н сажал, знаешь? Очень это хорошо! А знаешь, есть такая фотография: стоит он в кабинете, у стены, возле шкафа... Сигарета у него погасла, он стал ее раскуривать. -- Ну? -- Я поглядел, шкаф стоит. И все как было. Вот так, старик. Шкаф стоит... Он тогда как раз возле шкафа стоял, даже опирался плечом. Или нет? Забыл... Но он там стоял, без пенсне, очень какой-то весь черный. Мы еще посидели. Давешняя компания вышла из дому. Мужчины радостно закурили, женщины вынули зеркальца и пудреницы. Потом все пошли к машине, повозились там с какими-то тайными приспособлениями, отомкнули ее и уехали. -- Подумать только! -- с внезапной злобой сказал мой друг.-- Как он жил, как жил, господи ты боже мой! Равнодушная жена в Москве, а он здесь или в Ницце, пишет ей уничижительные письма, вымаливает свидания! А здесь вот, в этом самом доме печки отвратительные, температура в кабинете десять градусов, холод собачий, тоска... В Москву поехать нельзя, и в Крыму болеет Толстой. А на севере -- Россия, снег, бабы, нищие, грязь и темнота и угарные избы. Ведь он все это знал, а у самого чахотка, кровь горлом, эх! Пошли, старик, выпьем! Несчастная была у него жизнь, а крепкий все же был человек, настоящий! Я его люблю, как никого из писателей, даже Толстого. Вот так. Солнце стояло уже низко над горами, мы посидели еще и пошли домой пешком. Шли мы долго, и я думал, что и в этот вечер у меня снова будет тоска и что хорошо бы куда-нибудь пойти на люди. А когда пришли на набережную, солнце совсем скрылось, горы посинели, на маяке зажгли огонь. На набережной прямо под небом сидели за столиками и пили багровое и светлое сухое вино. -- Выпьем вина? -- вяло предложил я. -- Иди, пасись! -- сказал мой друг.-- Мне три литра надо выпить, чтобы почувствовать. А три литра выпьешь, идешь будто траулер с полными трюмами. Вот так, старик, давай-ка лучше погребем к коньячку! Потом мы стали ругать коньяк и водку и вообще пьянство. Нам надоело пить, но мы никак почему-то не могли это бросить. Когда долго живешь в море и видишь все одно и то же: треску, морского окуня, поднимающийся и опускающийся горизонт, вспененную, взлохмаченную поверхность воды, когда в каюте у тебя все ерзает, падает, когда ты сам во сне валишься через бортик койки и только в последнее мгновение цепляешься за что-нибудь и снова забираешься под одеяло,-- хочется чего-то высокого и настоящего: настоящих женщин, музыки, настоящей еды, интересных разговоров и тишины. Но все это где-то далеко, все это отделено от нас сотнями миль пустынной штормовой поверхности океана, и проходит целая вечность, пока ты ступишь на берег, уж забудешь его запах и вид. И вот, когда Кольским заливом идешь к Мурманску, то еще часа за четыре бросаешь робу, надеваешь чистую рубаху, бреешься, и рубаха так прекрасно пахнет! Надеваешь еще галстук, от которого отвык, и узкие ботинки, которые жмут, и почему-то думаешь только о том, как придешь в ресторан, где будет тепло, светло и покойно, где будут женщины -- пусть не твои,-- где будет вино и бифштексы, пусть плохие, но все лучше, чем стряпня корабельного кока и тресковая опостылевшая уха. И в Ялте мы были одни, как будто только что вернулись из долгого рейса, нам некуда было деваться, а только разговаривать о смысле жизни, о ее краткости, переменчивости, и чем веселее было вокруг нас, тем грустнее было нам, хоть это и глупо грустить, когда весна, когда ты в Ялте, на берегу прекрасного моря, когда кругом так много людей, и так южно и древне пахнет, так все зовет к бездумности, к счастью -- но что делать, и кто виноват, что нам плохо! В ресторане было уж порядочно народу, когда мы пришли. Но столик возле оркестра как раз освобождался, и мы поскорей сели. Нам долго пришлось ждать среди грязной посуды и пустых бутылок, пока не пришел официант. Он был старый, раздраженный, ходил медленно, приседая, выворачивая ступни, и лицо у него было пошлое и алчное. Кое-как он убрал стол, пренебрежительно записал, что мы ему наговорили, и ушел, а мы выложили сигареты, закурили, облокотились и стали слушать музыку и глядеть по сторонам. Музыкантов на эстраде было трое: пианист, скрипач и гитарист. Когда я слушаю музыку в ресторане, смотрю на оркестр, на лица музыкантов, как они переговариваются, отдыхают, как они играют давным-давно знакомые вещи, которые играли, кажется, еще до того, как ты родился,-- мне делается жалко музыкантов. Я думаю о том, как некоторые из них учились когда-то, ходили в музыкальную школу или в училище, или даже в консерваторию, слышали из-за дверей классов звуки роялей, виолончелей; как разучивали концерты Моцарта и Бетховена, как им грезились симфонические концерты, мраморные залы, партер и ложи, мощно, дружно звучащий оркестр, и они в этом оркестре, и их соло в каком-то месте симфонии. И как потом у каждого из них что-то не получилось, не удалось, и вот все они мало-помалу превратились в лабухов, усвоили легко тот музыкальный жаргон, который теперь так широко подхватили пижоны,-- и человека уже называют "чуваком", о своей игре говорят: "лабать", еда и выпивка для них "бирлянство" и "кирянство", а если играют на похоронах, то это удача, и покойник для них не покойник, а "жмурик"... Лица у них потасканные, судьбы у них нет никакой, спят они до часу дня, дома не занимаются и постепенно забывают все, чему их учили когда-то, играть начинают хуже и если киксуют, то уже не конфузятся, а если фальшивят, то не слышат. Но эти музыканты как-то сразу понравились нам. У каждого из них было лицо, и играли они хорошо, и вещи, которые они играли, хотя бы и старые, вдруг казались как новые, и почему-то все выходило у них грустно. Пианист был слеп, и у него, как у всех слепых, было неподвижное лицо. А этот, кроме всего, был еще худ, изящен, с бабочкой и в темных французских очках. Локти, плечи, колени -- все у него было нервное, острое, пальцы белые и длинные, сухие. Но лучше всего было лицо -- аскетически худое, со страдальческими морщинами возле губ, со втянутыми щеками, запавшими висками, очень трагический профиль, и в тонких бледных губах постоянно тлела сигарета. Когда музыканты кончали номер и отдыхали, он откидывался, поднимал лицо и брал тихонько необыкновенные, сказочные по сложности аккорды и, как птица, слушал себя, и даже моряки за соседним столиком, уловив что-то необычное, замолкали, прислушивались. Скрипач был чудовищно толст, пузат и маслянист, с вылупленными, как луковицы, глазами. Он постоянно улыбался, переступал, весь вытягивался к микрофону, закатывал глаза и играл с подъездами, сипло и неистово, как румын, и звук его скрипки, усиленный микрофоном, терзал сердце, и хотелось плакать и говорить, и пить, и чтобы рядом сидела смуглая прекрасная женщина, которая все понимает. А гитарист, с каменным, медалевидным профилем даже берета не снимал, сидел, вольно выставив ноги, тихо трогал свою гитару, к которой присоединен был динамик, и она у него пела чисто и звучно. И ни на кого не смотрел, а смотрел куда-то в стену, поверх голов, и вид у него был, как у орла в клетке, завороженно глядящего на ослепительный конус горной вершины. Иногда он вставал, если заказывали песню, и, сделав шаг к микрофону, скосив глаза на тетрадку со словами, которая лежала на пульте, пел с бесстрастным лицом, еле шевеля губами, на иностранный манер выговаривая пошлые слова о том, как встретились мы в баре-ресторане. Скрипач в этот момент отступал в глубь эстрады, елозил смычком по баскам, шевелил пухлыми пальцами, пожирал глазами тот столик, который заказал песню, и сладко улыбался. -- А я бы взял в плавание этого -- в берете,-- сказал вдруг мой приятель и прищурился.-- Смотри, какое лицо -- с этим можно идти в разведку, а? -- Почему мне грустно, старик, скажи? -- спросил я и стряхнул пепел с сигареты.-- И зачем мы пошли к Чехову? За соседним столиком моряки пили коктейль. Как всегда, они преувеличивали свою отрешенность от земли, девочки у них были с высокими круглыми прическами, крашеные, с загорелыми руками и шеями и требовали себе мороженого и сухого вина. А моряки пили коктейль, который составляли из шампанского, пива и водки. Сперва в фужер наливали водку, потом смешивали с пивом и доливали шампанским. Потом чокались и пили, зажмурившись. Наверное, им было противно, но они держали марку: коктейль все-таки. -- Видал? -- спросил я. Мой друг налил себе и мне коньяку. -- Выпьем за Чехова,-- сказал он.-- Как-то на меня это подействовало, знаешь. Раньше как-то не думал, а теперь понял: несчастный он был. Дом этот и вообще все -- бодяга это. Какая тут жизнь? Ему Россия нужна была, он на Шпицберген все собирался съездить. У меня сердце что-то болит, нельзя мне пить. Уехать бы нам куда-нибудь из этой Ялты, а, старик? За соседним столиком не знали, о чем говорить, но молчать было нельзя, и вот один стал рассказывать анекдоты, другой достал блокнот, листал и с нетерпением ждал своей очереди. -- Вопрос армянскому радио,-- говорил первый с акцентом.-- Можно ли убить чэловэка газэтой? Атвэчаем: можно! Надо в газэту завэрнуть утюг! Девочки хохотали, курили и кашляли. -- А вот статистика любви,-- среди хохота начинал другой и тут же кричал:-- Слушайте! Тихо! Статистика любви: в одну минуту на всем земном шаре происходит три миллиона поцелуев! -- Брось! Ха-ха-ха! -- закатывались девочки. -- Пять тысяч четыреста шестьдесят три женщины рожают! -- кричал моряк. -- Сильно, а? -- спросил я. -- Ты знаешь, чего я вспомнил,-- сказал мой друг.-- Мы раз ловили в Норвежском море на РТ-206, тебя тогда с нами не было, а я старпомом плавал. Штормяга был крепкий, декабрь, темно, волна шла с Атлантики неимоверная. А у нас в трюмах течь, дрейфуем, все время авралы, но не уходим, все думаем -- вот кончится. Да где там -- только разыгрывается. Душу выматывает, туман слоями идет, навалит -- носа не видно. Десять дней штормовали, а на одиннадцатый у нас матрос один с ума сошел. Молоденький был, салага, вот и чокнулся. Прибегают ко мне ребята, кричат отчаянно: "Гляньте, товарищ старпом!" Я гляжу, а матрос этот по палубе в кальсонах и в тельнике бегает. Волной его заливает, бьет о лебедку, как только за борт не смыло! "Хватайте его",-- кричу. Навалились, схватили, а он орет, вырывается... Вечером немного утих, пошел я на полубак. "Что с тобой?"-- спрашиваю. "Знаете,-- говорит,-- товарищ старпом, ребята надо мной издеваются".-- "Как же так?"-- спрашиваю. "А так,-- говорит,-- лягу на койку, а они снизу меня шилом колют, я с ними не могу, я лучше за борт кинусь! Велите им меня не трогать!" Ну, я на ребят смотрю, кричу: "Вы это что же, тра-та-та, да вы как это смеете, тра-та-та, да я вас, тра-та-та!" А он радуется, язык им показывает. "Вот,-- говорю,-- больше они не будут тебя колоть, будь спокоен, у нас на корабле дисциплина!" А сам ребятам тихонько сказал, чтоб глаз с него не спускали. Еще два дня прошло, стало стихать. Встретился нам один траулер, домой шел, связались мы с Мурманском, оттуда приказывают -- на берег его. Стали мы его пересаживать, а он не хочет. Ребята на хитрость пошли, говорят ему тихонько: "Давай скорей на тот! Тот новый, а у этого полны трюма воды, вот-вот дуба даст, потонет к чертям собачьим!"--"А! -- говорит.-- Тогда, ребята, давайте, скорей давайте!"-- И покатил в Мурманск. А мы остались тресочку ловить... -- А что потом с ним стало, не знаешь? -- Вылечился, опять плавает. Я его встречал, хороший матрос. -- Да,-- сказал я и закурил.-- Давай выпьем! В ресторане было светло, шумно, хлопало шампанское, кто-то в углу орал, ругался, его выводили. Музыканты играли себе, и скрипач, выворачивая белки, жадно глядел на столики, и если встречал чей-нибудь взгляд, начинал восторженно улыбаться. А музыка была грустная-грустная, гитарист, далеко растянув пальцы на грифе, глухо брал аккорды, гитара его звучала, как электроорган, а пианист курил и откидывал горькое свое лицо в темных очках. -- Тихо! -- кричал за соседним столиком моряк.-- Шесть тысяч пятьсот женщин изменяют в минуту своим мужьям! -- Иди ты! -- небрежно отвечали девочки.-- А про вас там написано? Ну? Давай! Моряк что-то прочел про себя, фыркнул и показал приятелю. Они загоготали, переглядываясь. -- Ты помнишь, как мы с тобой познакомились? -- спросил внезапно мой друг. И я тотчас вспомнил Ленинград в декабре, туманно-морозные дни, солнце, красным шаром проступающее сквозь туман, черно-серебряный по утрам Исаакий... И как мой друг на другой день после знакомства приехал ко мне в гостиницу, был выпивши, весел, рассказывал, как прошел с караваном малых сейнеров по Великому Северному пути, как схватил ревмокардит и язву желудка, и как, обманув врачей, опять плавает, и что за баба у них буфетчица на траулере. Потом мы еще выпили тут же у меня, потом он звонил своей подруге, потащил меня к ней, приехали, и он сразу в шинели лег на пол и сказал: "Пой! А я умру! И все". Подруга его любила петь, только голос у нее был сиплый, а я смотрел на них и завидовал им. Он тогда веселый был, радостный, все ждал чего-то замечательного, хоть и закрыли ему заграничную визу за какую-то грандиозную драку в Мурманске в ресторане "Арктика". Да и я начинал только плавать, говорил лишь о море, о Севере, имена Норденшельда, Нансена святые были для меня имена. Еще бы не помнить -- веселое было время! И этот зимний Ленинград, его улицы, кафе, толкотня на Невском, пустота ночных площадей, пар над каналами, снег на Медном Всаднике, тихие пасмурные утра в гостинице, когда тело звенит от сил и легкости и спрашиваешь себя: "Что мне сегодня предстоит такое хорошее?" И появления моего друга, уже неистового, с одной мыслью: гулять, гулять, пить, ехать к приятелям, к женщинам. И мы ехали, гуляли, много смеялись, кажется, все время смеялись, я хохотал, а друг мой только скалился, хохотать он и тогда не умел. Да, я тогда окончил мореходку и начинал жить. -- А Наташу ты помнишь? -- спросил мой друг, опуская глаза. Это была та его женщина, которая пела когда-то в зимнем Ленинграде. -- Ты это брось,-- сказал я.-- Брось, старик, а то и так тоска! -- А Мишку помнишь, длинного Мишку? Ты тогда, пьяный, сильно его презирал? -- Ну, помню,-- сказал я.-- Я потом его встречал, прекрасный парень оказался. Я дурак, а ты брось, не вспоминай ничего! -- Он погиб два года назад, в проливе Вилькицкого. Забыл тебе совсем сказать, я на его могиле был, когда в прошлом году на перегоне работал. Вот так, старик, а мы с тобой в Ялте коньячок лакаем. -- А!-- сказал я. И затосковал, а музыка наигрывала что-то печальное, и в голову почему-то все лезли три миллиона поцелуев в минуту. Это была такая страшная цифра, что как-то даже и не воображалось ничего, нельзя было осознать, почувствовать эти поцелуи, которыми в эту минуту занимались где-то у нас на громадном пространстве, и в Африке, и в Австралии, и в Польше... А вспоминались мне почему-то дикие фактории -- все, какие я видел на Севере, острова, черные базальтовые скалы и ледяные купола, уходящие в фиолетовое арктическое небо, и изумрудные изломы ледников, синие тени в трещинах, вечные молчаливые чайки за кормой, вздохи машин, жар в котельных преисподнях, тесные кубрики, каюты, паровое тепло в рубках, сиплые низкие ревы пароходных гудков в тумане и безымянные по всему Северу могилы, в которых коченеют ребята, и эти ребята никогда никого не поцелуют... Все это проходило, смешивалось, и было радостно, и холодно, и тоскливо одновременно. -- Эй, кореша! -- окликнули нас с соседнего столика.-- Извиняюсь, вы моряки будете? Будем здоровы! И поднимаются к красным лицам мутные бокалы с водочно-шампанской бурдой. -- Будьте счастливы, попутного ветра! -- отвечаем мы и тоже поднимаем свои рюмки. Девочки оттуда во все глаза смотрят на нас, и нам уже нехорошо, что их только две, а не четыре, а то пересесть бы к ним и так же, как их ребята, травить какую-нибудь бодягу. -- Ты мне вот что скажи,-- спросил меня друг.-- Тебя женщины любят? -- Нет,-- сказал я.-- Я неинтересный. Все мне скучно. И вообще как-то так... -- А у меня все некрасивые,-- сказал друг.-- Мне на них везет. Я на них глядеть спокойно не могу, жалею. И они это чувствуют, собаки. А красивых у меня как-то, знаешь, не было. Странно это. -- Фиг с ней,-- сказал я.-- Красивая из тебя душу вынет. А так, видишь, душа на месте. -- А может, мне как раз надо, чтобы вынула? Может, я как раз хочу, чтоб было такое смертельное, что ли, понимаешь? Чтобы я погорел на этом деле к чертям собачьим! А? -- Ничего, ничего,-- сказал я.-- Спокойно, старик! У тебя хоть некрасивые есть, а у меня ничего. А вот видишь, сижу, коньячок пью, музыку слушаю -- и ничего. -- А какие бабы есть несчастные! -- сказал мой друг и пригорюнился, подперся.-- Мне их всех страшно жалко. Женщины все-таки. Они ведь нежные. У них животы очень нежные, знаешь? -- Брось! -- сказал я.-- Дай-ка лучше сигарету, посидим, покурим, музычку послушаем. Мы же с тобой в отпуску. Нам надо отдыхать, салага ты скуластая! В это время музыканты умолкают, скрипач кладет скрипку на стул, сходит с эстрады и идет мимо нашего столика. Он сошел будто бы только промяться, но я знаю -- ждет, когда его кто-нибудь позовет и что-нибудь закажет из песен. -- Маэстро! -- говорю я ему.-- Вы здорово играете! Скрипач тотчас подходит к нам. -- Разрешите? -- спрашивает он как-то не по-русски и садится. Он разгорячен, потен, резко пахнет, как пахнут запаленные лошади, улыбается одновременно заискивающе и нагло, но в глубине его выпученных глаз дрожит что-то бесконечно смиренное, услужливое, покорное.-- О да! -- говорит он и кивает на эстраду.-- Настоящие музыканты! Разрешите? -- смотрит на коньяк. Друг мой скалится и наливает ему. -- Попутного ветра!-- говорит он так же, как и морякам. Скрипач быстро пьет, причем лицо его ничего не выражает, только глаза влажнеют. -- Спасибо! -- говорит он.-- Что бы вы хотели послушать? -- Вы не русский? -- спрашивает мой друг. -- Да, я итальянец, мы все итальянцы...-- говорит скрипач и оглядывается на наших соседей моряков. Те радостно прислушиваются. -- Аллегро пиццикато! -- говорит один из них.--Калор... рагацца модерато! Девочки хохочут, скрипач тоже. -- Как же вы к нам попали? -- спрашивает мой друг скрипача. -- О ля-ля! -- машинально отвечает скрипач, дрожа белками, косясь, оглядывая весь зал, кивая кому-то.-- Длинная история, еще в войну. Разрешите? -- он сам наливает себе и пьет, не закусывая. -- Извиняюсь,-- моряк с соседнего столика подходит, покачиваясь, с бокалом своей бурды.-- Выпей, папаша! -- он хлопает скрипача по жирной спине.-- Виваче, адажио, а? Ха-ха!.. Давай -- за здоровье моряков, ну? -- Спасибо! -- говорит скрипач радостно и выпивает. Моряк, довольный, отходит. -- Вы позволите, я угощу нашего пьяниста? -- спрашивает скрипач. -- А гитарист? -- Друг мой берется за бутылку. -- О, гитарист не пьет. Спасибо! -- Скрипач поднимается на эстраду, дает рюмку пианисту и что-то говорит ему. Пианист поворачивается в нашу сторону -- теперь мы видим его длинное острое лицо, сухой нос, губы, опущенные вниз, громадные французские темные очки. Пианист поднимает рюмку, как бы приветствуя весь зал, выпивает и тотчас закуривает новую сигарету.-- Так что бы вы хотели послушать? -- спрашивает опять скрипач, ставя на стол пустую рюмку. Я сразу вспоминаю один полярный поселок, осень, которую я однажды там провел, и какое все там было деревянное, а кругом камни, мох и темная шумящая река. И как однажды приехали артисты и был концерт в недостроенном клубе. Там были только стены и крыша, и эстрада, потолка не было, видны были все балки. Электричества тоже не было, принесли много керосиновых ламп, зажгли возле эстрады, развесили на дощатых стенах. Но все равно в сарае был холодный полумрак. Все сидели в одежде, курили, артисты мерзли, торопливо бормотали что-то, и это забылось, и только один номер был хорош. Вышел аккордеонист и чечЕточник. ЧечЕточник был тонкий, гибкий, в шерстяном черном трико и в белой рубашке с отложным воротником. И зазвучала вдруг французская шансонетка, такой вальсик, и чечеточник, изображая лицом и телом задумчивость, сложил на груди руки, бросил на лоб прядь темных волос, прикрыл глаза и даже голову склонил, и только ноги с фантастической неутомимостью и ритмичностью мелькали, подобно велосипедным спицам, и подошвы издавали однообразный стрекот "ч-ч-ч-ч-ч-ч", и звучала, звучала, звала куда-то, навевала теплую печаль эта самая французская песенка. ЧечЕточника долго вызывали на бис, и он опять повторил тот же номер, потом выступали, кричали и орали, воображая, что поют, другие артисты, а мне стало хорошо, и я ушел, ходил один, напевал этот мотивчик, чтобы не забыть, и думал о любви и вообще о всех людях. И шел снег, а на другое утро все кругом было такого цвета, как гречневая каша с молоком, и только река была черная и дымилась. И вот я вспомнил ту осень, и опять что-то встрепенулось и заныло у меня на душе, я поглядел в глаза скрипачу и сказал: -- А знаете вы вот такую штуку... Я не знаю, как она называется, но в общем вот так: та-ра-ра-ра-а-там-там... А? -- О! -- скрипач улыбнулся.-- Конечно! Хорошо. -- Только подольше поиграйте, ладно? -- попросил я. -- Хорошо. Скрипач поднялся опять на эстраду, сказал тихо гитаристу и пианисту. Гитарист все так же равнодушно подстроил свою гитару, пианист сразу взял медленные два-три аккорда из этой песенки. Он будто остановил ритм, время, выхватил несколько созвучий и любовался ими, вслушивался и откидывал лицо. Скрипач тоже позудел, настраиваясь, и прозвучали всегда так волнующие меня пустые квинты. Гитарист стал возиться с динамиком, и тот у него уркал и завывал тихонько, а мы все ждали, ждали, и друг мой хоть и не знал этой песенки, но по лицу моему понимал, что в ней для меня что-то необыкновенное, курил, пил коньяк мелкими глотками и опускал глаза. Наконец заиграли, и вновь ударило меня по сердцу, и завертелось, закружилось, понеслось мимо -- и та осень, и зима в Ленинграде, и вся моя жизнь на кораблях, все мечты, разочарования и грусть. Я вспомнил о своей работе, о бессонных вахтах, о разговорах с друзьями, об опостылевшем море, куда нас опять почему-то тянет -- стоит пожить на берегу недели две... Я глядел кругом, будто проснувшись, и с удивлением думал, зачем мы здесь, и что с рук наших уже сходят мозоли, и что пора назад, на Север -- там скоро весна, что мы прямо-таки отравлены этим проклятым Севером, что и говорим-то мы все последние дни только о нем, и Чехов хотел на Шпицберген, и, наверное, поэтому нам так скучно. И, думая обо всем этом, я поежился от сладкой печали, от любви к жизни, ко всем ее подаркам, все-таки и не очень редким, если припомнить. -- Ты что? -- спросил у меня друг. -- Слушай, ты, морской волкодав,-- сказал я ему,-- я тебе расскажу кое-что, как я сидел на приколе в одном поселке на Кольском, хочешь? -- Валяй! -- сказал друг и поерзал, устраиваясь поудобнее. И я рассказал ему о своей тогдашней жизни, как странно мне было напевать там вот эту песенку,-- и рассказывать мне было приятно. Моряки за соседним столиком расплатились, взяли своих девочек и пошли к выходу, мы посмотрели им вслед. Музыка кончилась, и как-то кончилось для нас одно настроение и началось другое. Нам захотелось домой. Мы допили коньяк и вышли. Маяк на молу мигал. Стоял и светился, как обычно, большой белый пароход, и на нем играла музыка, но совсем другая, чем мы только что слышали,-- что-то маршеобразное и громкое. Мы потолкались по набережной, посмотрели на женщин и пошли в магазин пить вино. Мы взяли сперва по стакану сладкого, оно было клейко и пахло горелым. После него захотелось чего-нибудь кисленького, и мы выпили еще сухого вина. Друг мой заметно опьянел, настроение у него стало хорошее, он шел, выбрасывая в стороны ноги, и я знал, будь мы в Ленинграде или в Мурманске, сейчас бы поехали куда-нибудь, оттуда опять бы поехали, и было бы все хорошо. Мы остановились и поглядели друг на друга, что-то такое было в наших лицах и глазах, дьявольски смелое и большое. -- Слушай,-- старательно выговаривая, сказал мне друг.-- Что должен делать человек? В высшем смысле что он должен делать? -- Работать, наверно,-- неуверенно предположил я. -- Это грандиозно! -- сказал мой друг.-- И мы работаем. И плевать нам в высшем смысле на всякие нежности. Пошли спать... Слушай, сколько нам еще осталось? -- Чего осталось? -- Быть в Ялте. -- Долго еще. Недели две. -- Так... Пошли спать, а завтра поедем в этот... как его? -- Куда? -- Как его?.. А! Да черт с ним, куда-нибудь! 1964