я хорошо играю и пою.
Вот когда я понял, что такое коллектив! В коллективе можно ничего не
делать, а впечатление будет такое, будто ты делаешь, и много делаешь.
Когда мы пели веселую песню про Васю-Василька, я не только раскрывал рот и
рвал струны, стараясь их случайно не задеть, но даже подмигивал раненым, -
на тот случай, если у них есть Вася-Василек и, может быть, он тоже голову
повесил. Я подмигивал ему: дескать, не к лицу бойцу кручина, места горю не
давай... Я не произносил этих слов, но они звучали громко и отчетливо -
вот что такое коллектив!
Потом мы пели популярную в те годы песню "Наш русский штык
непобедимый". Я отлично вел свою партию, пока звучали слова:
Наш русский штык непобедимый
Прощать наскоки не привык,
Мы постоим за край родимый...
И тут я не выдержал и завопил во все горло:
- На штык захватчика, на штык!
Вопль мой, как штык, пронзил песню, и она забилась на нем в
предсмертной агонии, превращаясь в зловещую тишину. Тишина была
невыносима, и, чтобы с ней покончить, я крикнул еще оглушительнее:
- На штык! - и рванул струны так, что одна из них лопнула.
Тишина вслед за песней забилась у меня на штыке...
И окончательно она умерла, когда госпиталь потряс оглушительный
хохот...
Раненые выздоравливали.
О САД, САД!
Две девушки меньше, чем одна, - я это понял, гуляя с двумя девушками.
Возможно, они гуляли между собой, а я просто среди них затесался. Когда
я недостаточно умело поддерживал разговор, они переговаривались через мою
голову, потому что на уровне их голов их уже ничто не разделяло.
Высокие были девушки. Мне было трудно поддерживать на их уровне
разговор: приходилось много читать, учить наизусть стихи, - словом,
готовиться к каждому свиданию, как готовятся к урокам. Была б у меня одна,
отдельная девушка, с ней можно было бы помолчать, но молчать втроем - это
глупо. Тем более, что сколько я ни молчи, они все равно между собой
разговаривают.
Я шел со своими девушками - посередине и внизу - и читал стихи
неизвестного поэта Николая Бернера, случайно раскопанного в городской
библиотеке:
Простри на мир хладеющий десницу;
Ты видишь, дол, отпламенев, погас.
Я ж в облаках кочующую птицу,
Кочующую жизнь запомнил раз.
Девушкам нравилась кочующая птица-жизнь, но немного смущало загадочное
право "простри", означавшее не то "протри", не то "простирни" - что-то в
этом роде.
Так мы гуляли по парку. Они по бокам, я посередине и внизу. Когда они
там, вверху, начинали говорить о чем-то своем, я напрягал все силы, чтобы
перетянуть их внимание к себе, вниз, - вернее, вверх, к высокой
литературе.
"О, Сад, Сад!" - читал я своего любимого поэта Хлебникова.
Прохожие оборачивались. Может быть, они оборачивались на девушек, а
может быть, на литературу.
Но прохожих было немного. Прохожие еще не вернулись с войны.
Девушки слушали меня и ждали, когда они вернутся.
ПЕРВЫЙ РАССКАЗ
Он стоял в дверях - маленький обшарпанный человек, и сам старый, и в
старом ватнике, из всех щелей которого лезли грязные клочья ваты. Весь
покрытый ватой, он был похож на Деда Мороза из довоенного времени, который
прошел через всю войну, чтобы поздравить нас с первым послевоенным годом.
Он жался к дверям, словно боясь растаять в тепле столовой, и
завороженно смотрел на глиняные миски, из которых мы ели суп.
Ложек не было - из предосторожности, чтоб их не украли. Да и суп был не
в полном смысле суп. Немного темной муки, перемешанной с отрубями, -
знаменитая затируха времен войны. Она дожила до мира, продолжая выносить
людей из трудного военного времени. Сколько их еще нести? Когда кончится
трудное время? Этого она не знала. Она всегда жила в трудные времена. Супы
и борщи, невероятные бифштексы и ромштексы, - все эти коллеги затирухи из
легких времен в трудные времена сразу куда-то исчезли. И тогда она
появилась. И считала, что это обычные времена, потому что других времен в
ее жизни не было.
Она никогда не видела, как выглядят чистые скатерти, как выглядят
хлебницы, полные пахучего белого хлеба. Она даже ложек не видела - их
прятали, чтобы их не украли. А ее пили прямо из глиняных мисок, мелкими
глоточками, чтобы продлить обед. Иначе обед сразу кончится, и даже не
будешь знать, пообедал ты или не пообедал.
Дед Мороз все еще стоял у двери. Он боялся отвлечь внимание едоков от
обеда и в то же время хотел как-то привлечь его к себе. И он говорил -
совсем тихо, чтоб не помешать, - но все же говорил, потому что иначе его
не услышали бы:
- Мой сын битый на фронте...
Только эту фразу, больше ничего.
Он говорил "битый", а не "убитый", словно боясь поверить, что сын убит,
словно надеялся, что он, битый, еще вернется.
Когда пьешь из миски, ничего не видишь вокруг. Ее глиняные края
заслоняют все поле зрения. Посетители столовой обедали, запрокинув миски
на лица, и на них, как сквозняком, тянуло от дверей:
- Мой сын битый на фронте...
Гражданин с портфелем и в каракуле, евший собственной, принесенной из
дому ложкой, несколько раз порывался выставить старика за дверь, но не
решался отойти от стола, где у него была несъеденная порция затирухи.
Гражданин мог прикончить свою порцию единым глотком и тогда уже навести
порядок у дверей, но зачем ему был порядок у дверей, если б он уже съел
свою порцию? Он хотел есть долго и не спеша, но упоминание о каком-то сыне
- то ли убитом, то ли просто побитом, - портило ему все удовольствие.
- Заведующий! - крикнул гражданин и постучал ложкой, как в те времена,
когда ложки еще не вышли из употребления.
Появился заведующий. Он вынырнул из каких-то других, не голодных лет, и
лицо его было так румяно и розово, словно вынырнул он прямо из кастрюли.
Даже не справившись, кто и зачем его звал, заведующий подошел к
человеку в ватнике, взял его за шиворот, вышвырнул на тротуар и так же
безмолвно удалился в свою кастрюлю.
Люди плотнее надвинули миски на лица. Им было неловко, им было жаль
старика, и они не одобряли действий заведующего.
А Дед Мороз сидел на тротуаре и, не успев осмыслить происшедших с ним
перемен, продолжал тянуть, как сквозняк, - но уже туда, в двери, а не из
дверей:
- Мой сын битый на фронте...
В тот же вечер я написал о нем рассказ и высказал все, что не мог не
высказать - и каракулевому гражданину, и заведующему, и всем, кто
заслонился от чужого горя миской затирухи, скудной, голодной еды... В нем
я утешил как мог старика, нашего послевоенного Деда Мороза...
А старик сидел на тротуаре. Потом он встал и пошел. Куда он пошел? Он
ушел далеко и никогда не встретился с моим рассказом.
ПЕРВЫЙ ПИСАТЕЛЬ
Представьте себе, что в каком-то маленьком, провинциальном городишке
несколько любителей варят сталь. Каждый варит у себя дома, кустарным
способом, в кастрюльке, в которой прежде варили кашу. И вдруг приезжает в
этот городишко настоящий металлург со своей домной и начинает у всех на
глазах выдавать продукцию...
Примерно такая ситуация сложилась у нас, когда в наш город приехал
первый настоящий писатель.
Он приехал не на отдых, не для встречи с читателями, - он приехал в наш
город жить и работать корреспондентом республиканской газеты. Поэтому
домна его варила не легированную сталь, а газетный чугун, который тут же
выдавался на-гора, в то время как наша легированная продукция оставалась в
наших кастрюльках.
По случаю приезда в город писателя в библиотеке состоялся большой
литературный вечер. Писатель сидел на месте публики, а публика читала ему
стихи. Эти стихи, переплавленные в короткую информацию, писатель собирался
выдать на-гора в своей газете.
На следующий же день информация была напечатана на машинке - уже
напечатана, хотя еще на машинке, - и один экземпляр писатель послал в
газету, а другой постоянно носил с собой, показывая заинтересованным
лицам. Мы, заинтересованные лица, специально подписались на газету, чтобы
не пропустить такую важную информацию.
Но, видно, домна нашего писателя не сработала, не выдала продукцию
на-гора. А вскоре должность корреспондента республиканской газеты была
сокращена - за недостатком событий в нашем городе.
Писатель поступил на работу в горкоммунхоз, сдал свою домну в
металлолом и стал варить сталь в кастрюльке, старым способом, каким
делалась до нас вся большая литература.
ЖЕНА КАПУСТЯНА
У Капустяна была жена. Ни у кого из нас жены еще не было, и мы
приходили к нему домой, чтобы посмотреть на жену Капустяна. Мы с ним все
дружили, чтобы смотреть на его жену.
Капустян учился с нами в десятом классе. Был он высокий, сутулый, с
неправильными чертами лица, которые всем нам казались правильными. Потому
что у Капустяна была жена.
От учителей Капустян это скрывал, боясь, что его переведут в вечернюю
школу. А он не хотел в вечернюю, он хотел проводить вечера с женой.
Не исключено, что она помогала ему по алгебре. Капустян был поэт и был
способен заниматься только литературой.
Жена его уже окончила школу, ей не помешала война. А Капустяну
помешала, и он теперь догонял свою жену, а она не только не возражала
против этого, но даже помогала ему себя догнать.
Жена Капустяна была похожа на поэта Блока - такая же кучерявая и
коротко стриженная. А Капустян не был на него похож - он старался быть
похожим на Маяковского. И так они жили вместе - Блок и Маяковский, и мы
приходили к ним в их маленькую, не больше кладовки, комнату, где
Маяковский читал нам стихи Капустяна.
Нам очень нравилась жена Капустяна, Это даже невероятно, что так может
нравиться чужая жена. Но объясняется это, видимо, тем, что своих жен мы в
то время еще не имели.
Может быть, именно тогда я полюбил Блока. Маяковский читал стихи
Капустяна, а я вспоминал стихи о Прекрасной Даме, такой кучерявой и
коротко стриженной. Но кто я был такой, чтобы вспоминать стихи о
Прекрасной Даме? По сравнению с Капустяном - все равно, что по сравнению с
Маяковским какой-нибудь мелкий поэт...
Если, конечно, судить по росту.
Как бы то ни было, присутствие жены Капустяна, которое уже облагородило
Капустяна, нас тоже облагораживало, и мы говорили о таких высоких
материях, о которых за минуту до этого понятия не имели.
Потом мы с Капустяном поступали в Литературный институт и нас обоих не
приняли. Были у института свои мотивы.
Капустян возвращался к своей жене, к своей Ярославне, которая ждала его
в нашем Путивле на городской стене. Меня же некому было ждать, поэтому я
так с тех пор и не вернулся...
Но стихи Блока я люблю до сих пор. И до сих пор дружу со стихами
Маяковского.
МИЛЮКОВ
Наш Милюков никакого отношения не имел к историческому Милюкову.
Точней, к антиисторическому Милюкову, поскольку тот Милюков всей своей
деятельностью противился ходу истории.
Наш Милюков не противился. Он просто учился в десятом классе. Ну,
иногда не выучит историю, но от этого история не страдала. Да и сам он не
очень страдал. Такой у него был спокойный характер.
Но тихий человек - это как Тихий океан: видишь только то, что у него на
поверхности. А то, какая у него глубина в районе Марианских островов, это
разве замечаешь? Иногда и самих островов не замечаешь, думаешь, это так,
веснушечки... А это - острова...
Та часть нашего Милюкова, которая находилась на поверхности, ничем
особо не выделялась. Кроме школьных сочинений, Милюков ничего такого не
писал, ничего не рисовал, только на мандолине играл, на известном народном
инструменте. Но народный инструмент потому и народный, что на нем играет
народ, - так что тоже ничего выдающегося.
Окончили мы нашу среднюю школу. Средне окончили. Какая школа, так и
окончили. И каждый поступил в институт.
Милюков поступил в институт инженеров связи. Институт этот был недалеко
от нашего города, и в него поступали многие, чтоб связи с домом не терять.
Тот, другой Милюков, вон куда заехал - в Париж, а наш старался держаться
поближе к дому.
Но вот он кончает институт и едет по назначению. В какой-то маленький
городишко, районный центр. Он едет, а в руке у него чемодан, а в чемодане
у него...
Вот вам и Тихий океан...
В чемодане у него полное собрание сочинений Станиславского.
Больше я о нем ничего не знаю, поэтому не скажу. Но представляю себе,
как он там перевернул этот районный центр своим Станиславским,
Константином Сергеевичем. Это уже не мандолина, тут открывается такой
океан...
Подумать только, что нес в себе человек! Через нашу школу, через
технический вуз, который выбивался из сил, чтоб выпустить инженера
связи...
Я специально смотрел в "Театральной энциклопедии". Милюнас там есть,
Милютенко тоже.
Милюкова пока нет.
Но зато Станиславский - есть.
А от Станиславского прямой путь к нашему Милюкову.
НОЧНАЯ РАБОТА
Я жил, как сова, у которой неотложная ночная работа. Я вылетал из дому
в сумерки, а возвращался, когда уже было совсем светло.
Некоторые завидуют сове, что у нее целый день свободен, но они только
днем завидуют, а ночью спят.
Мой рабочий день начинался с вечерней школы. Школа была маленькая -
всего несколько классов. И каждый класс маленький - всего несколько
учеников. Но ученики были большие. Взрослые. Ведь ходить на вечерние
занятия - все равно что в кино на вечерние сеансы.
То, что школа была маленькая, создавало домашнюю обстановку, которую
несколько омрачали домашние задания, Но что мне были домашние задания,
если после школы я шел не домой, а на свою ночную работу?
Я шел, а наш ночной город у меня на глазах засыпал и подмигивал
гаснущими огоньками: "Может, поспим? А? Как ты считаешь?"
Я категорически не отказывался. Если выкроится минутка, можно будет
взять кассу и немного поспать.
Выражение "взять кассу" скомпрометировано другими ночными профессиями.
Поспать я собирался на наборной кассе, пока будет верстаться полоса.
Потому что я работал ночным корректором.
В наборной кассе буквы распределены по ячейкам: в одной ячейке все
буквы "А", в другой "Б" и так далее. Скучно жить, когда все одинаковые,
поэтому буквы, конечно, мечтают соединиться в слова. Хотя, может быть, и
не в те слова, которые из них набирают.
Из этих букв можно составить роман, а из них составляют газетную
информацию. Здесь у них вид сухой и официальный, и говорят они о довольно
скучных вещах, по ошибке считая, что скучное - это серьезное.
Они многое говорят и делают по ошибке, но эти-то ошибки в тексте самое
веселое, и мне совсем не хочется их исправлять.
В какой-то котельной лопнул козел. А если лопнет котел - кому от этого
будет легче?
Корректорские игры: как из коров сделать китов? При помощи котов. А как
из котов сделать воров? При помощи коров.
Я дочитываю полосу и думаю, как я сейчас возьму кассу. Выражение
неудачное, но к неудачным выражениям в газете не привыкать.
Хотя к каждому в отдельности не успеешь привыкнуть. В газете ручной
набор. Буквы набираются и сбрасываются, набираются и сбрасываются... Они
сегодня не помнят, как соединялись вчера и что вчера было правильным, а
что было ошибкой...
Ночь кончается. Начинается день. Я иду домой, и день подмигивает мне
гаснущими окнами: "Не поспать ли нам?"
Может, и поспать. Но сначала приготовить домашнее задание.
Утро - мой вечер. Еще рано ложиться спать. Я лягу не раньше полуночи,
когда солнце будет в зените.
ПЕДАГОГИЧЕСКАЯ НАУКА
Нас было много, битком набитый актовый зал, когда мы развенчивали
нашего профессора. Не мы его венчали на профессорство, да и профессор он
был не наш, а другого факультета, но развенчивать его поручили нам, всем
преподавателям и студентам нашего института.
Мы не хотели его развенчивать. Ведь мы его даже не знали. Видели, что
ходит по институту этакий старичок, преподает педагогику. Нашел что
преподавать!
Но коридоры в нашем институте были расположены так, что никак нельзя
было проскочить мимо актового зала. И всех нас туда заворачивали. Это был
такой педагогический прием: развенчивать учителей при учениках и родителей
при детях.
Откуда у нас появилось это слово - развенчивать? Как будто мы служители
культа, которым дано право венчать - не на царство, так на профессорство.
Ведь развенчивают те, кому дано право венчать.
А как у нас появилось слово "клеймить"? Как будто мы палачи, клеймящие
беглых каторжников.
Тут, в актовом зале, мы услышали, что этот профессор вообще ничего не
кончал, у него были свои университеты. Как у Горького. Но если каждый
будет, как Горький, что будет с нашей педагогикой? Как учить и
воспитывать, если у каждого будет свой университет?
Горького не упоминали, потому что институт был как раз имени Горького.
Но смысл выступлений был такой. Говорили, что профессор пробрался в науку
педагогику, злодейски миновав все высшие учебные заведения и вероломно
завладев высоким званием, украденным у более достойных наших людей.
Людей, у которых профессор похитил звание, было много, хотя звание было
только одно. Но каждый, клеймивший профессора, говорил так, словно это
звание было вынуто лично у него, из его доцентского, преподавательского
или даже студенческого кармана.
Самого профессора не было. Он болел. Специально заболел, узнав, что ему
готовится. А может быть, не специально. Может, просто потому, что был
старенький и потратил свое здоровье на свои университеты, а потом еще на
наши университеты и пединституты...
Что-то в этом роде лепетали две студенточки, которые никак не могли
понять, за что ругают их любимого профессора. Возможно, они далеко сидели
и всего не услышали. Во всяком случае, их выступления прозвучали
диссонансом. Словно все пели "Яблочко", а они затянули "Вниз по матушке,
по Волге..."
Конечно, их заклеймили. И могли даже развенчать, но как развенчивать,
если их еще не венчали? Пусть не на профессорство, не на доцентство, а
хотя бы на звание учителя средней школы...
Особенно гневно клеймили профессора те, которые своих университетов не
кончали, а кончали только общий университет или институт. Или даже не
кончали, а начинали.
Некоторые неудачно начинали. Плохо отвечали на семинарах или вообще
завалили экзамен по педагогике. Теперь они давали оценку профессору,
словно он сдавал им экзамен.
Правда, профессора в зале не было, но они говорили так, словно он был.
Потому что свой счет они предъявляли не только ему, но и каждому
профессору, преподавателю и просто успевающему студенту.
Отсюда, с этой трибуны, начиналась их биография. Не с кафедры, а с
трибуны.
Такое было в науке время: с трибуны старт брался намного легче, чем с
кафедры...
МОЙ КОРОЛЬ
Жил-был король. Где-то он услыхал или вычитал, что любовь развивается,
преодолевая преграды. Чем больше преград, тем сильнее любовь. Нет преград
- любовь вообще исчезает.
Ему было где это вычитать. В классической литературе история любви
есть, в сущности, история преодоления препятствий; Кем были бы Ромео и
Джульетта без препятствий? Афанасием Ивановичем и Пульхерией Ивановной,
причем, заметьте, не в трагедии Шекспира, а в повести Гоголя.
Мы тогда у нас во дворе много спорили о любви. Соседка Елена Михайловна
утверждала, что любви просто нет, что ее придумывают такие, как я, молодые
люди. Но как же тогда быть с художественной литературой? Ведь не могла же
она вся быть написана о том, чего нет!
Пока мы вели этот спор, король сидел в отдалении и вежливо молчал, хотя
у него, конечно, были свои соображения. Он верил в любовь своих подданных
и создавал для нее как можно больше преград. У себя в королевстве он
закрывал на лето все пляжи и открывал их только зимой. Зато зимой закрывал
все катки и снежные горки. И подумывал о том, чтобы запретить печи топить
зимой: что им, в конце концов, лета не хватает?
Муж Елены Михайловны был примусный мастер. В то время было много
примусов, а чинить их было некому. Так что работы у нашего соседа хватало.
И у жены его хватало. Конечно, им было не до любви.
- Я у себя в королевстве запретил примуса, пускай костры разводят, -
задумчиво говорил мой король.
- Не хотел бы я жить в вашем королевстве.
- Это ты напрасно. Ты бы меня еще как любил! Когда все разрешено, тогда
любить неинтересно. Ты посмотри на детей: кто из них больше любит
родителей? Тот, кто в строгости воспитан.
Чего-чего, а строгости в его королевстве хватало. За переход улицы в
неположенном месте полагалось строжайшее запрещение переходить улицы
вообще, за присвоение королевского пятака - конфискация всего впоследствии
нажитого имущества. И все равно подданные переходили улицы в неположенных
местах, а воровали так, что даже из нашего двора стали пропадать вещи.
Жила у нас во дворе еще соседка Сусанна Аркадьевна. Она была даже
старше Елены Михайловны, ей было уже за сорок. Но она никогда не знала
любви - такая у нее была внешность, да и характер трудный, неуживчивый.
- Вы не правы, Елена Михайловна, любовь есть, - говорила Сусанна
Аркадьевна.
- Откуда вам это известно?
- Мне известно, мне очень даже известно.
- Но откуда?
- Просто живу, присматриваюсь. Я ведь старше вас, поэтому больше успела
присмотреться.
- Вот эту женщину я бы полюбил! - говорил мой король, отведя меня в
сторону. А Сусанна Аркадьевна продолжала:
- И вы утверждаете, что не любите вашего мужа?
- Не люблю, конечно.
- Не любите?
- Не люблю.
И тут Сусанна Аркадьевна привела сокрушительный аргумент:
- А чего ж вы тогда с ним в кино ходите?
Сама она ходила в кино с подругами, но часто представляла, как бы
ходила с любимым человеком.
Елена Михайловна рассмеялась:
- А куда ж его девать? Он тоже в кино просится.
Сусанна Аркадьевна не сдавалась. Она верила в любовь. Пусть она и не
видела в своей жизни любви, но она в нее верила. Если на то пошло,
Джордано Бруно тоже не видел, как Земля вращается вокруг Солнца. С каким
наслаждением она бы сгорела на костре за любовь!
Но об этом никто не догадывался, кроме, конечно, моего короля, который
в связи с этим решил костры не запрещать, иначе за любовь сгорать будет
просто не на чем. Примуса запретить, а костры оставить, поскольку не
примуса, а костры утверждают идею любви.
Хотя в его собственном королевстве идея эта не находила особого
подтверждения. И король все чаще жаловался, когда мы оставались наедине:
- Вот такие дела: разочаровался я в своем народе. Уж, казалось, такие
преграды поставил - ну, должны, должны они меня полюбить. Нет, конечно, в
любви они объясняются. Во всех газетах, книгах и даже на стенах пишут, как
они любят своего короля. Но я подозреваю: не любят они по-настоящему...
- Вы же им все позапрещали!
- Вот-вот! Кажется, все позапрещал, а любовь их ко мне не
увеличивается.
- Тогда разрешите им что-нибудь.
- А преграды? - он подмигнул. - Ой, малый, ничего ты не смыслишь в
педагогике! А еще в педагогическом! На первом курсе!
Я был в том возрасте, когда проблема запретов встречается с проблемой
любви, когда человек входит в возраст любви, еще не выйдя из возраста
запретов. Мой король пытался совместить то и другое - возможно, для того,
чтобы облегчить мое состояние.
Однажды прибежала девочка из соседнего двора:
- Тетя Лена, вашего дядю в больницу повезли!
Такое случилось. Примус разорвался в руках у мужа Елены Михайловны. Как
она его выхаживала! Дневала и ночевала в больнице, домой забегала, только
чтоб приготовить мужу еду.
- Вот как она его не любит, - говорила Сусанна Аркадьевна в
пространство, которое еще помнило их разговоры. - Так не любит, что,
кажется, сама бы за него умерла.
Ей никто не ответил. Опустела скамейка, на которой мы спорили о
любви...
Но не может такая скамейка пустовать долго. Однажды, выйдя во двор, я
увидел на ней Сусанну Аркадьевну и... моего короля!
- Эй, студент! - окликнул меня король. - Не стесняйся, подходи, ты нам
не помешаешь. Если ненадолго, конечно. - Он улыбнулся Сусанне Аркадьевне.
- А надолго у нас свой разговор.
Соседка смутилась и даже потупилась:
- Шутите вы все, Федор Данилович...
Я не знал, что моего короля зовут Федор Данилович. Я вообще не знал,
что у королей бывают такие имена.
- А меня, ты знаешь, с престола прогнали, - сообщил мне король Федор
Данилович. - Любили, любили и прогнали. Нет, братцы, не верю я в эту
любовь.
- Ты верь, Федя, верь, - робко попросила Сусанна Аркадьевна.
- Ну, для тебя разве! - Он обнял соседку и сказал доверительно: - Она у
меня хорошая. Ты посмотри на нее: сплошное препятствие для любви. Как раз
то, что мне надо.
- Зачем ты так, Федя, при посторонних? - упрекнула его Сусанна
Аркадьевна.
Вот тебе раз! Я уже стал для моего короля посторонним. Я, можно
сказать, его выдумал, и я же для него посторонний!
- Такие дела, студент, - грустно сказал король Федя. - Не полюбили меня
мои подданные. Не по вкусу я им пришелся, сам не знаю, почему. Так я,
знаешь, какое принял решение? Буду я лучше сам любить. Любить самому - это
даже еще интересней!
БОРОДИНСКАЯ БИТВА
Это была лежачая школа. Детей в ней прежде всего лечили, а уже потом
учили. И вот, в процессе лечения и учения, мы подошли к стихотворению
Лермонтова "Бородино".
Бессмертные стихи, за которые не одно поколение получало пятерки. Тем
более наши девочки, которые так любят учиться... И вдруг я слышу
совершенно нелепое:
- Земля тряслась, как наши руки...
- Стоп! Почему руки? Как у Лермонтова?
- Земля тряслась, как ваши руки.
Призываю на помощь терпение великих учителей прошлого.
- Внимание! Битва, о которой пишет Лермонтов, не зря вошла в историю.
Это была трудная битва. Солдаты устали, они дышали как? Правильно, тяжело.
Поэтому груди у них - что? - Кое-где захихикали. - Груди у них вздымались,
тряслись. - В классе захихикали громче. - Не руки, а груди. - Я с трудом
продирался сквозь смех. В классе мальчиков ничего подобного не было. -
Руки трясутся от чего? От страха! Разве мог Лермонтов написать, что у
наших солдат руки тряслись от страха? Ну-ка, читай сначала.
Девочка читает. Сначала все идет хорошо. Но вот она доходит до
главного:
- Земля тряслась, как наши руки.
Девочка умолкает. Она свое сказала, теперь очередь за мной.
- Послушай, мы уже выяснили, что руки трясутся у труса. И еще у вора,
который боится, что его схватят за руку. Ну, хорошо. Пусть тебе кто-нибудь
поможет. Кто поможет?
Лес рук.
И опять звучат стихи. Замечательные стихи, я слушаю с наслаждением.
Изведал враг в тот день немало, что значит русский бой удалый, наш
рукопашный бой! Земля тряслась, как наши руки...
- Опять руки?! Это же земля тряслась... Разве земля похожа на руки? Она
похожа на груди, потому что земля круглая...
Кажется, я слишком отошел от Лермонтова. Сообщение о том, что земля
круглая, вызвало такую бурю, какую вызывало разве что во времена наших
далеких предков.
Да, это была битва! Звучал булат, картечь визжала, рука бойцов колоть
устала... Потом раздался звонок, и я отступил в учительскую.
НАШ БАЛЬЗАК
Завуч Роман Лукич не скрывал, что он у нас в школе временно, что
настанет час, и он уйдет от нас в большую литературу. В ту самую
литературу, которую сегодня преподает.
По странному совпадению Роман Лукич писал роман. Не рассказ, не
повесть, а именно роман. И это тоже все знали.
Был там еще один роман - роман Романа Лукича с первым секретарем нашего
райкома комсомола.
Второй секретарь, человек семейный и положительный, считал, что не к
лицу первому участвовать в каких-то сомнительных романах, особенно в то
время, когда комсомольская работа находится не на высоте. Сам он,
женившись, навсегда покончил с этим вопросом и всю энергию сердца подчинил
кардинальным задачам разума. Первый, однако, доводам разума не внимал.
Первому было двадцать восемь лет, а это, как известно, предельный
комсомольский возраст.
Роман Лукич давно вышел из комсомольского возраста, и его не волновал
тот факт, что он тормозит работу нашего райкома, отвлекая первого
секретаря от его непосредственных обязанностей. В какой-нибудь вечерок,
который можно было бы употребить для работы, они отправлялись в кино, в
наш крохотный кинотеатрик, единственный культурный центр в отдаленном
районе большого города.
После фильма Роман Лукич подробно объяснял своей спутнице, что она там
увидела, а чего увидеть не могла, поскольку этого, по его мнению, как раз
и недоставало. Он спорил с постановщиками, которые не могли его
опровергнуть, так как при этом не присутствовали, спорил со сценаристами,
актерами и даже зрителями, представленными здесь в единственном лице.
Потому что если роман, который он пишет, будет так экранизирован, то нет -
увольте, извините! - пусть его лучше совсем не экранизируют. Роман Лукич
понимал, на какие жертвы идет, но он был тверд в своем решении, ибо
истинное искусство было для него превыше всего.
Светлана Петровна слушала внимательно, хотя и не со всем соглашалась.
Это было у нее профессиональное: слушать внимательно, хотя и не со всем
соглашаясь. Кроме того, она любила Романа Лукича.
Еще они ходили к морю. Роман Лукич плавать не умел, и Светлана Петровна
скрывала, что умеет, чтоб не обижать его мужское достоинство. Они ходили
по берегу, и Роман Лукич рассказывал о море, об отважных мореплавателях -
он все это знал, поскольку писал роман о судоремонтном заводе.
Время шло, и три романа продвигались медленно, почти не приближаясь к
намеченным целям. Один роман не приближался к загсу, другой не приближался
к выходу из печати, а третий Роман не приближался к большой литературе,
которая вынуждена была обходиться другими писателями.
Математик Василаки, человек комариной комплекции и беспокойного
комариного нрава, тормошил школьную общественность:
- Сколько можно держать девушку под вечным шахом? - У Василаки был по
шахматам первый разряд. - Мне кажется, наш Бальзак собирается пожертвовать
королевой.
Василаки оказался прав: наш Бальзак пожертвовал королевой. Прекратились
морские прогулки и походы в кино, а также критические выпады в адрес
нашего, пусть и несовершенного еще, киноискусства. Светлана Петровна
целиком отдалась комсомольской работе, но было видно: одна работа ее уже
не может удовлетворить.
Второй секретарь, уже, как было сказано, покончивший с этим вопросом,
вынужден был к нему вернуться и потребовать у завуча объяснения. Роман
Лукич дал четкий и определенный ответ:
- Я не люблю Светлану Петровну.
- Но вы же ее любили!
- Это сложный вопрос. У меня в романе комсомольский работник, и мне
было необходимо изучить его психологию. Его поведение в определенной
ситуации.
Второй секретарь не знал, что на это ответить. С одной стороны, хорошо,
что пишется роман о комсомольском работнике, и для нашего райкома лестно,
что выбран именно этот прототип. И даже и то хорошо, что у Светланы
Петровны высвободились, наконец, вечера для работы. Но, с другой стороны,
Светлана Петровна не только прототип, она еще и женщина. Как же быть с ее
чувством, несомненно, более сильным, чем обычно питает к автору прототип?
Второй секретарь не знал, что на это ответить. Но был человек, который
знал. Он был тоже прототип, и Роман Лукич взял его в свой роман как
передового производственника. Этот прототип, идя вразрез с созданным на
его основе образом, самым бесстыдным и хулиганским образом избил автора
романа.
Неприятность усугублялась тем, что скомпрометировавший себя прототип
был сыном нашего комарика Василаки.
Было непонятно: каким образом он мог осуществить свою хулиганскую
акцию? Роман Лукич был большой и сильный мужчина, а младший Василаки - в
отца: комарик комариком. Но комарик боролся за справедливость, а это,
конечно, удваивает силы.
Райком обсуждал хулиганское поведение передового производственника
Василаки. Суд был строгим. Обвинителей было больше, чем защитников, и это
понятно: пора, наконец, дать хулиганству настоящий бой.
И тут второй секретарь высказал предположение:
- А если это любовь?
Фильма с таким названием тогда еще не было, и вопрос секретаря
прозвучал вполне оригинально.
Тут же была дана ему достойная отповедь. Надо все же отличать, где
любовь, а где самое неприкрытое хулиганство.
Но второй секретарь, вернувшись к этой забытой теме, уже не мог и не
считал нужным останавливаться. Что ж это получается? Получается, что
любовь у нас беззащитна? Один человек нашелся, стал на защиту любви -
пусть неумело, не теми методами, в конце концов и Петр Первый боролся с
варварством варварскими методами, но его оправдала история, а мы Василаки
осуждаем - за что? За то, что он варварски наказал человека, варварски
оскорбившего любовь. За то, что он, как Петр Первый, боролся против
варварства в любви, пусть даже варварскими методами...
Василаки объявили строгий выговор с занесением в учетную карточку.
Второму секретарю указали на недопустимость защиты хулиганства, которое и
без того расцвело пышным цветом в нашем городе. Оба они были навсегда
вычеркнуты из положительных героев романа и уже не могли надеяться
появиться когда-нибудь на страницах большой литературы.
Потом я уехал и вернулся через десять лет. Школа наша переехала в новое
здание, на месте крохотного кинотеатрика был выстроен большой, современный
кинотеатр, но никого из прежних его зрителей я не встретил. Из всех
участников этой истории я застал только Романа Лукича. Он располнел,
посолиднел, обзавелся женой и детьми, но продолжает писать роман, держа
под вечным шахом нашу литературу.
ПЯТЬСОТ-ВЕСЕЛЫЙ
- Не откажите выпить за мою жену! - От такого предложения не
откажешься. Хоть и незнакомый человек, случайный сосед по столику, но как
тут не выпить? Как отказать?
- Жена у меня хорошая, замечательная женщина. И любить бы мне ее без
оглядки, а я все оглядываюсь... Не откажите выпить...
В 46-м ехал я из Риги в Запорожье. Пятьсот-Веселый - слыхали про него?
На самом деле он назывался Пятьсот Восьмой, а прозвали его Веселым за
тоненький, заливистый голосок. Этот товарняк был рад, что выполняет
пассажирские обязанности, поэтому с пассажирами совсем не считался.
Останавливался, где хотел, когда хотел. Пассажиры разбредутся по своим
надобностям, и вдруг - ю-ю-ю! - и сразу трогается. А пассажиры догоняют.
Еле втиснулся я в вагон. Людей битком, присесть негде, а у меня даже
чемодана нет. Много нас было таких, бесчемоданных, и все поглядывали на
чемодан этой девчонки... да нет, не девчонки, сказочной принцессы. А она
почему-то выбрала меня. Уступила мне краешек своего чемодана. Может,
потому, что вид у меня был самый безопасный: был я росту малого, не
смотрелся на свои восемнадцать лет.
И вот мы едем с ней верхом на чемодане. Она впереди, как будто дорогу
показывает, а я уж за ней, куда покажет.
Даже не познакомились. Она по ночам спала, а я ее придерживал, чтоб не
свалилась с чемодана. Прижимал к себе, чтоб не свалилась с чемодана... Не
откажите выпить за мою жену...
Днем я все к ней присматривался: спала она ночью или не спала? А она и
не оборачивалась ко мне; ехала впереди на своем чемодане.
Через трое суток прибыли в Киев. Здесь и расстались: у меня пересадка,
а она дальше поехала - на Львов.
Она поехала, а я все никак не могу ее забыть. Как будто я и дальше сижу
на чемодане.
Приехал как-то во Львов. Иду по улице и вдруг вижу - она. Точно такая,
как мне запомнилась.
Познакомились. Она и не замужем оказалась. И вышла она за меня - вот
эта самая, за которую мы с вами пьем. Давайте еще за нее выпьем.
Только оказалась не она это. Не та, которую я искал. Никогда она не
ездила нашим поездом.
Живем мы хорошо. И люблю я свою жену. А где-то в глубине продолжаю
любить и ту, с чемодана. Ну ты скажи мне, мил человек, разве ей трудно
сказать, что она была там, в нашем поезде, чтобы я мог любить ее одну? Но
она самолюбивая, не хочет пользоваться чужой любовью. Выпьем за нее!
Вот какая история. Четверть века прошло, как ехали мы на
Пятьсот-Веселом. Он - ю-ю-ю! - и поехал, а мне всю жизнь смотреть ему
вслед... Но все-таки я думаю, что это была она. Просто ей неловко за тот
чемодан, вот она и не признается.
МАРТА
Я стоял у памятника Воронцову и читал там, где ничего не написано.
- Что вы там читаете, молодой человек?
Спрашивал старик. Я тоже не был молодым человеком.
- Так, ничего.
- Вот и я ничего. Ничего не написано, а я читаю. Вас интересует, что
именно я читаю? Я читаю то, что сам написал.
- И что же вы написали?
- Ничего особенного. Можно было придумать лучше, но я написал только
несколько слов: "Марта, ключ у Нухимзонов". В тот момент было важно, чтоб
она знала, где ключ, иначе бы она не попала в квартиру.
- Вы сказали: Марта?
- Да. Марта. Это имя моей жены.
- Удивительно. Мы здесь тоже писали Марте. На этом памятнике.
- Кто это - вы?
- Трое мальчиков. Это было еще до войны. Мы написали здесь: "Марта, мы
тебя любим".
- Все трое?
- Ну да. Мы тогда учились в четвертом классе. Мы и дружили потому, что
все вместе любили Марту.
- И она прочитала ваше объяснение?
- Нет, наверно. Да и откуда она могла знать, что это мы ей написали? Но
для нас это было неважно. Важно было написать. Может быть, даже важней,
чем сообщить о ключе у Нухимзонов.
- Конечно, конечно. Если б не то, что я уходил на фронт. Мы должны были
встретиться, но я ее не дождался. Даже проститься не успел...
- Извините... - Мы оба были смущены. Один Воронцов держался
невозмутимо.
- За что извинить вас, молодой человек?
- Глупо все это - наши ребяческие забавы...
- Разве ж это забавы? Это любовь.
- В четвертом-то классе?
Я изо всех сил старался стереть нашу надпись и оставить только его:
"Марта, ключ у Нухимзонов". Но ничего ни стереть, ни оставить было нельзя,
обе надписи давным-давно не существовали.
- Ну и как, жена ваша взяла ключ?
- Не знаю. Мы с ней больше не виделись. Сначала я не дождался, потом
она не дождалась.
- Извините...
- Вот так бывает всегда: извиняются не те, которые должны извиняться...
Если б я написал ей то, что написали вы...
Как будто мы говорили об одной Марте. О начале ее жизни и продолжении.
И конце. Перед нами была одна жизнь, сложенная из кусков разных жизней.
- Теперь уже ничего не узнать... И ее не осталось, и Нухимзонов не
осталось...
Он помолчал. И вдруг улыбнулся:
- А это вы хорошо придумали - любить втроем. Любить одному слишком
непосильно для человека.
ВОЛОДЯ И ХИЖНЯК
Их оперировали в один день. Хижняк прозрел, Володя остался в прежнем
положении. Володе было двадцать восемь, Хижняку шестьдесят, и, конечно, он
испытывал некоторую неловкость.
- Воно б молодому, звычайно, а мени що... Я вже надывився...
Но позорная радость, которую он пытался из деликатности скрыть, рвалась
из него и его опровергала:
- Насмотрелся! Разве можно насмотреться на этот мир? И такой он, и
сякой, а - нельзя насмотреться...
Он чувствовал себя виноватым перед Володей, хотя никакой его вины в
этом не было. Просто у него оказались целее глаза, у него не было
производственной травмы, а была обычная катаракта, которая не представляет
для врачей трудности. И все равно он не мог спокойно смотреть на Володю.
Для того ли ему вернули зрение, чтобы смотреть на человека, которого
оставили слепым? Тем более, что человек этот еще почти ничего в жизни не
видел.
Двадцати лет Володя имел уже первую группу инвалидности и работал в
артели слепых. Неплохой заработок плюс пенсия - и Володя построил себе
дом, женился. Потом родилась дочка, и Володя стал привыкать к своим
незрячим радостям, когда вдруг почувствовал, что они в доме не одни. Прямо
на его глазах, на его незрячих глазах, жена приводила в дом постороннего
человека. Они думали, что он не увидит. Но он увидел. У слепых бывает
очень острое зрение.
И тогда Володя лишился сразу и дочки, и жены, и своего, построенного на
инвалидскую пенсию, дома. И с тех пор он стал ездить по большим городам,
добиваясь, чтоб ему в