: - Странно даже слушать ваш разговор, и как будто войны нет, а только и заботы, - на ком этот комкор женится и кто бывший муж у его будущей жены. Ты с кем это, Дима, собрался воевать? Она насмешливо посмотрела на мужчин, и красивые карие глаза ее казались чем-то похожи на узенькие глаза мужа, - должно быть, проницательностью и походили. Грустным голосом Сагайдак проговорил: - Да где там, про войну забыть... Отовсюду наши братья и сыны на войну идут - от последней колхозной хаты до Кремля. Война - и великая, и отечественная. - У товарища Сталина - Василий, сын, летчик-истребитель, потом у товарища Микояна сын воюет в авиации, у Лаврентия Павловича, я слышал, сын тоже на фронте, только не знаю, какой род войск. Потом Тимур Фрунзе лейтенант, кажется, в пехоте... Потом у этой, у Долорес Ибаррури, сын под Сталинградом погиб. - У товарища Сталина два сына на фронте, - сказал брат хозяйки. - Второй, Яков, артиллерийской батареей командовал. Вернее, он первый, Васька - младший, Яков - старший. Несчастный парень, - в плен попал. Он примолк, почувствовав, что коснулся предмета, о котором, по мнению старших товарищей, говорить не следует. Желая смять молчание, Николай Терентьевич сказал прямодушно и беспечно: - Между прочим, немцы кидают до конца лживые листовки, будто Яков Сталин дает им охотно показания. Но пустота вокруг него стала еще неприятней. Он заговорил о том, о чем не следовало упоминать ни в шутку, ни всерьез, о чем полагалось молчать. Вздумай кто-либо возмутиться слухами об отношениях Иосифа Виссарионовича с женой, этот искренний опровергатель слухов совершил бы не меньшую оплошность, чем распространитель слухов, - самый разговор был недопустим. Гетманов, вдруг повернувшись к жене, сказал: - Сердце мое, там, где дело взял в свои руки товарищ Сталин, да еще так крепко взял, там уж пусть немцы волнуются. А Николай Терентьевич ловил взгляд Гетманова своим виноватым взглядом. Но, конечно, не вздорные люди сидели за столом, не для того они встретились, чтобы из произошедшей неловкости создавать серьезную историю - дело. Сагайдак проговорил с добродушной и товарищеской интонацией, поддерживая перед Гетмановым Николая Терентьевича: - Вот это правильно, а мы давайте будем волноваться, чтобы глупостей не натворить на своем участке. - И чтобы не болтать лишнего, - добавил Гетманов. В том, что он почти прямо сказал свой упрек, а не промолчал, было выражено прощение Николаю Терентьевичу, и Сагайдак и Мащук одобрительно кивнули. Николай Терентьевич знал, что этот пустой, оплошный случай забудется, но знал, что забудется он не до конца. Когда-нибудь вдруг зайдет разговор о кадрах, о выдвижении, об особо ответственном поручении, и при имени Николая Терентьевича и Гетманов, и Сагайдак, и Мащук закивают, но при этом чуть-чуть улыбнутся и на вопрос дотошного собеседника скажут: "Чуток, может быть, легкомыслен", - и покажут чуток на кончике мизинца. В глубине души все понимали, что не так уж врут немцы насчет Якова. Но именно поэтому не следовало касаться этой темы. Особенно хорошо разбирался в таких делах Сагайдак. Он долгое время работал в газете, сперва заведовал отделом информации, потом сельскохозяйственным отделом, затем около двух лет был редактором республиканской газеты. Он считал, что главная цель его газеты воспитывать читателя, а не давать без разбору хаотическую информацию о самых различных, часто случайных, событиях. Если редактор Сагайдак считал целесообразным пройти мимо какого-либо события, замолчать жестокий недород, идейно не выдержанную поэму, формалистическую картину, падеж скота, землетрясение, гибель линкора, не видеть силы океанской волны, внезапно смывшей с земли тысячи людей, либо огромного пожара на шахте, - события эти не имели для него значения, казалось ему, не должны были занимать умы читателей, журналистов и писателей. Иногда ему надо было по-особому объяснить то или иное событие в жизни, - случалось, что объяснение это бывало поразительно смелым, необычным, противоречило житейским представлениям. Ему казалось, что его редакторская сила, опыт, умение выражались в том, что он умел доводить до сознания читателей нужные, служащие воспитательной цели взгляды. Когда во время проведения сплошной коллективизации возникли грубые перегибы, Сагайдак до появления статьи Сталина "Головокружение от успехов" писал, что голод в период сплошной коллективизации произошел оттого, что кулаки назло закапывали зерно, назло не ели хлеба и от этого опухали, назло государству умирали целыми деревнями, с малыми ребятами, стариками и старухами. И тут же он помещал материалы о том, что в колхозных яслях детей ежедневно кормят куриным бульоном, пирожками и рисовыми котлетами. А дети сохли и опухали. Началась война, одна из самых жестоких и страшных войн, выпавших России за 1000 лет ее жизни. И вот на протяжении особо жестоких испытаний первых недель, месяцев войны ее истребительный огонь поставил на первое место реальное, истинное, роковое течение событий, война определяла все судьбы, даже судьбу партии. Эта роковая пора миновала. И тотчас драматург Корнейчук объяснил в своей пьесе "Фронт", что неудачи войны были связаны с глупыми генералами, не умевшими выполнять указания Высшего, никогда не ошибавшегося командования. В этот вечер не одному Николаю Терентьевичу суждено было пережить неприятные минуты. Мащук, перелистывая большой альбом в кожаном переплете, на толстые картонные страницы которого были наклеены фотографии, вдруг так выразительно поднял брови, что все невольно потянулись к альбому. На фотографии был заснят Гетманов в своем довоенном обкомовском кабинете, - он сидел за просторным, как степь, письменным столом в гимнастерке полувоенного образца, а над ним висел портрет Сталина, такой огромный, какой может быть только в кабинете секретаря обкома. Лицо Сталина на портрете было размалевано цветными карандашами, к подбородку была пририсована синяя эспаньолка, на ушах висели голубые серьги. - Ну что за мальчишка! - воскликнул Гетманов и даже по-бабьи как-то всплеснул руками. Галина Терентьевна расстроилась, повторяла, оглядывая гостей: - И ведь, знаете, еще вчера перед сном говорил: "Я дядю Сталина люблю, как папу". - То ж детская шалость, - сказал Сагайдак. - Нет, это не шалость, это злостное хулиганство, - вздохнул Гетманов. Он посмотрел на Мащука пытливыми глазами. И оба они в эту минуту вспомнили один и тот же довоенный случай, - племянник их земляка, студент-политехник, в общежитии стрельнул из духового ружья по портрету Сталина. Они знали, что болван студент дурил, не имел никаких политических, террористических целей. Земляк, славный человек, директор МТС, просил Гетманова выручить племянника. Гетманов после заседания бюро обкома заговорил с Мащуком об этом деле. Мащук сказал: - Дементий Трифонович, ведь мы не дети - виноват, не виноват, какое это имеет значение... А вот если я прекращу это дело, завтра в Москву, может быть, самому Лаврентию Павловичу сообщат: либерально Мащук отнесся к тому, что стреляют по портрету великого Сталина. Сегодня я в этом кабинете, а завтра - я лагерная пыль. Хотите на себя взять ответственность? И о вас скажут: сегодня по портрету, а завтра не по портрету, а Гетманову чем-то этот парень симпатичен или поступок этот ему нравится? А? Возьмете на себя? Через месяц или два Гетманов спросил у Мащука: - Ну как там тот стрелок? Мащук, глядя на него спокойными глазами, ответил: - Не стоит о нем спрашивать, оказалось, мерзавец, кулацкий выблядок, - признался на следствии. И сейчас Гетманов, пытливо глядя на Мащука, повторил: - Нет, не шалость это. - Да ну уж, - проговорил Мащук, - парню пятый год, возраст все же учитывать надо. Сагайдак с такой душевностью, что все ощутили теплоту его слов, сказал: - Прямо вам скажу, у меня не хватает силы быть принципиальным к детям... Надо бы, но не хватает духу. Я смотрю: были бы здоровы... - Все сочувственно посмотрели на Сагайдака. Он был несчастным отцом. Старший сын его, Виталий, еще учась в девятом классе, вел нехорошую жизнь, - однажды его задержала милиция за участие в ресторанном дебоше, и отцу пришлось звонить заместителю наркома внутренних дел, тушить скандальную историю, в которой участвовали сыновья видных людей - генералов, академиков, дочь писателя, дочь наркома земледелия. Во время войны молодой Сагайдак захотел пойти в армию добровольцем, и отец устроил его в двухлетнее артиллерийское училище. Виталия оттуда исключили за недисциплинированность и пригрозили отправить с маршевой ротой на фронт. Теперь молодой Сагайдак уже месяц учился в минометном училище и никаких происшествий с ним не случалось - отец и мать радовались и надеялись, но в душе у них жила тревога. Второй сын Сагайдака, Игорь, в двухлетнем возрасте болел детским параличом, и последствия этой болезни превратили его в калеку - он передвигался на костылях, сухие тонкие ножки его были бессильны. Игорек не мог учиться в школе, учителя приходили к нему на дом, - учился он охотно и старательно. Не было светила-невропатолога не только на Украине, но и в Москве, Ленинграде, Томске, с которым бы не советовались Сагайдаки об Игорьке. Не было нового заграничного лекарства, которого не добыл бы Сагайдак через торгпредства либо посольства. Он знал, - за чрезмерность родительской любви его можно и должно упрекать. Но он одновременно знал, что грех его не смертный грех. Ведь и он, сталкиваясь с сильным отцовским чувством у некоторых областных работников, учитывал, что люди нового типа особо глубоко любят своих детей. Он знал - и ему простится знахарка, доставленная из Одессы на самолете к Игорьку, и травка, прибывшая в Киев фельдъегерским пакетом от какого-то священного дальневосточного деда. - Наши вожди особые люди, - проговорил Сагайдак, - я не говорю о товарище Сталине, тут уж вообще не о чем говорить, но и ближайшие помощники его... Они умеют и в этом вопросе всегда ставить партию выше отцовского чувства. - Да, они понимают: не с каждого спросишь такое, - сказал Гетманов и намекнул о суровости, которую проявил один из секретарей ЦК к своему проштрафившемуся сыну. Разговор о детях пошел по-новому, задушевно и просто. Казалось, вся внутренняя сила этих людей, вся их способность радоваться связаны лишь с тем, румяны ли их Танечки и Виталики, хорошие ли отметки приносят из школы, благополучно ли переходят с курса на курс их Владимиры и Людмилы. Галина Терентьевна заговорила о своих дочерях: - Светланка до четырех лет была плохого здоровья, - колиты, колиты, извелась девочка. А вылечили ее только одним - тертыми сырыми яблоками. Гетманов проговорил: - Сегодня перед школой она мне сказала: "Нас с Зоей в классе называют - генеральские дочки". А Зоя, нахалка, смеется: "Подумаешь, большая честь - генеральская дочь! У нас в классе маршальская дочь - это действительно!" - Видите, - весело сказал Сагайдак, - на них не угодишь. Игорь днями мне заявил: "Третий секретарь - подумаешь, не велика птица". Микола тоже мог рассказать о своих детях много смешного и веселого, но он знал, что ему не положено рассказывать о сметливости своих ребят, когда говорят о сметливости сагайдаковского Игоря и гетмановских дочерей. Мащук задумчиво сказал: - У наших батьков в деревне с детьми просто было. - А все равно любили детей, - сказал брат хозяйки. - Любили, конечно, любили, но и драли, меня по крайней мере. Гетманов проговорил: - Вспомнил я, как покойный отец в пятнадцатом году на войну шел. Не шутите, он у меня до унтер-офицера дослужился, два Георгия имел. Мать собирала его: положила в мешок портянки, фуфайку, яичек крутых положила, хлебца, а мы с сестрой лежим на нарах и смотрим, как он на рассвете сидит в последний раз за столом. Наносил в кадушку, что в сенях стояла, воды, дров нарубил. Мать все вспоминала потом. Он посмотрел на часы и сказал: - Ото... - Значит, завтра, - сказал Сагайдак и поднялся. - В семь часов самолет. - С гражданского? - спросил Мащук. Гетманов кивнул. - Это лучше, - сказал Николай Терентьевич и тоже поднялся, - а то до военного пятнадцать километров. - Какое это может иметь значение для солдата, - сказал Гетманов. Они стали прощаться, снова зашумели, засмеялись, обнялись, а уж в коридоре, когда гости стояли в пальто и шапках, Гетманов проговорил: - Ко всему солдат может привыкнуть, солдат дымом греется, солдат шилом бреется. Но вот жить в разлуке с детьми, к этому солдат привыкнуть не может. И по голосу его, по выражению лица, по тому, как смотрели на него уходившие, видно было, что тут уж не шутят. 22 Ночью Дементий Трифонович, одетый в военную форму, писал, сидя за столом. Жена в халате сидела подле него, следила за его рукой. Он сложил письмо и сказал: - Это заведующему крайздравом, если понадобится тебе спец лечение и выезд на консультацию. Пропуск брат тебе устроит, а он только даст направление. - А доверенность на получение лимита ты написал? - спросила жена. - Это не нужно, - ответил он, - позвони управляющему делами в обком, а еще лучше прямо самому Пузиченко, он сделает. Он перебрал пачку написанных писем, доверенностей, записок и сказал: - Ну, как будто все. Они помолчали. - Боюсь я за тебя, мой коханый, - сказала она. - Ведь на войну Идешь. Он встал, проговорил: - Береги себя, детей береги. Коньяк в чемодан положила? Она сказала: - Положила, положила. Помнишь, года два назад ты так же на рассвете дописывал мне доверенности, улетал в Кисловодск? - Теперь в Кисловодске немцы, - сказал он. Гетманов прошелся по комнате, прислушался: - Спят? - Конечно, спят, - сказала Галина Терентьевна. Они прошли в комнату к детям. Странно было, как эти две полные, массивные фигуры бесшумно движутся в полутьме. На белом полотне подушек темнели головы спящих детей... Гетманов вслушивался в их дыхание. Он прижал ладонь к груди, чтобы не потревожить спящих гулкими ударами сердца. Здесь, в полумраке, он ощущал щемящее и пронзительное чувство нежности, тревоги, жалости к детям. Страстно хотелось обнять сына, дочерей, поцеловать их заспанные лица. Здесь ощущал он беспомощную нежность, нерассуждающую любовь, и здесь он терялся, стоял смущенный, слабый. Его не пугали и не волновали мысли о предстоящей новой для него работе. Ему часто приходилось браться за новую работу, он легко находил ту правильную линию, которая и была главной линией. Он знал, - и в танковом корпусе он сумеет осуществить эту линию. Но здесь, - как связать железную суровость, непоколебимость с нежностью, с любовью, не знающей ни закона, ни линии. Он оглянулся на жену. Она стояла, по-деревенски подперев щеку ладонью. В полумраке лицо ее казалось похудевшим, молодым, такой была она, когда они в первый раз после женитьбы поехали к морю, жили в санатории "Украина" над самым береговым обрывом. Под окном деликатно прогудел автомобиль - это пришла обкомовская машина. Гетманов снова повернулся к детям и развел руками, в этом жесте выражалась его беспомощность перед чувством, с которым не мог он совладать. В коридоре он после прощальных слов и поцелуев надел полушубок, папаху, стоял, выжидая, пока водитель машины вынесет чемоданы. - Ну вот, - сказал он и вдруг снял с головы папаху, шагнул к жене, снова обнял ее. И в этом новом, последнем прощании, когда сквозь полуоткрытую дверь, смешиваясь с домашним теплом, входил сырой и холодный уличный воздух, когда шершавая, дубленая шкура полушубка прикоснулась к душистому шелку халата, оба они ощутили, что их жизнь, казавшаяся единой, вдруг раскололась, и тоска ожгла их сердца. 23 Евгения Николаевна Шапошникова поселилась в Куйбышеве у старушки-немки Женни Генриховны Генрихсон, в давние времена служившей воспитательницей в доме Шапошниковых. Странным казалось Евгении Николаевне после Сталинграда очутиться в тихой комнатке рядом со старухой, все удивлявшейся, что маленькая девочка с двумя косами стала взрослой женщиной. Жила Женни Генриховна в полутемной комнатке, когда-то отведенной для прислуги в большой купеческой квартире. Теперь в каждой комнате жила семья, и каждая комната делилась с помощью ширмочек, занавесок, ковров, диванных спинок на уголки и закуты, где спали, обедали, принимали гостей, где медицинская сестра делала уколы парализованному старику. Кухня по вечерам гудела голосами жильцов. Евгении Николаевне нравилась эта кухня с прокопченными сводами, красно-черный огонь керосинок. Среди белья, сохнувшего на веревках, шумели жильцы в халатах, ватниках, гимнастерках, сверкали ножи. Клубили пар стиральщицы, склонясь над корытами и тазами. Просторная плита никогда не топилась, ее обложенные кафелем бока холодно белели, как снежные склоны потухшего в прошлую геологическую эпоху вулкана. В квартире жила семья ушедшего на фронт рабочего-грузчика, врач-гинеколог, инженер с номерного завода, мать-одиночка - кассир из распределителя, вдова убитого на фронте парикмахера, комендант почтамта, а в самой большой комнате, бывшей гостиной, жил директор поликлиники. Квартира была обширна, как город, и в ней даже имелся свой квартирный сумасшедший - тихий старичок с глазами милого доброго щенка. Жили люди тесно, но разобщенно, не очень дружно, обижаясь, мирясь, утаивая друг от друга свою жизнь и тут же шумно и щедро делясь с соседями всеми обстоятельствами своей жизни. Евгении Николаевне хотелось нарисовать не предметы, не жильцов, а чувство, которое вызывали они в ней. Это чувство было сложно и многотрудно, казалось, и великий художник не смог бы выразить его. Оно возникало от соединения могущественной военной силы народа и государства с этой темной кухней нищетой, сплетнями, мелочностью, соединения разящей военной стали с кухонными кастрюлями, картофельной шелухой. Выражение этого чувства ломало линию, искажало очертания, выливалось в какую-то внешне бессмысленную связь расколотых образен и световых пятен. Старушка Генрихсон была существом робким, кротким и услужливым. Она носила черное платье с белым воротничком, ее щеки были постоянно румяны, хотя она всегда ходила полуголодная. В ее голове жили воспоминания о выходках первоклассницы Людмилы, о смешных словах, которые говорила маленькая Маруся, о том, как двухлетний Митя входил в столовую в передничке и, всплескивая руками, кричал: "Бабедать, бабедать!" Ныне Женни Генриховна служила в семье женщины - зубного врача приходящей домработницей, ухаживала за больной матерью хозяйки. Хозяйка ее выезжала на пять-шесть дней в район по путевкам горздрава, и тогда Женни Генриховна ночевала в ее доме, чтобы помогать беспомощной старухе, едва передвигавшей ноги после недавнего инсульта. В ней совершенно отсутствовало чувство собственности, она все время извинялась перед Евгенией Николаевной, просила у нее разрешения открыть форточку в связи с эволюциями ее старого трехцветного кота. Главные ее интересы и волнения были связаны с котом, как бы не обидели его соседи. Сосед по квартире, инженер Драгин, начальник цеха, со злой насмешкой смотрел на ее морщинистое лицо, на девственно стройный, иссушенный стан