иры, начальник большого цеха на большом заводе, а неимущий сосед, приживал. Вот и в этот вечер - с небритыми, впалыми щеками, он, видимо, боясь скрипнуть половицей, стоял у двери и слушал Мадьярова. Марья Ивановна, направляясь в кухню, подошла к нему и шепотом сказала что-то на ухо. Он испуганно затряс головой, - видимо, отказывался от еды. - Вчера, - говорил Мадьяров, - мне один полковник, он тут на излечении, рассказывал, что на него дело возбуждено в фронтовой партийной комиссии, набил морду лейтенанту. Во время гражданской войны таких случаев не было. - Вы же сами говорили, что Щорс выпорол комиссию Реввоенсовета, - сказал Штрум. - То подчиненный порол начальство, - сказал Мадьяров, - разница есть. - Вот и в промышленности, - сказал Артелев, - наш директор всем итээрам говорит "ты", а скажешь ему "товарищ Шурьев" - обидится, нужно - "Леонтий Кузьмич". На днях в цеху разозлил его старик химик. Шурьев пустил его матом и крикнул: "Раз я сказал, то выполняй, а то дам коленом в ж.., полетишь у меня с завода", - а старику семьдесят второй год пошел. - А профсоюз молчит? - спросил Соколов. - Да какой там профсоюз, - сказал Мадьяров, - профсоюз призывает к жертвам: до войны идет подготовка к войне, во время войны все для фронта, а после войны профсоюз призовет ликвидировать последствия войны. Где уж тут стариком заниматься. Марья Ивановна вполголоса спросила у Соколова: - Может быть, чай пора пить? - Конечно, конечно, - сказал Соколов, - давай нам чаю. "Удивительно бесшумно она движется", - подумал Штрум, рассеянно глядя на худенькие плечи Марьи Ивановны, скользнувшие в полуоткрытую кухонную дверь. - Ах, товарищи родные, - сказал вдруг Мадьяров, - вы представляете себе, что такое свобода печати? Вот вы мирным послевоенным утром открываете газету, и вместо ликующей передовой, вместо письма трудящихся великому Сталину, вместо сообщений о том, что бригада сталеваров вышла на вахту в честь выборов в Верховный Совет, и о том, что трудящиеся в Соединенных Штатах встретили Новый год в обстановке уныния, растущей безработицы и нищеты, - вы находите в газете, знаете что? Информацию! Представляете себе такую газету? Газету, которая дает информацию! И вот вы читаете: недород в Курской области, инспекторский отчет о режиме в Бутырской тюрьме, спор, нужен ли Беломоро-Балтийский канал, вы читаете о том, что рабочий Голопузов высказался против выпуска нового займа. В общем, вы знаете все, что происходит в стране: урожай и недороды; энтузиазм и кражи со взломом; пуск шахты и катастрофу на шахте; разногласие между Молотовым и Маленковым; вы читаете отчеты о ходе забастовки по поводу того, что директор завода оскорбил семидесятилетнего старика химика; вы читаете речи Черчилля, Блюма, а не то, что они "заявили якобы"; вы прочитываете отчет о прениях в палате общин; вы знаете, сколько человек вчера покончили самоубийством в Москве; сколько сшибленных было доставлено к вечеру к Склифосовскому. Вы знаете, почему нет гречневой крупы, а не только то, что из Ташкента в Москву была доставлена самолетом первая клубника. Вы узнаете, сколько грамм получают в колхозе на трудодень из газет, а не от домработницы, к которой приехала племянница из деревни покупать в Москве хлеб. Да, да, и при этом вы целиком и полностью остаетесь советским человеком. Вы входите в книжный магазин и покупаете книгу, оставаясь советским человеком, читаете американских, английских, французских философов, историков, экономистов, политических обозревателей. Вы сами разбираетесь, в чем они не правы; вы сами, без няни, гуляете по улицам. В тот момент, когда Мадьяров кончал свою речь, вошла Марья Ивановна, неся горку чайной посуды. Соколов вдруг ударил по столу кулаком, сказал: - Хватит! Убедительно и настойчиво прошу прекратить подобные разговоры. Марья Ивановна, полуоткрыв рот, смотрела на мужа. Посуда в руках у нее зазвенела, - видимо, руки у нее задрожали. Штрум расхохотался: - Вот и ликвидировал Петр Лаврентьевич свободу печати! Недолго она продержалась. Хорошо, что Марья Ивановна не слышала этой крамолы. - Наша система, - раздраженно сказал Соколов, - показала свою силу. Буржуазные демократии провалились. - Да уж, показала, - сказал Штрум, - но изжившая себя буржуазная демократия в Финляндии столкнулась в сороковом году с нашим централизмом, и мы попали в сильную конфузию. Я не поклонник буржуазной демократии, но факты есть факты. Да и при чем тут старик химик? Штрум оглянулся и увидел пристальные и внимательные глаза Марьи Ивановны, слушавшей его. - Тут дело не в Финляндии, а в финской зиме, - сказал Соколов. - Э, брось, Петя, - проговорил Мадьяров. - Скажем так, - проговорил Штрум, - во время войны Советское государство обнаружило и свои преимущества, и свои слабости. - Какие же такие слабости? - спросил Соколов. - Да вот хотя бы те, что многих, кто сейчас бы воевал, пересажали, - сказал Мадьяров. - Вон, видите, на Волге воюем. - Но при чем же здесь система? - спросил Соколов. - Как при чем? - сказал Штрум. - По-вашему, Петр Лаврентьевич, унтер-офицерская вдова сама себя расстреляла в тридцать седьмом году? И он снова увидел внимательные глаза Марьи Ивановны. Он подумал, что в этом споре странно ведет себя: едва Мадьяров начинает критику государства, - Штрум спорит с ним; но когда Соколов набрасывается на Мадьярова, Штрум начинает критиковать Соколова. Соколов любил иногда посмеяться над глупой статейкой либо безграмотной речью, но становился твердокаменным, едва разговор заходил о главной линии. А Мадьяров, наоборот, не скрывал своих настроений. - Вы ищете объяснений нашего отступления в несовершенстве советской системы, - проговорил Соколов, - но удар, который немцы обрушили на нашу страну, был такой силы, что, выдержав его, государство как раз-то с исчерпывающей ясностью доказало свою мощь, а не слабость. Вы видите тень, которую отбрасывает гигант, и говорите: вот смотрите, какая тень. Но вы забываете о самом гиганте. Ведь наш централизм - это социальный двигатель гигантской энергетической мощи, способный совершить чудеса. И он уже совершил их. И он их совершит в будущем. - Если вы государству не нужны, оно вас иссушит, затаскает со всеми вашими идеями, планами и сочинениями, - проговорил Каримов, - но если ваша идея совпадает с интересом государства, летать вам на ковре-самолете! - Вот-вот, - сказал Артелев, - я месяц был прикомандирован к одному оборонному объекту особой важности. Сталин сам следил за пуском цехов, звонил по телефону директору. Оборудование! Сырье, детали, запасные части - все по щучьему велению! А условия! Ванна, сливки по утрам на дом привозили. В жизни я так не жил. Рабочее снабжение исключительное! А главное, никакого бюрократизма. Все без писанины совершалось. - Вернее, государство-бюрократизм, как великан из сказки, там служит людям, - сказал Каримов. - Если на оборонных объектах государственной важности достигли такого совершенства, то принципиально ясно: можно внедрить такую систему во всей промышленности, - сказал Соколов. - Сетельмент! - сказал Мадьяров. - Это два совершенно разных принципа, а не один принцип. Сталин строит то, что нужно государству, а не человеку. Тяжелая промышленность нужна государству, а не народу. Беломоро-Балтийский канал бесполезен людям. На одном полюсе - потребности государства, на другом - потребности человека. Их никогда не примиришь. - Вот-вот, а шаг в сторону от этого сетельмента - и пошла петрушка, - сказал Артелев. - Если моя продукция нужна соседям казанцам, я по плану должен отвезти ее в Читу, а потом уж из Читы ее обратно в Казань доставят. Мне нужны монтажники, а у меня не исчерпан кредит на детские ясли, провожу монтажников как нянек в детские ясли. Централизация задушила! Изобретатель предложил директору выпускать полторы тысячи деталей вместо двухсот, директор его погнал в шею: план-то он выполняет в весовом выражении, так спокойней. И если у него остановится вся работа, а недостающий материал можно купить на базаре за тридцатку, он лучше потерпит убыток в два миллиона, но не рискнет купить материал на тридцатку. Артелев быстро оглядел слушателей и снова быстро заговорил, точно боясь, что ему не дадут договорить: - Рабочий получает мало, но по труду. Продавец воды с сиропом получает в пять раз больше инженера. А руководство, директора, наркоматы знают одно - давай план! Ходи опухший, голодный, а план давай! Вот был у нас директор Шматков, он кричал на совещаниях: "Завод больше, чем мать родная, ты сам с себя три шкуры содрать должен, чтобы план выполнить. А с несознательного я сам три шкуры спущу". И вдруг узнаем, что Шматков переводится в Воскресенск. Я его спросил: "Как же вы оставляете завод в прорыве, Афанасий Лукич?" А он мне так просто, без демагогии, отвечает: "Да, знаете, у нас дети в Москве в институте учатся, а Воскресенск поближе к Москве. И, кроме того, квартиру хорошую дают, с садом, и жена прихварывает, ей воздух нужен". Вот я удивляюсь - почему таким людям государство доверяет, а рабочим, беспартийным ученым знаменитым не хватает девяти гривен до рубля. - А очень просто, - сказал Мадьяров, - этим ребятам доверено нечто большее, чем заводы и институты, им доверено сердце системы, святая святых: животворная сила советского бюрократизма. - Я и говорю, - продолжал, не обращая на шутку внимания, Артелев, - я свой цех люблю, себя не жалею. А на главное меня не хватает, - не могу я с живых людей три шкуры спускать. С себя еще спущу шкуру, а с рабочего жалко как-то. А Штрум, продолжая то, что ему самому было непонятно, ощущал потребность возражать Мадьярову, хотя все, что говорил Мадьяров, казалось ему справедливым. - А у вас не сходятся концы с концами, - сказал он, - неужели интересы человека не совпадают, не сливаются сегодня полностью с интересами государства, создавшего оборонную промышленность? Мне кажется, что пушки, танки, самолеты, которыми вооружены наши дети и братья, нужны каждому из нас. - Совершенно верно, - сказал Соколов. 66 Марья Ивановна стала разливать чай. Заспорили о литературе. - Забыли у нас Достоевского, - сказал Мадьяров, - в библиотеках неохотно на дом выдают, издательства не переиздают. - Потому что он реакционен, - сказал Штрум. - Это верно, не надо было ему "Бесов" писать, - согласился Соколов. Но тут Штрум спросил: - Вы уверены, Петр Лаврентьевич, что не надо было "Бесов" писать? Скорее уж "Дневник писателя" не надо было писать. - Гениев не причесывают, - сказал Мадьяров. - Достоевский не лезет в нашу идеологию. Вот Маяковский. Сталин не зря назвал его лучшим и талантливейшим. Он - сама государственность в своих эмоциях. А Достоевский - сама человечность, даже в своей государственности. - Если так рассуждать, - сказал Соколов, - то вообще вся литература девятнадцатого века не лезет. - Ну, не скажи, - проговорил Мадьяров. - Вот Толстой опоэтизировал идею народной войны, а государство сейчас возглавило народную справедливую войну. Как сказал Ахмет Усманович - идеи совпали, и появился ковер-самолет: Толстого и по радио, и на вечерах чтецы, и издают, и вожди цитируют. - Легче всего Чехову, его признает и прошлая эпоха и наша, - сказал Соколов. - Вот это сказанул! - вскрикнул Мадьяров и хлопнул ладонями по столу. - Чехов у нас по недоразумению признан. Вот так же, как в некотором роде следующий ему Зощенко. - Не понимаю, - сказал Соколов, - Чехов реалист, а достается у нас декадентам. - Не понимаешь? - спросил Мадьяров. - Так я объясню. - Вы Чехова не обижайте, - сказала Марья Ивановна, - я его люблю больше всех писателей. - И правильно делаешь, Машенька, - сказал Мадьяров. - Ты, Петр Лаврентьевич, в декадентах человечность ищешь? Соколов сердито отмахнулся от него. Но Мадьяров тоже махнул на него рукой, ему важно было высказать свою мысль, а для этого надо было, чтобы Соколов искал в декадентах человечность. - Индивидуализм не человечность! Путаете вы. Все путают. Вам кажется, декадентов бьют? Чепуха. Они не враждебны государству, просто не нужны, безразличны. Я убежден - между соцреализмом и декадентством бездны нет. Спорили, что такое соцреализм. Это зеркальце, которое на вопрос партии и правительства "Кто на свете всех милее, всех прекрасней и белее?" отвечает: "Ты, ты, партия, правительство, государство, всех румяней и милее!" А декаденты на этот вопрос отвечают: "Я, я, я, декадент, всех милее и румяней". Не так уж велика разница. Соцреализм - это утверждение государственной исключительности, а декадентство - это утверждение индивидуальной исключительности. Методы разные, а суть одна - восторг перед собственной исключительностью. Гениальному государству без недостатков плевать на всех, кто с ним не схож. И декадентская кружевная личность глубочайше безразлична ко всем другим личностям, кроме двух, - с одной она ведет утонченную беседу, а со второй целуется, милуется. А внешне кажется, - индивидуализм, декадентство воюет за человека. Ни черта, по сути, не воюет. Декаденты безразличны к человеку, и государство безразлично. Тут бездны нет. Соколов, прищурясь, слушал Мадьярова и, чувствуя, что тот заговорит сейчас о вовсе запретных вещах, перебил его: - Позволь-ка, но при чем тут Чехов? - О нем и речь. Вот между ним и современностью и лежит великая бездна. Ведь Чехов поднял на свои плечи несостоявшуюся русскую демократию. Путь Чехова - это путь русской свободы. Мы-то пошли другим путем. Вы попробуйте, охватите всех его героев. Может быть, один лишь Бальзак ввел в общественное сознание такие огромные массы людей. Да и то нет! Подумайте: врачи, инженеры, адвокаты, учителя, профессора, помещики, лавочники, фабриканты, гувернантки, лакеи, студенты, чиновники всех классов, прасолы, кондуктора, свахи, дьячки, архиереи, крестьяне, рабочие, сапожники, натурщицы, садоводы, зоологи, актеры, хозяева постоялых дворов, егери, проститутки, рыбаки, поручики, унтера, художники, кухарки, писатели, дворники, монахини, солдаты, акушерки, сахалинские каторжники... - Хватит, хватит, - закричал Соколов. - Хватит? - с комической угрозой переспросил Мадьяров. - Нет, не хватит! Чехов ввел в наше сознание всю громаду России, все ее классы, сословия, возрасты... Но мало того! Он ввел эти миллионы как демократ, понимаете ли вы, русский демократ! Он сказал, как никто до него, даже и Толстой не сказал: все мы прежде всего люди, понимаете ли вы, люди, люди, люди! Сказал в России, как никто до него не говорил. Он сказал: самое главное то, что люди - это люди, а потом уж они архиереи, русские, лавочники, татары, рабочие. Понимаете - люди хороши и плохи не оттого, что они архиереи или рабочие, татары или украинцы, - люди равны, потому что они люди. Полвека назад ослепленные партийной узостью люди считали, что Чехов выразитель безвременья. А Чехов знаменосец самого великого знамени, что было поднято в России за тысячу лет ее истории, - истинной, русской, доброй демократии, понимаете, русского человеческого достоинства, русской свободы. Ведь наша человечность всегда по-сектантски непримирима и жестока. От Аввакума до Ленина наша человечность и свобода партийны, фанатичны, безжалостно приносят человека в жертву абстрактной человечности. Даже Толстой с проповедью непротивления злу насилием нетерпим, а главное, исходит не от человека, а от Бога. Ему важно, чтобы восторжествовала идея, утверждающая доброту, а ведь богоносцы всегда стремятся насильственно вселить Бога в человека, а в России для этого не постоят ни перед чем, подколют, убьют - не посмотрят. Чехов сказал: пусть Бог посторонится, пусть посторонятся так называемые великие прогрессивные идеи, начнем с человека, будем добры, внимательны к человеку, кто бы он ни был, - архиерей, мужик, фабрикант-миллионщик, сахалинский каторжник, лакей из ресторана; начнем с того, что будем уважать, жалеть, любить человека, без этого ничего у нас не пойдет. Вот это и называется демократия, пока несостоявшаяся демократия русского народа. Русский человек за тысячу лет всего насмотрелся, - и величия, и сверхвеличия, но одного он не увидел - демократии. Вот, кстати, и разница между декадентством и Чеховым. Декаденту государство может дать по затылку в раздражении, коленкой в зад пихнуть. А сути Чехова государство не понимает, потому и терпит его. Демократия в нашем хозяйстве негожа, - истинная, конечно, человечная. Видно было, что острота мадьяровских слов очень не нравится Соколову. А Штрум, заметив это, с каким-то непонятным ему самому удовольствием сказал: - Прекрасно сказано, верно, умно. Прошу только снисхождения для Скрябина, он, кажется, ходит в декадентах, а я его люблю. Он сделал рукой отталкивающий жест в сторону жены Соколова, поставившей перед ним блюдечко с вареньем, и проговорил: - Нет, нет, спасибо, не хочу. - Черная смородина, - сказала она. Он посмотрел на ее карие, желтоватые глаза и спросил: - Разве я говорил вам о своей слабости? Она молча кивнула, улыбнулась. Зубы у нее были неровные, губы тонкие, неяркие. И от улыбки бледное, немного серое лицо ее стало милым, привлекательным. "А она славная, хорошая, если б только носик не краснел все время", - подумал Штрум. Каримов сказал Мадьярову: - Леонид Сергеевич, как увязать страстную речь о чеховской человечности с вашим гимном Достоевскому? Для Достоевского не все люди в России одинаковы. Гитлер назвал Толстого ублюдком, а портрет Достоевского, говорят, висит у Гитлера в кабинете. Я нацмен, я татарин, я родился в России, я не прощаю русскому писателю его ненависти к полячишкам, жидишкам. Не могу, - если он и великий гений. Слишком досталось нам в царской России крови, плевков в глаза, погромов. В России у великого писателя нет права травить инородцев, презирать поляков и татар, евреев, армян, чувашей. Седой темноглазый татарин сказал Мадьярову со злой, надменной монгольской усмешкой: - Вы, может быть, читали произведение Толстого "Хаджи Мурат"? Может быть, читали "Казаков"? Может быть, читали рассказ "Кавказский пленник"? Это все русский граф писал, более русский, чем литвин Достоевский. Пока будут живы татары, они за Толстого молиться будут Аллаху. Штрум посмотрел на Каримова. "Вот ты какой, - подумал он, - вот ты какой". - Ахмет Усманович, - сказал Соколов, - я глубочайше уважаю вашу любовь к своему народу. Но разрешите мне тоже гордиться тем, что я русский, разрешите мне любить Толстого не только за то, что он хорошо написал о татарах. Нам, русским, почему-то нельзя гордиться своим народом, сразу же попадаем в черносотенцы. Каримов встал, лицо его покрылось жемчужным потом, и он проговорил: - Скажу вам правду, действительно, почему мне говорить неправду, если есть правда. Если вспомнить, как еще в двадцатых годах выжигали тех, кем гордится татарский народ, всех наших больших культурных людей, нужно подумать, - для чего запрещать "Дневник писателя". - Не только ваших, били и наших, - сказал Артелев. Каримов сказал: - У нас уничтожили не только людей, национальную культуру уничтожили. Теперешняя интеллигенция татарская - дикари по сравнению с теми людьми. - Да-да, - насмешливо сказал Мадьяров, - те могли создать не только культуру, но и свою татарскую внешнюю и внутреннюю политику. А это не годится. - У вас есть сейчас свое государство, - сказал Соколов, - есть институты, школы, оперы, книги, татарские газеты, все вам дала революция. - Правильно, есть и государственная опера, и оперное государство. А урожай наш собирает Москва, и сажает нас Москва. - Ну, знаете, если бы вас сажал татарин, а не русский, от этого бы вам легче не было, - проговорил Мадьяров. - А если бы вообще не сажали? - спросила Марья Ивановна. - Ну, Машенька, чего захотела, - сказал Мадьяров. Он посмотрел на часы и сказал: - Ого, времечко. Марья Ивановна поспешно проговорила: - Ленечка, оставайтесь ночевать. Я вас устрою на складной кровати. Он однажды жаловался Марье Ивановне, что особенно ощущает свое одиночество, когда вечером возвращается домой, где никто не ждет его, входит в пустую темную комнату. - Что ж, - сказал Мадьяров, - я не против. Петр Лаврентьевич, ты не возражаешь? - Нет, что ты, - сказал Соколов, и Мадьяров шутливо добавил: - Сказал хозяин без всякого энтузиазма. Все поднялись из-за стола, стали прощаться. Соколов вышел провожать гостей, и Марья Ивановна, понизив голос, сказала Мадьярову: - Как хорошо, что Петр Лаврентьевич не бежит этих разговоров. В Москве, лишь только намек при нем возникал, он замолчит, замкнется. Она произносила с особой ласковой и почтительной интонацией имя и отчество мужа: "Петр Лаврентьевич". Она ночами переписывала от руки его работы, хранила черновики, наклеивала на картон его случайные записи. Она считала его великим человеком, и в то же время он казался ей беспомощным дитятей. - Нравится мне этот Штрум, - сказал Мадьяров. - Не понимаю, почему его считают неприятным человеком. Он шутливо добавил: - Я заметил, все свои речи он произносил при вас, Машенька, а когда вы хлопотали в кухне, он берег свое красноречие. Она стояла лицом к двери, молчала, точно не слыша Мадьярова, потом сказала: - Что вы, Леня, он ко мне относится, как к козявке. Петя его считает недобрым, насмешливым, надменным, за это его не любят физики, а некоторые его боятся. Но я не согласна, мне кажется, он очень добрый. - Ну уж добрый меньше всего, - сказал Мадьяров. - Язвил всех, ни с кем не согласен. Но ум свободный, не замагничен. - Нет, он добрый, незащищенный. - Но надо признать, - проговорил Мадьяров, - Петенька и сейчас лишнего слова не скажет. В это время Соколов вошел в комнату. Он услышал слова Мадьярова. - Я вот о чем попрошу тебя, Леонид Сергеевич, - сказал он, - не учи ты меня, а во-вторых, я попрошу тебя в моем присутствии подобных разговоров не вести. Мадьяров сказал: - Знаешь, Петр Лаврентьевич, и ты не учи меня. Я сам отвечаю за свои разговоры, как ты за свои. Соколов хотел, видимо, ответить резкостью, но сдержался и вновь вышел из комнаты. - Что ж, я, пожалуй, домой пойду, - сказал Мадьяров. Марья Ивановна сказала: - Вы меня очень огорчите. Ведь вы знаете его доброту. Он всю ночь будет мучиться. Она стала объяснять, что у Петра Лаврентьевича ранимая душа, что он много пережил, его в тридцать седьмом году вызывали на жестокие допросы, после этого он провел четыре месяца в нервной клинике. Мадьяров слушал, кивая головой, сказал: - Ладно, ладно, Машенька, уговорили, - и, вдруг озлившись, добавил: - Все это верно, конечно, но не одного Петрушу вашего вызывали. Помните, когда меня продержали на Лубянке одиннадцать месяцев? Петр за это время позвонил Клаве один только раз по телефону. Это родной сестре, а? И если помните, он и вам запретил ей звонить. Клаве это было очень больно... Может быть, он у вас великий физик, но душа у него с лакеинкой. Марья Ивановна закрыла лицо руками и сидела молча. - Никто, никто не поймет, как мне это все больно, - сказала она тихо. Она одна знала, как тридцать седьмой год и жестокости сплошной коллективизации были отвратительны ему, как он душевно чист. Но одна она знала, как велика его скованность, его рабская покорность перед властью. Поэтому он и был дома таким капризным, бонзой, привык, чтобы Машенька чистила ему ботинки, обвевала его платочком в жару, во время дачных прогулок отгоняла от его лица веточкой комаров. 67 Когда-то студентом последнего курса Штрум вдруг сказал товарищу по семинару: - Невозможно совершенно читать - патока и дикая скука, - и бросил на пол номер "Правды". И, едва он это сказал, его охватил страх. Он поднял газету, отряхнул ее, усмехнулся удивительно подлой улыбкой, его спустя долгие годы бросало в жар, когда он вспоминал эту собачью улыбку. Через несколько дней он протянул тому же товарищу "Правду" и оживленно проговорил: - Гришка, прочти-ка передовую, здорово написана. Товарищ, беря газету, сказал ему жалостливо: - Трусоват был Витя бедный. Думаешь, донесу? Тогда же, еще студентом, Штрум дал себе слово либо молчать, не высказывать опасных мыслей, либо, высказывая их, не дрейфить. Но он не сдержал слова. Он часто терял осторожность, вспыхивал, "ляпал", а ляпнув, случалось, терял мужество и начинал тушить им же зажженный огонек. В 1938 году, после бухаринского процесса, он сказал Крымову: - Как хотите, а Бухарина я знаю лично, с ним говорил два раза - большая башка, милая умная улыбка, в общем, чистейший и обаятельнейший человек. И тут же Штрум, смущенный угрюмым взглядом Крымова, пробормотал: - Впрочем, черт его знает, шпионаж, агент охранки, где уж тут чистота и обаяние, - гнусность! И снова ему пришлось смешаться - Крымов с тем же угрюмым видом, с каким слушал его, сказал: - Пользуясь тем, что мы родственники, сообщу вам: Бухарин и охранка у меня не умещаются в голове и не уместятся. И Штрум с внезапным бешенством против самого себя, против силы, мешающей быть людям людьми, крикнул: - Да Боже мой, не верю я в этот ужас! Эти процессы - кошмар моей жизни. Почему они сознаются, зачем они сознаются? Но Крымов не стал продолжать разговор, видимо, он и так много сказал... О, чудная, ясная сила откровенного разговора, сила правды! Какую страшную цену платили люди за несколько смелых, без оглядки высказанных слов. Сколько раз ночью Штрум лежал в постели и прислушивался к шуму автомобилей на улице. Вот Людмила Николаевна босыми ногами подошла к окну, сдвинула занавеску. Она смотрит, ждет, потом бесшумно - ей кажется, что Виктор Павлович спит, - идет к постели, ложится. Утром она спрашивает: - Как ты спал? - Спасибо, ничего. А ты? - Душно немного было. Я подходила к форточке. - А-а. Как передать это ночное чувство невиновности и чувство обреченности. "Помни, Витя, каждое слово туда доходит, ты губишь себя, меня и детей". Вот другой разговор: "Я не могу тебе сказать всего, но ради Бога, слышишь, - ни слова ни с кем. Виктор, мы живем в страшное время, ты не представляешь себе ничего. Помни, Виктор, ни слова, ни с кем..." И перед Виктором Павловичем встают непрозрачные, томящиеся глаза человека, которого он знает с детства, и появляется страх не от слов его, а от того, что старый друг недоговаривает, от того, что Виктор Павлович не решается задать прямой вопрос: "Ты агент, тебя вызывают?" Он вспоминает лицо своего ассистента, при котором он необдуманно пошутил, что Сталин сформулировал законы всемирного тяготения задолго до Ньютона. - Вы ничего не говорили, я ничего не слышал, - весело сказал молодой физик. Зачем, зачем, зачем эти шутки. Уж шутить, во всяком случае, глупо, все равно что пощелкивать по сосуду с нитроглицерином. О, ясная сила свободного, веселого слова! Она в том и проявляется, что вопреки страху его вдруг произносят. Понимал ли Штрум трагичность нынешних свободных бесед, - все они, участники этих разговоров, ненавидели немецкий фашизм, страшились его... Почему же свобода мелькнула в дни дошедшей до Волги войны, когда все они переживали горе военных неудач, суливших ненавистное немецкое рабство? Штрум молча шел рядом с Каримовым. - Удивительная штука, - вдруг сказал он, - читаешь иностранные романы об интеллигенции, вот я читал Хемингуэя, у него интеллигенты во время бесед беспрерывно пьют. Коктейли, виски, ром, коньяк, опять коктейли, опять коньяк, опять виски всех систем. А русская интеллигенция свой главный разговор вела за стаканом чая. Вот за знаменитым стаканом жидкого чая договорились народовольцы, и народники, и социал-демократы, и Ленин великую революцию обсудил с друзьями за стаканом чая. Правда, говорят, Сталин предпочитает коньяк. Каримов сказал: - Да, да, да. Сегодняшний разговор тоже шел за чаем. Вы правы. - Вот, вот. Умный Мадьяров! Смелый! Уж очень захватывают эти до сумасшествия непривычные его разговоры. Каримов взял Штрума под руку. - Виктор Павлович, вы заметили, самая невинная вещь у Мадьярова выглядит как обобщение? Тревожит меня это. Его ведь в тридцать седьмом году арестовали на несколько месяцев и выпустили. А тогда никого не выпускали. Даром не выпускали. Понимаете? - Понимаю, понимаю, как не понять, - медленно сказал Штрум. - Не стучит ли? Они расстались на углу, и Штрум зашагал в сторону своего дома. "Черт с ним, пусть, пусть, - думал он, - хоть поговорили по-людски, без страха, обо всем, на всю железку, без условностей, лицемерия. Париж стоит мессы..." Хорошо, что есть, не вывелись такие люди, как Мадьяров, с внутренней духовной независимостью. И слова Каримова, сказанные ему при расставании, не заставляли привычно холодеть сердце. Он подумал, что снова забыл рассказать Соколову о письме, полученном с Урала. Он шел по темной пустынной улице. Внезапная мысль возникла вдруг. И он сразу, не сомневаясь, понял, почувствовал, что мысль эта верна. Он увидел новое, невероятно новое объяснение тех ядерных явлений, которые, казалось, не имели объяснения, - вдруг пропасти стали мостами. Какая простота, какой свет! Эта мысль была изумительно мила, хороша, казалось, не он породил ее, она поднялась просто, легко, как белый водяной цветок из спокойной тьмы озера, и он ахнул, осчастливленный ее красотой... И странная случайность, вдруг подумал он, пришла она к нему, когда ум его был далек от мыслей о науке, когда захватившие его споры о жизни были спорами свободного человека, когда одна лишь горькая свобода определяла его слова и слова его собеседников. 68 Калмыцкая ковыльная степь кажется нищей и тоскливой, когда видишь ее впервые, когда человек в машине полон тревог и забот, а глаза его рассеянно следят за нарастанием и таянием невысоких холмов, медлительно выплывающих из-за горизонта и медлительно уплывающих за горизонт... Даренскому казалось, что все один и тот же сточенный ветрами холм плывет да плывет перед ним, все один и тот же завиток дороги разворачивается да разворачивается, уходит да уходит под каучуковые автомобильные покрышки. И всадники в степи все казались одними и теми же, одинаковыми, хоть были они то безбороды и молоды, то в серой седине, то на буланых, то на вороных летучих коньках... Машина проезжала через поселки и хотоны, мимо домиков с крошечными окошечками, на которых густела, точно в аквариумах, герань, - казалось, разбейся оконное стекло, и вытечет в окружающую пустыню живой воздух, высохнет, погибнет зелень; машина проезжала мимо круглых, обмазанных глиной юрт, шла да шла среди тусклого ковыля, среди колючей верблюжьей травы, среди пятен солончаков, мимо пылящих маленькими ножками овец, мимо колеблемых ветром бездымных костров... Для взгляда путешественника, катящего на надутых городским дымным воздухом шинах, все сливалось здесь в бедное, серое однообразие, все становилось монотонно и одинаково... Курай, будяки, ковыль, цигрик, полынь... холмы растекались по равнине, распрямленные катком огромных времен. Удивительным свойством обладает эта калмыцкая юго-восточная степь, переходящая постепенно в песчаную пустыню, раскинувшуюся на восток от Элисты к Яшкулю до самого устья Волги, до берега Каспийского моря... В этой степи земля и небо так долго гляделись друг в друга, что стали похожи, как похожи муж и жена, прожившие вместе жизнь. И нельзя уже различить, что это - пыльная ли алюминиевая седина ковыля проросла на скучной, несмелой голубизне степного неба или стала отсвечивать голубизной степь, и уж не отделишь неба от земли, смешались они в молочной пыли. И когда глядишь на густую тяжелую воду озер Цаца и Барманцак, кажется, что это соль выступила на поверхность земли, а поглядишь на плешины соли, и кажется, не земля, а озерная вода... Удивительна в бесснежные дни ноября и декабря дорога в калмыцкой степи - та же сухая серо-зеленая растительность, та же пыль вьется над дорогой, - не поймешь, прокалена, иссушена ли степь солнцем или морозами. Может быть, поэтому возникают здесь миражи, - стерта грань между воздухом и землей, водой и солончаком. Этот мир по толчку, который дает мозг жаждущего человека, по рывку мысли вдруг начинает перекристаллизовываться, и жаркий воздух становится голубоватым, стройным камнем, и нищая земля плещется тихой водой, и тянутся до горизонта пальмовые сады, и лучи ужасного, сокрушающего солнца, смешиваясь с клубами пыли, обращаются в золотые куполы храмов и дворцов... Человек сам в миг изнеможения творит из земли и из неба мир своего желания. Машина все бежит и бежит по дороге, по скучной степи. И вот неожиданно этот мир степной пустыни совсем по-новому, совсем по-другому открывается человеку... Калмыцкая степь! Древнее, благородное создание природы, где нет ни одной кричащей краски, где нет ни одной резкой, острой черты в рельефе, где скупая печаль оттенков серого и голубого может поспорить с титанической цветовой лавиной осеннего русского леса, где мягкие, чуть волнистые линии холмов очаровывают душу глубже, чем хребты Кавказа, где скупые озерца, наполненные темной и спокойной древней водой, кажется, выражают суть воды больше, чем все моря и океаны... Все проходит, а вот это огромное, чугунное, тяжелое солнце в вечернем дыму, этот горький ветер, полный до краев полынью, не забудутся. А потом, - не в бедности, а в богатстве встает степь... Вот она весной, молодая, тюльпанная, океан, в котором ревут не волны, а краски. И злая верблюжья колючка окрашена зеленью, и молодые острые шипы ее еще нежны и мягки, не успели окостенеть... А летней ночью в степи видишь, как галактический небоскреб высится весь, - от голубых и белых звездных глыб фундамента до уходящих под мировую крышу дымных туманностей и легких куполов шарообразных звездных скоплений... Есть у степи одно особо замечательное свойство. Это свойство живет в ней неизменно, - и на рассвете, зимой и летом, и в темные ненастные ночи, и в светлые ночи. Всегда и прежде всего степь говорит человеку о свободе... Степь напоминает о ней тем, кто потерял ее. Даренский, выйдя из машины, глядел на всадника, выехавшего на холм. В халате, подпоясанный веревкой, сидел он на мохнатой лошаденке и оглядывал с холма степь. Он был стар, лицо его казалось каменно жестким. Даренский окликнул старика и, подойдя к нему, протянул портсигар. Старик, быстро повернувшись всем телом в седле, совмещая в себе подвижность юноши и рассуждающую медлительность старости, оглядел руку с протянутым портсигаром, затем лицо Даренского, затем его пистолет на боку, его три подполковничьих шпалы, его франтовские сапоги. Затем тонкими коричневыми пальцами, такими маленькими и тоненькими, что их можно было назвать пальчиками, он взял папиросу, повертел ее в воздухе. Скуластое, каменно жесткое лицо старого калмыка все изменилось, и из морщин глянули два добрых и умных глаза. И взгляд этих старых карих глаз, одновременно испытующий и доверчивый, видно, таил в себе что-то очень славное. Даренскому беспричинно стало весело и приятно. Лошадь старика, недоброжелательно запрядавшая при приближении Даренского ушами, вдруг успокоилась, наставила с любопытством сперва одно, потом другое ухо, а затем улыбнулась всей своей большезубой мордой и прекрасными очами. - Спасиба, - тоненьким голосом сказал старик. Он провел ладонью по плечу Даренского и сказал: - У меня было два сына в кавалерийской дивизии, один убитый, старший, - и он показал рукой повыше лошадиной головы, - а второй, младший, - и он показал пониже лошадиной головы, - пулеметчик, три орден есть. - Потом он спросил: - Бачку имеешь? - Мать жива, а отец мой умер. - Ай, плохо, - покачал головой старик, и Даренский подумал, что он не из вежливости сокрушался, а от души, узнав, что у русского подполковника, угостившего его папиросой, умер отец. А потом старик вдруг гикнул, беспечно взмахнул рукой, и лошадь ринулась с холма с непередаваемой быстротой и непередаваемой легкостью. О чем думал, мчась по степи, всадник: о сыновьях, о том, что у оставшегося возле испорченного автомобиля русского подполковника умер отец? Даренский следил за стремительной скачкой старика, и в висках не кровь стучала, а одно лишь слово: "Воля... воля... воля..." И зависть к старому калмыку охватила его. 69 Даренский выехал из штаба фронта в длительную командировку в армию, стоявшую на крайнем левом фланге. Поездки в эту армию считались среди работников штаба особо неприятными, - пугали отсутствие воды, жилья, плохое снабжение, большие расстояния и скверные дороги. Командование не имело точных сведений о положении в войсках, затерявшихся в песке между каспийским побережьем и калмыцкой степью, и начальство, посылая Даренского в этот район, надавало ему множество поручений. Проехав сотни километров по степи, Даренский почувствовал, как тоска осилила его. Здесь никто не помышлял о наступлении, безысходным казалось положение войск, загнанных немцами на край света... Не во сне ли было недавнее, день и ночь не ослабевавшее штабное напряжение, догадки о близости наступления, движение резервов, телеграммы, шифровки, круглосуточная работа фронтового узла связи, гул идущих с севера автомобильных и танковых колонн? Слушая унылые разговоры артиллерийских и общевойсковых командиров, собирая и проверяя данные о состоянии материальной части, инспектируя артиллерийские дивизионы и батареи, глядя на угрюмые лица красноармейцев и командиров, глядя, как медленно, лениво двигались люди по степной пыли, Даренский постепенно подчинился монотонной тоске этих мест. Вот, думал он, дошла Россия до верблюжьих степей, до барханных песчаных холмов и легла, обессиленная, на недобрую землю, и уже не встать не подняться ей. Даренский приехал в штаб армии и отправился к высокому начальству. В просторной полутемной комнате лысеющий, с сытым лицом молодец в гимнастерке без знаков различия играл в карты с двумя женщинами в военной форме. Молодец и женщины с лейтенантскими кубиками не прервали игры при входе подполковника, а лишь рассеянно оглядев его, продолжали ожесточенно произносить: - А козыря не хочешь? А вальта не хочешь? Даренский выждал, пока окончится сдача, и спросил: - Здесь размещен командующий армией? Одна из молодых женщин ответила: - Он уехал на правый фланг, будет только к вечеру, - она оглядела Даренского опытным взором военнослужащей и спросила: - Вы, наверное, из штаба фронта, товарищ подполковник? - Так точно, - ответил Даренский и, едва заметно подмигнув, спросил: - А, извините, члена Военного совета я могу видеть? - Он уехал с командующим, будет только вечером, - ответила вторая женщина и спросила: - Вы не из штаба артиллерии? - Так точно, - ответил Даренский. Первая, отвечавшая о командующем, показалась Даренскому особенно интересной, хотя она, видимо, была значительно старше, чем та, что ответила о члене Военного совета. Иногда такие женщины кажутся очень красивыми, иногда же при случайном повороте головы вдруг становятся увядшими, пожилыми, неинтересными. И эта, нынешняя, была из такой породы, с прямым красивым носом, с синими недобрыми глазами, говорившими о том, что эта женщина знает точную цену и людям и себе. Лицо ее казалось совсем молодым, ну не дашь ей больше двадцати пяти лет, а чуть нахмурилась, задумалась, стали видны морщинки в уголках губ и отвисающая кожа под подбородком, - не дашь ей меньше сорока пяти. Но вот уж ноги в хромовых по мерке сапожках действительно были хороши. Все эти обстоятельства, о которых довольно долго рассказывать, сразу стали ясны для опытного глаза Даренского. А вторая была молодой, но располневшей, большетелой, -