огда в марте у меня было такое расписание -- после работы я учил английский язык. Или я шел в кинотеатр, чаще всего в дешевый и близкий "Плейбой" на 57-ю улицу и смотрел два фильма за доллар. Возвращаясь домой по ночному Нью-Йорку, я злился и мечтал, я думал о мире, о сексе, о женщинах и мужчинах, о богатых и бедных. Почему один ребенок рождается в богатой семье, и с детства имеет все, чего бы ни пожелал, а другие... эти другие в моем представлении были люди вроде меня, те, к кому мир несправедлив. Приходя домой, я ложился в постель и, сознаюсь, господа, ведь во мне все еще бродила живая распутная Елена, сознаюсь, я лежал-лежал, вздыхал-вздыхал, жалел свое никому не нужное тело, а оно было молодым и красивым, -- уже тогда я, дрожа от холода, загорал на великолепной крыше невеликолепного "Винслоу" -- действительно молодым и красивым, ребята, и так мне было больно, что я не нужен Елене, так страшно, что я, не убегая от своих страхов, воспоминаний и воображения, пытался получить удовольствие от них. Я использовал их -- воспоминания и страхи -- я в томлении мял свой член, я не специально, -- это получалось по-звериному автоматически, -- ложась в постель, я неизменно думал о Елене, беспокоясь, почему ее нет рядом, ведь последние годы она лежала со мной, почему же ее сейчас нет. Короче, я в конце концов совокуплялся с духом. Обыкновенно совокупления были групповыми -- то есть она ебалась с кем-то у меня на виду, а потом я ебал ее. Закрыв глаза, я представлял все это и порой воздвигал очень сложные конструкции. Во время этих сеансов глаза у меня были полны слез -- я рыдал, но что мне оставалось делать -- я рыдал и кончал, и сперма выплескивалась на мой уже загорелый живот. Ах, какой у меня животик -- вы бы посмотрели -- прелесть. Бедное эдичкино тельце, до чего довела его паршивая русская девка. Сестра моя , сестричка! Дурочка моя! Она вытесняла меня в мир мастурбации на ее темы уже давно. С осени, когда завела любовника и стала меньше делать это со мной. Я чувствовал неладное и говорил: "Елена, признайся, у тебя ведь есть любовник?" Она не очень-то отказывалась, но не говорила ни да ни нет, она томительно шептала мне что-то горячее и возбуждающее, и мне бесконечно хотелось ее. И при воспоминании о том ее горячем шепоте хочется до сих пор, у меня постыдно встает хуй. Она вытесняла меня, я при живой красивой двадцатипятилетней жене со сладостной пипкой должен был, спрятавшись, как вор, нарядившись в ее вещи, -- это почему-то доставляло мне особенное удовольствие, -- выплескивать свою сперму на ее благоухающие трусики. Тогда она завела себе малиновое едкое с красивым запахом масло и им мазала свою пипку, так что все трусики пахли этим маслом. Друзья мои, если Вы спросите, почему я не нашел себе другую женщину, но Елена ведь была слишком великолепна, правда, и все другое казалось бы мне убогим в сравнении с ее пипочкой. Я предпочитал ебаться с тенью, чем с грубыми бабами. Да их и не было под рукой в то время. Когда же они появились, как вы увидите, я пытался ебаться с ними, ебался, а потом опять уходил в свой причудливый мир, они были неинтересны мне и поэтому не нужны. Мои одинокие интеллектуальные развлечения с тенью Елены отдавали чем-то преступным и были куда более приятны мне. У меня до сих пор звучит в ушах Еленин голос, этой фразе, этому тонкому голосочку я обязан доброй полестней оргазмов: "Я кладу туда пальчик, давлю и легонько глажу свою пипку и смотрю в зеркало и постепенно вижу, как из меня выделяется белый сок, изнутри моей розовой пипки появляется белая капля". Таким рассказиком она сопровождала одно из моих последних соитий с ней, она, видите ли, кроме всего прочего, то есть меня, Жана, Сюзанны и компании, еще и мастурбировала. Ей, видите ли, было мало всех нас. Стерва. Помню скандал, это было в день первого знакомства ее с Сюзанной-лесбиянкой, она целый вечер обнималась и целовалась с ней. Я почти силой утащил ее тогда домой, она шипела и упиралась. Дома скандал вспыхнул еще сильнее. Она уже разделась, чтобы спать. Визгливо и пьяно, не выговаривая шипящих, как обычно, когда она была пьяна, Елена кричала на меня. И тут я ощутил сошествие на меня некоего мазохистского экстаза. Я любил ее -- бледное, тощее, малогрудое создание в блядских трусиках-лоскутке, уже надевшее мои носки, чтобы спать. Я готов был отрезать себе голову, свою несчастную рафинированную башку и броситься перед ней ниц. За что? Она сволочь, стерва, эгоистка, гадина, животное, но я любил ее и любовь эта была выше моего сознания. Она унижает меня во всем, и мою плоть унизила, убила, искалечила ум, нервы, все, на чем я держался в этом мире, но я люблю ее в этих оттопыренных на попке трусиках, бледную, с лягушачьими ляжками, ляжечками, стоящую ногами на нашей скверной постели. Люблю! Это ужасно, что все более и более люблю. Такие воспоминания вместе с размазанной по животу спермой сопровождали мои отходы ко сну. В 5:30 я просыпался от точно таких же кошмаров, и стряхивая их с себя, включал свет, ставил себе кофе, брился (брить у меня до сих пор на моей монгольской роже нечего), повязывал траурный черный платок на шею и уебывал в Хилтон. На улице было пусто, я хуячил по своей 55-й стрит на Вест, поеживаясь от холода. Думал ли я, что мне придется испытать такое в жизни? Честно признаться, что я никогда не ожидал всего этого. Русский парень, воспитанный в богемной среде. "Поэзия, искусство -- это высшее, чем можно заниматься на Земле. Поэт -- самая значительная личность в этом мире". Эти истины внушались мне с детства. И вот я, оставаясь русским поэтом, был самой незначительной личностью. Крепко дала мне жизнь по морде... Шли дни, и отель Хилтон со всеми его вонючими подземельями уже не был для меня загадкой. Язык мой продвинулся ровно на полсотни профессиональных терминов, мне некогда было разговаривать, я должен был работать, за что и получал деньги, а не разговаривать. Кухня вся говорила по-испански, итальянцы между собой по-итальянски, все языки звучали в "лакейской" комнате, как говорили в старину, нашего ресторана, кроме правильного английского. Даже наш менеджер Фрэд был австриец. С некоторых пор менеджер вдруг стал называть меня Александром. Может быть, в его представлении все русские были Александрами. Что удивительного, всех рабов-фракийцев в Риме называли просто фракиец, хули с нами, рабами, церемониться. Поглазев на многонациональных хилтоновских рабов, я знал уже теперь, на чем держится Америка. Я осторожно сказал Фрэду, что я не Александр, а Эдуард, он поправился, но на следующий день я опять стал Александром. Больше я Фрэда не поправлял, я смирился, какая разница, что за имя. Ресторан стал надоедать мне. Единственное, что он мне приносил -- немного денег, и я мог осуществить на эти деньги кое-какие мои мелкие желания, например, купил в магазине "Аркадия" на Бродвее, познакомившись заодно с его хозяином -- черную кружевную рубашку. Как воспоминание о "Хилтоне" и "Олд Бургунди", висит у меня в шкафу белый костюм, купленный в магазине "Кромвель" на Лексингтон авеню. Но сам ресторан надоел мне, я уставал, мысли о Елене не исчезали, иногда вдруг явившись среди работы, они покрывали меня всего холодным потом, несколько раз я, здоровый парень, чуть не свалился в обморок. А главное, я постоянно видел своих врагов, тех, кто увел у меня Елену -- наших посетителей, людей, имеющих деньги. Я сознавал, что я несправедлив, но ничего не мог с собой поделать, а разве мир справедлив со мною? Чувство, которое я условно определил для себе как классовую ненависть, все глубже проникало в меня. Я даже не столько ненавидел наших посетителей как личностей, нет, в сущности, я ненавидел весь этот тип джентльменов, седых и ухоженных. Я знал, что не мы, растрепанные, кудлатые и охуевшие вносим в этот мир заразу, а они. Зараза денег, болезнь денег -- это их работа. Зараза купли и продажи -- это их работа. Убийство любви, любовь -- нечто презираемое -- это тоже их работа. И более всего я ненавижу этот порядок -- понял я, когда пытался разобраться в своих чувствах, -- порядок, от рождения развращающий людей. Я не делал разницы между СССР и Америкой. И я не стеснялся самого себя, оттого что ненависть пришла ко мне через такую, в сущности, понятную и личную причину -- через измену жены. Я ненавидел этот мир, который переделывает трогательных русских девочек, пишущих стихи, в охуевшие от пьянки и наркотиков существа, служащие подстилкой для миллионеров, которые всю душу вымотают, но не женятся на этих глупых русских девочках, тоже пытающихся делать их бизнес. Каунтри-мэны всегда имели слабость к француженкам, выписывали их в свои Клондайки, но держали их за блядей, а женились на фермерских дочках. Я уже не мог смотреть на наших "кастумерз". Примерно в то же время я должен был ехать в Беннингтон, знакомиться с его женским колледжем и его профессором Горовцем. Я послал им как-то письмо о себе, и они, очевидно, хотели меня взять на работу, не знаю как эта должность называется, что-то мелкое, но связанное с русским языком. Письмо я написал в охуении, в желании куда-то себя деть, но когда профессор Горовец после нескольких звонков, наконец, поймал меня в моем "Винслоу", я понял, что никакой Беннингтон и его американские студентки из хороших семей меня не спасут, что я сбегу из Беннингтона в Нью-Йорк через неделю. Со мной все было ясно. Я не хотел играть в их игру. Я хотел быть, как и в России, вне игры, а если возможно, если смогу, то и против них. Если смогу -- заключало в себе временность, я имел в виду, что пока плохо знал мир, в который приехал. Меня уже ограбили, выебли и едва не убили, только я еще не знал, как отомстить. В том, что я буду мстить, я не сомневался. Я не хотел быть справедливым и спокойным. Справедливость, еб вашу мать -- это я оставлю для вас, для меня -- несправедливость... Сидя с Вонгом в кафетерии, я объяснял ему, почему я не люблю богатых. Вонг тоже не любил богатых, его не нужно было агитировать по этому поводу; в этом мире все бедные -- революционеры и преступники, только не всякий находит путь, не всякий решается. Законы-то придумали богатые. Но, как гласит один из самых гордых лозунгов нашей неудачной русской революции, "Право на жизнь выше права частной собственности! " Я уже говорил, что я ненавидел не конкретных носителей зла -- богачей, я даже допускал, что среди них могут быть жертвы мироустройства, но ненавидел порядок, при котором один охуевает от скуки и безделья, или от ежедневного производства новых сотен тысяч, а другой тяжелым трудом едва зарабатывает на хлеб. Я хотел быть равным среди равных. Вот и говорите после этого, что я был несправедлив. Справедлив. Последние дни в Хилтоне провел я в ужасном волнении. Один день мне хотелось бросить работу и я решал ее бросить, обосновывая это решение множеством причин. -- На хуй мне такая жизнь, -- думал я раздраженно, -- денег у меня все равно нет, даже для того, чтобы снять нормальную квартиру, устаю я жутко, иной раз ложусь спать в 8 часов вечера, знакомств не завел в ресторане, язык почти не подвинулся, каков же смысл моей работы здесь? Уйду, уйду, и никаких мук перед Гайдаром испытывать не буду, какого хуя еще перед Гайдаром стыдиться. Человек ищет где лучше, для меня лучше уйти и получать Вэлфэр. Мы не рабы, рабы -- не мы. Или все, а если нет -- Вэлфэр. На другой день, в мой выходной, когда мне нечего было делать и снова во всем блеске являлась ко мне моя дьяволица Елена, я, измученный свободным временем и надеясь опять, что работа убьет мои муки, решал остаться в Хилтоне. Но, проработав пару дней после выходного, и снова засыпая едва не в 8, я раздражался. Идя с работы через бурлящие народом 6-ю, 5-ю и Мэдисон авеню, я думал опять: --Уйду, уйду завтра же, хватит себя убивать, в конце концов, если бы я хотел стать официантом и мыслил свою дальнейшую жизнь как официанта или носильщика жизнь, тогда можно было бы работать. Утром в темноте, идя на работу, я за шесть минут совершал экскурс по всей мировой литературе -- столько в мою голову всякий раз лезло строчек. Ни хуя себе официант! Больше всего почему-то, едва ли не каждый день, вспоминалось мне стихотворение великого нашего русского поэта Александра Блока "Фабрика"... В соседнем доме окна жолты... Дальше я пропускал ненужные мне строчки и полностью произносил последнюю строфу: Они войдут и разбредутся Навалят на спину кули И в жолтых окнах засмеются Что этих нищих провели... И вот, идя на работу, возвращаясь с работы, я чувствовал себя таким нищим, одним из тех, кого провели. Моя родная русская литература не давала мне стать простым человеком и жить спокойно, а вот хуй-то, она дергала меня за красную куртку басбоя и высокомерно и справедливо поучала: "Как тебе не стыдно, Эдичка, ведь ты же русский поэт, это каста, дорогой, это мундир, ты уронил честь мундира, ты должен уйти отсюда. Лучше нищим, лучше как жил в конце февраля -- нищим бродягой". Э, я не вполне доверял своей русской литературе, но я прислушивался к ее голосу, и она меня все-таки домучила. Постоянное "А в жолтых окнах засмеются, что этих нищих провели", под желтыми окнами я подразумевал Парк-авеню, Пятую и их обитателей, заставило меня однажды подойти к Фрэду-менеджеру и сказать ему: "Простите, сэр, но посмотрев на эту работу я пришел к выводу, что такая работа не для меня, я очень устаю, а мне нужно учить английский, я хочу уйти. Вы видели, я хорошо работал, если вам нужно, я выйду еще один или два дня, но не более того". Я хотел, но не сказал ему, что я не могу, органически не могу прислуживать, и мне неприятны ваши посетители. "Я не хочу служить буржуазии" -- хотел я ему сказать, но из-за боязни, что получится слишком пышно, не сказал, только из-за этого. В период Хилтона, в мои последние дни пребывания там совершил я еще несколько действий -- написал письмо "Вери атрактив леди" и послал одиннадцать своих стихотворений в Москву, в журнал "Новый мир". "Вери атрактив леди" напечатала свое объявление в "Вилледж Войс". Ей 39, она хочет компаньона для путешествия по маршруту "Париж, Амстердам, Санта-Фэ, и так далее". Маршрут мне подходил, о чем я и написал леди, 39. Сейчас я вспоминаю об этом с иронией, тогда мне казалось, что это единственный мой шанс, и что она непременно клюнет на русского поэта. К тому же в феврале в "Нью Йорк ревью оф бук" в статье о русской сегодняшней литературе Карл Проффер посвятил мне несколько строчек, о чем я без зазрения совести, как продавец, выхваляющий свой товар, и написал "вери атрактив леди". Я до сих пор жду ее ответа. А что, это был шанс выплыть, попасть из искусственной жизни, которой я живу до сих пор, в настоящий мир. Неважно, может быть, я зарезал бы "вери атрактив леди" на третий день "фаворайт трип", как она выразилась. К ее счастью, у нее оказалось мало фантазии. Вспоминая бесстыдную свою похвальбу в том письме, я даже немного стесняюсь. Письмо в редакцию журнала "Новый мир" написал я из озорства и любви к скандалу. Почти будучи уверен в том, что стихи мои не напечатают, не отказывал я себе в удовольствии поморочить голову и тем и другим. Совесть моя была спокойна, печатал же свои книги Солженицын, живя в СССР, здесь, на Западе, его совесть не мучила, по сути дела он думал только о своей писательской карьере, но не о последствиях или влиянии своих книг. Почему же я не могу, живя здесь, печатать свои стихи там, в СССР? Меня достаточно использовали государства, мог же, наконец, и я их использовать. Несколько шансов на напечатание у меня были -- ведь мне и моей статье "Разочарование", из-за которой, как я уже упоминал, я вылетел из "Русского Дела" -- московская "Неделя" уделила целую страницу в номере за 23-29 февраля. По совпадению свыше это были как раз те дни, в которые я, охуев, с гноящейся рукой, закутавшись в грязное пальто, найденное на мусоре, бродил по февральскому Нью-Йорку, подбирая объедки из мусорных корзин и допивая капли из винных и других алкогольных бутылок. Я много в те дни скитался в Чайна-тауне, ночевал с бродягами. Выдержал я такой жизни шесть дней, на седьмой вернулся с опаской в квартиру на Лексингтон, увидел опять свою жуткую выставку вещей Елены, развешанных по стенам, с этикетками под каждой такого содержания: "Чулочек Елены -- белый Где второй неизвестно Она купила белые чулочки уже когда была знакома с любовником, и тогда же купила два тонких пояска -- в них она с любовником и ебалась -- Лимонову Эдичке грустно и страстотерпно". Или: "Тампакс Елены Сергеевны неиспользованный, девочка моя могла вложить его в пипку -- у нее смешно тогда торчала, висела из пипки нитка". Предметы висели на гвоздях и плечиках, были прикреплены к стенам клейкой лентой. Веселенькая выставка была, да? Как бы вам такое понравилось, если бы вы были приглашены на такую выставку? А я пригласил людей 21 февраля, и человек десять выставку видели, и пришел ее и отснял на фотопленку Сашка Жигулин, так что она у меня на трех пленках есть. Безумный был я, признаю, выставка "Мемориал Святой Елены" называлась. Вернувшись из бродяг, я содрал, жмурясь и отворачиваясь, все эти вещи со стен и начал новую жизнь, которая и привела меня к Хилтону и Вэлфэру и к отелю "Винслоу". Ебаный в рот, сколько событий прокатилось по мне за это время, и, кажется, я медленно крепну изо дня в день, я это ощущаю. И когда я покинул Хилтон, когда я в последний день хуячил с работы, я смеялся, как глупый ребенок, ведь я свалил с своих плеч очередную тяжесть, очередной этап. Только Вонга было жалко, но я надеялся найти его, когда он будет мне нужен. Сейчас я еще не мог быть ему полезен. 3. ДРУГИЕ И РАЙМОН Я, вообще-то говоря, очень быстро выкарабкался из моей истории. Правда, я и сейчас еще не совсем выкарабкался, но все равно темп поразительный. Мне известно о других таких трагедиях, и люди поднимались не скоро, если вообще поднимались. Еще в марте у меня были первые попытки сближения с мужчинами, а в апреле я уже имел первого любовника. Ну так вот, в марте, Кирилл, молодой аристократ из Ленинграда, как-то сказал мне, что у него есть знакомый мужик лет пятидесяти с лишним, и что он педераст. Почему-то я это запомнил. -- Кирюша, -- стал просить я его, -- бабы вызывают у меня отвращение, моя жена сделала для меня невозможным общение с женщинами, я не могу с ними иметь дело, их всегда нужно обслуживать, раздевать, ебать, они от природы попрошайки и иждивенцы во всем -- от интимных отношений -- до нормальной экономической совместной жизни в обществе. Я не могу больше жить с ними, а главное, я не могу их обслуживать -- первому проявлять инициативу, делать движения, мне нужно сейчас чтоб меня самого обслуживали, ласкали, целовали, хотели меня, а не чтоб я хотел и заискивал -- все это я могу найти только у мужчин. Мне хуй дашь мои тридцать лет, я стройненький, у меня безупречная, даже не мужская, а мальчишеская фигурка, познакомь меня с этим мужиком, а, Кирилл, век не забуду! -- Ты чего, серьезно, Лимонов? -- сказал Кирилл. -- А что, я шучу? -- ответил я. -- Посмотри на меня, я одинок, я на самом дне этого общества сейчас, да какой на дне, просто вне общества, вне людей. Сексуально я совсем сошел с ума, женщины меня не возбуждают, хуй мой изнемог от непонимания, он болтается, потому что не знает, чего ему хотеть, а хозяин его болен. Если так дальше пойдет, я превращусь в импотента. Мне нужен друг, в себе я не сомневаюсь, я всегда нравился мужчинам, всегда, лет с 13-ти я им нравился. Мне нужен заботливый друг, который бы помог мне вернуться в мир, человек, который любил бы меня. Я устал, обо мне никто давно не беспокоился, я хочу внимания, и чтоб меня любили, со мной возились. Познакомь, а остальное я беру на себя, уж я ему точно понравлюсь. Я не врал Кириллу, действительно, так и было. У меня даже были многолетние поклонники, я принимал их ухаживания со смешком, но чем-то их внимание мне было приятно, порой я даже позволял себе сходить с ними в ресторан, а иной раз, шутки, и какого-то раздражения ради, позволял им меня поцеловать, но я никогда не ебался с ними. Среди простых людей однополая любовь считалась нечистой, грязной. В моей стране педерасты очень несчастны, и их, если захотят, могут подстеречь, и за противоестественную, по мнению советского закона, любовь, могут посадить в тюрьму. Я знал пианиста, который сидел два года за педерастию, сейчас сидит кинорежиссер Параджанов. Но это -- простые люди, власти, закон, я-то был поэт, и я упивался "Александрийскими песнями" и другими стихами Михаила Кузмина, где воспевался мужчина-любовник, и где говорилось о мужской любви. Самым моим настойчивым поклонником был рыжий певец из ресторана "Театральный" Авдеев. Ресторан находился прямо против окон моей квартиры. Всякий вечер, если я был дома, я мог слышать его голосочек, распевавший "Бедное сердце мамы" и другие полублатные песни. Ресторанчик был небольшой, грязненький, сидели там ежевечерне почти исключительно свои. Среди завсегдатаев его были воры, цыгане с окраин нашего Харькова, и еще какие-то темные личности. Я слышал голос моего певца летом громко, в натуральную величину, зимой -- приглушенный закрытыми окнами. Я тогда только перебрался жить к Анне -- седой красивой еврейской женщине, и мы жили вместе как муж и жена, у меня было счастливое время, хорошо шли стихи, я жил весело, много пил, у меня был хороший кофейного цвета английский костюм, доставшийся мне не совсем честным путем, я много гулял и фланировал по главной улице нашего города вместе с моим другом -- красавчиком Геннадием, Геночкой, сыном директора крупнейшего в нашем городе ресторана. Гена был сплошной восторг. Бездельник, свое призвание он видел в кутежах и гулянках, но роскошных. Как ни странно, он почти равнодушно относился к женщинам. Даже встречу с позднее появившейся Ноной, которую он, казалось бы, любил, он мог променять на поездку вместе со мной в загородный ресторанчик, который мы называли Монте-Карло, и где роскошно готовили цыплят-табака. Дружба с Геной продолжалась несколько лет, пока я не уехал в Москву. Я и Гена были шалопаистые ребята, вроде феллиниевских ребят из провинциального города. Отношения с Геной, думаю, были одной из граней моей врожденной гомосексуальности, -- ради встреч с ним я убегал от жены и тещи, прыгал со второго этажа. Я его очень любил, хотя мы даже не обнимались. Я весь был, как сейчас вижу, запутан в гомосексуальные связи, но только не понимал этого. Когда я прощался с Геной на углу нашей главной улицы -- Сумской, в самом начале которой я жил, и ресторанчик "Театральный" тоже там находился -- из ресторана выходил Авдеев, под глазами у него было темно, слегка подкрашенные губы блестели, он подходил, и глухим, томным голосом говорил "Добрый вечер!", иногда для этого ему нужно было перейти через улицу. По-моему, ради этого "Добрый вечер!" он даже прерывал свои песни, то есть бросался ко мне прямо с эстрады. Через большие окна ему хорошо было видно улицу. Часто я бывал очень пьян, и, по воспоминаниям ребят, Авдеев иногда помогал мне дойти до моего дома, войти в подъезд и вступить на первую ступеньку, ведущую вверх. А до Геночки и ежевечерне наклоненной в приветствии фигуры Авдеева, еще когда я учился в школе, у меня был друг мясник Саня Красный, огромный, немецкого происхождения, с красноватой кожей человек, за что он и прозван был Красным. Был он старше меня не то на шесть, не то на восемь лет. Я являлся к нему в мясной магазин чуть не с утра, я всюду ходил с ним, я сопровождал его даже на свидания к девушкам, а кроме того, у нас была более прочная связь -- мы вместе работали -- воровали. Я выступал в роли херувимчика-поэта -- читал, обычно это происходило на танцевальной площадке, или в парке, раскрывшим от удивления рты девушкам стихи, а Саня Красный в это время своими короткими, казалось бы неуклюжими пальцами, легко и незаметно, он был в этом деле большой артист, снимал с девушек часы и потрошил их сумочки. Рассчитано все было прекрасно, мы ни разу не попались. Как видите, мое искусство шло тогда бок о бок с преступлением. После дела мы отправлялись или в ресторан, или покупали пару бутылок вина, выпивали их прямо из горлышка в парке или в подворотне и шли гулять. Я очень любил показываться с ним на улицах и в людных местах -- он ярко одевался, носил золотые перстни, один был с черепом, это, я помню, потрясало мое воображение, вкус у него был как у гангстеров, какими их изображают в кино. Он любил, например, в летний вечер быть в белых брюках, черной рубашке и белых же щегольских подтяжках, у него было пристрастие к подтяжкам. Огромный, даже с брюхом, которое с годами становилось у него все больше, он никак не походил на обычных в те годы довольно сереньких обитателей нашего промышленно-провинциального города с самым многочисленным на Украине пролетариатом. Попался он без меня -- сел в тюрьму за попытку изнасилования женщины, с которой он до этого много раз имел любовь. В тюрьме он работал на кухне и... писал стихи. Когда он вышел -- его хорошо и глубоко пырнули ножом. "Не помогло и мое сало!" -- жаловался он мне, когда я пришел к нему в больницу. Он был добрый по отношению ко мне, он поощрял меня к писанию стихов и очень любил стихи слушать. По его просьбе я несколько летних сезонов подряд на городском пляже читал изумленной толпе стихи, приблизительно такого содержания: Мою девушку из машины За руки вытащат люди Я посмотрю как мужчины Ее насиловать будут Мужчины с крутыми затылками С запахом папирос дешевых Кобелями забегают пылкими Возле бедер твоих лажовых... Смешно и грустно читать эти стихи, написанные 16-ти-летним человеком, но я вынужден признать перед самим собой, что есть в них неприятно-пророческая нотка -- выебал мир мою любовь -- мою Елену, и именно эти -- с крутыми затылками -- бизнесмены и коммерсанты ебут сейчас мою Еленушку... Я был предан Сане душой и телом. Если бы он хотел, я бы, наверное, с ним спал. Но он, очевидно, не знал, что можно меня так использовать, или у него не было к этому наклонности, или он не был для этого достаточно тонок, а массовая русская культура не принесла ему этого на блюдечке, как приносит человеку американская. Такова предистория. Любовь к сильным мужчинам. Признаю и теперь вижу. Саня Красный был так силен, что ломал брусья в ограде танцевальной площадки, брусья же были толщиной в крепкую руку здорового человека. Правда, он делал это только тогда, когда у нас не было 50 копеек заплатить за вход. Гена был высок, строен и похож на молодого нациста. Синие глаза. Красивее мужика я не встречал. Теперь-то мне понятны мои дружбы, это только две, наиболее запомнившиеся, были и другие, но много лет я жил как в чаду, и только моя трагедия вдруг открыла мне глаза, я смог посмотреть на свою жизнь с неожиданной точки зрения. Ну, я как-то обосновал внимавшему Кириллу свое желание. Он всегда так слушает рассказы собеседников, не только мои, будто это главное дело его жизни, с очень заинтересованным видом, но это только вид. Молодой человек этот очень много обещает, но мало делает. В данном случае я, слава Богу, знал, что он не привирает для солидности, он действительно жил одно время в квартире какого-то временно уехавшего педераста, и я там у него был и видел особые журналы для мужчин и все такое прочее. Чем черт не шутит, -- может, Кирилл и познакомит. Мне приходилось цепляться за все, у меня ничего не было, с этим миром мы были чужие. Плохое знание языка, особенно разговорного, пришибленность после трагедии, долгая оторванность от людей -- все это причины, по которым я был сверходиноким. Я только шлялся по Нью-Йорку пешком, проходя порой по 250 улиц в день, и в опасных и в неопасных районах шлялся, сидел, лежал, курил, пил из пакетиков алкоголь, засыпал на улице. Бывало, что я по две-три недели ни с кем не разговаривал. Прошло какое-то время. Я пару раз звонил Кириллу и спрашивал, как дела, когда же он сдержит обещание и познакомит меня с этим мужиком. Он что-то бормотал невнятное, оправдывался и явно выдумывал причины. Я уже совсем перестал на него надеяться, как вдруг он позвонил мне и сказал неестественно-театральным голосом: "Слушай, ты помнишь наш разговор -- я сижу у приятеля, его зовут Раймон, он хотел бы тебя видеть, -- выпьем, поболтаем, приходи -- это рядом с твоим отелем". Я сказал: -- Кирюша, это тот мужик, педераст? -- Да, -- сказал он, но не тот. Я сказал: -- Хорошо, через час буду. -- Приходи быстрее, -- сказал он. Я не стану лгать и говорить, что я с зажженными очами и огнем в чреслах поскакал туда. Нет. Я колебался и был слегка испуган. Я даже, может быть, с минуту не хотел идти. Потом долго думал, в чем идти -- наконец, оделся очень странно, в рваные синие французские джинсы, и прекрасный новый итальянский джинсовый пиджак, одел желтую итальянскую рубашку, жилет, разноцветные итальянские сапоги, шею обмотал черным платком и пошел, волнуясь, конечно, волнуясь. Поживите столько лет подряд с женщинами, а потом попытайтесь перейти на мужчин. Разволнуетесь. Он жил, -- впрочем, не хочу навредить этому человеку. Он, в общем, милый дядька. Квартира "вся в антиквариате", как говорили у нас в России. На стене Шагал с дарственной надписью, безделушки, картины, изображающие, как я потом узнал, самого хозяина в балетной пачке, фотографии и портреты танцовщиков и танцовщиц, включая Нуреева и Барышникова. Хорошо налаженный изящный холостяцкий быт. Три, может быть, четыре комнаты, хороший запах, что всегда отличает апартаменты светских и богемных людей от квартир мещан и обывательских гнезд. В тех всегда воняет или пищей, или куревом, или чем-то затхлым. Я очень чувствителен к запахам. Хорошие духи для меня праздник, над чем в школе смеялись плебеи-соученики. По запаху квартира мне понравилась. А вот и сам хозяин выворачивается из кресла мне навстречу. Рыжие, в меру длинные волосы, плотный, невысокого роста, немножко по-артистичному развязный, даже по-домашнему хорошо одетый. На шее -- плотно бусы и какие-то приятные цепочки. На пальцах -- бриллиантовые кольца. Сколько ему лет -- неизвестно, на вид больше пятидесяти. На самом деле, очевидно, за шестьдесят. Кирилл с ним на дружеской ноге. Они дружески переругиваются. Начинается разговор. О том о сем, или, как писал Кузмин, "То Генрих Манн, то Томас Манн, а сам рукой тебе в карман". Нет, пока никаких рукой в карман, все очень прилично, три артистических личности, бывший танцовщик, поэт и молодой шалопай-аристократ беседуют. Разговор прерывается предложением выпить холодной водки и закусить икрой и огурчиками. Хозяин идет на кухню, Кирилла берет с собой. "Я буду употреблять его для разрезывания огурцов". Мне он помочь не позволяет. -- "Вы -- гость". -- Господи, блаженство-то какое! В последний раз я ел икру, кажется, в Вене -- привез несколько банок из России. Елена еще была со мной... "Как хорошо, что он не набросился на меня сразу" -- вот почти буквально что я тогда думал. Выпив водки, я немного осмелею, и пока это будет происходить, я осмотрюсь. Как хорошо-то, водка и икра. Мне, отвыкшему от нормальной жизни, все как чудесный сон. Мы пьем из изящных, хрустальных, оправленных в серебро рюмок, а не из пластмассового дерьма -- и хотя только закусываем -- перед каждым стоит тонкая хорошая тарелка. Здесь так просторно после моей отельной тюремной камеры, можно вставать, ходить, рассматривать. На хлеб намазывается настоящее масло, сверху настоящая икра, и водка замороженная и огурцы дольками, еще раз бросаю я взгляд на стол. Он на меня пока не наседал, мирно и с сочувствием расспрашивал об отношениях с женой, не бередя моих ран, а так, как бы между прочим. Сказал, что у него тоже была жена, когда он еще не знал, что женщины так ужасны, что давным-давно когда-то она сбежала от него в Мексику с полицейским, или пожарным, не помню точно, что она очень богатая и что у нее было двое детей от него. Один сын погиб. Когда мы прикончили бутылку, а сделали мы это довольно быстро -- все пили легко и были специалистами, людьми, которые пьют постоянно, каждый день и много, он отряхнулся, пошел в ванную комнату и стал собираться в балет. Оделся он очень изящно -- бархатный черный пиджак от Ив-Сен-Лорана, а в кармашек вставил шикарный платок. Выйдя в таком виде, он спросил нас, нравится ли нам, как он оделся, и получив утвердительный ответ от меня и "Раймон -- вы душка" от Кирилла, остался очень доволен. Тут раздался звонок -- это за Раймоном зашел некто Луис (его любовник, шепнул мне Кирилл), но Раймон называет его Себастьяном, по имени известного святого, расстрелянного из луков. Себастьян -- мексиканец. Он не показался мне интересным, он был очень консервативно одет, такого же роста как и Раймон, лицо у него было приятное, но безо всяких выдающихся черт. Он был владельцем картинной галереи. Ему было лет 35-40, и Раймон считал его молодым. Они ушли, но Раймон просил нас с Кириллом остаться, дождаться его прихода. Кирилл, поигрывая тем, что он оказался на высоте -- сдержал свое обещание, спросил покровительственно: "Ну, как тебе нравится Раймончик, Эдичка? Не правда ли, он душка?" При этом, я думаю, он подражал жаргону своей знаменитой аристократки-бабушки, о которой он очень много рассказывал, бабушка дожила до 104 лет и имела дурную, по моему мнению, привычку бить надтреснутые старинные тарелки о стену. Я сказал, что, по-моему, ничего, неплохой мужик. -- Он сейчас в любви с Луисом, но когда мы были на кухне, он сказал, что ты ему очень понравился. Еще бы я ему не понравился, это неправдоподобно, но он как две капли воды походил на Авдеева -- певца из ресторана "Театральный", поклонника моей ранней юности. Бывает же такое! Кирилл расхваливал Раймона как товар, который он собирается продать. И умный Раймон, и интеллигентный, и роскошно одевается -- при этом он повел меня в спальню, где в стенном шкафу висело множество Раймоновых вещей. -- Вот! -- горделиво распахнул он шкаф. -- Смотри, сколько всего! Сам Кирилл ходил в жутких стоптанных туфлях. У него не было достаточно силы воли даже для того, чтобы пойти, когда у него есть деньги, очень редко, но деньги у него бывали, и купить туфли, хотя он страдал от этого. Сейчас они с Луисом, продолжал Кирилл тоном нежной матери, рассказывающей о похождениях своего горячо любимого сына, шьют себе фраки, специально для театра, какие-то особенные одинаковые фраки. -- Ты знаешь. Лимонов, -- ради серьезности момента он даже перешел с Эдички на Лимонова, -- Раймон знал многих великих людей, от Нижинского, до... А еще Раймон... Точно так же, наверное, расхваливал Кирилл меня Раймону. И поэт, и умница, и такой тонкий, ужасно страдал бедняжка из-за предательства жены... Вскоре Кирилл загрустил. Возбуждение от того, что он был на высоте, выполнил свое обещание, прошло. Очевидно, борясь с пустотой, он ушел в соседнюю комнату и стал телефонировать. Он звонил своей любовнице Жаннетте, и, кажется, отважился поругаться с ней. Расстроенный, он вернулся в гостиную, взял из холодильного шкафа у Раймона еще бутылку водки, и мы ее выпили, впрочем, почти этого не заметив. Он опять удалился к телефону, сделал еще несколько телефонных звонков, на сей раз вкрадчивым шепотом по-английски, но то, чего хотел, он из телефонной трубки не услышал. Тогда, так как я был единственный доступный ему объект, он стал приставать ко мне: -- Лимонов, а Лимонов, ты помнишь, ты мне в отеле показывал свою знакомую, русскую эмигрантку, позвони ей, пусть придет, я ее выебу. -- Кирилл, на хуя она тебе нужна, и, кроме того, я с ней едва здороваюсь. Сейчас к тому же 12 часов, для нас с тобой это детское время, а позвонить сейчас простому человеку, такому, как эта девица -- значит обидеть ее. Да она давно видит пятый сон. И если я ей позвоню, то что я ей скажу? -- А, ты не можешь сделать для меня даже такую мелочь, не можешь позвать эту девку. Мне тяжело, я поругался с Жаннеттой, мне нужно сейчас же кого-то выебать. Я для тебя все делаю -- познакомил тебя с Раймоном, а ты ничего не хочешь для меня сделать. Ну и эгоист ты. Лимонов, -- сказал он, злясь. -- Если бы я был эгоист, -- спокойно ответил я, -- меня бы не ебли поступки других людей, и мне по хуй было бы все, что сделала моя бывшая жена. Именно потому, что я не эгоист, я и подыхал, лежа на Лексингтон, что говорить, ты же видел, как я там подыхал, в каком виде я был. А был я такой, потому что внезапно потерял смысл моей жизни -- Елену, мне не о ком стало заботиться, а для себя я жить не умею. Какой же я эгоист? Все это я сказал очень серьезно, очень-очень серьезно. -- Позаботься обо мне, -- сказал он, -- и о себе тоже -- мы ее выебем вместе, хочешь? -- Эдичка, позвони ей, ну пожалуйста! Может, он хотел компенсировать себя за неудачу с Жаннеттой, выместить на чужой пизде свою злость. Такое бывает. Но я-то не мог, чтобы на месте моего первого опыта присутствовала какая-то девка. -- Я не хочу ебать грязных девок, -- сказал я, -- мне женщины противны, они грубые. Я хочу начать новую жизнь, я хочу, если удастся, прямо сегодня выспаться с Раймоном. Вообще не дергай меня, отъебись, давай лучше поедим чего-нибудь, есть уже хочется. Напоминанием о еде мне удалось передвинуть его на другой путь. Он тоже хотел есть, и мы пошли на кухню. -- Раймон почти не ест дома, -- уныло сказал Кирилл. Мы залезли в холодильник, -- из того, что там находилось, мало что возможно было съесть. Мы остановились на яблоках, съели по две штуки, но яблоки нас не насытили. В морозильнике мы нашли котлеты, по-видимому, столетней давности, вытащили их и стали жарить на майонезе, масла мы не нашли, хотя Раймон к икре подавал масло. Была в холодильнике и икра, но мы постеснялись ее трогать. Мы развели страшную вонь -- пришлось открыть все окна -- ив этот момент вошли Луис-Себастьян и Раймон. -- Фу, что тут у вас горело, какая вонь! -- сказал брезгливо Раймон. -- Мы захотели есть и жарили котлеты, -- стыдливо отвечал Кирилл. -- А спуститься в ресторан вы не могли? -- У нас сегодня нет денег, -- скромно сказал Кирилл. -- Я дам вам денег, пойдите поешьте, молодые люди должны хорошо питаться, -- сказал Раймон, дал Кириллу денег и пошел нас провожать. -- Извини, -- сказал он мне у двери интимно, -- я хочу тебя, но Луис часто остается со мной делать любовь и спит здесь, он меня очень любит. Вдруг он неожиданно крепко и взасос поцеловал меня, охватив своими большими губами мои маленькие губы. Что я ощутил? Странно мне было, и какую-то силу ощутил. Но продолжалось это недолго, в гостиной ведь передвигался Себастьян-Луис. Я и Кирилл вышли. -- Позвони мне завтра в двенадцать часов на работу -- Кирилл даст тебе телефон. Вместе пообедаем, -- сказал Раймон в уменьшающуюся щель. Внизу в ресторане мы купили себе по огромному длинному куску мяса -- вырезки с картофелем. Стоило это очень дорого, но было вкусно и мы наелись. Отягощенные пищей, мы вышли в нью-йоркскую ночь и Кирилл проводил меня до отеля. -- Кирилл, -- сказал я шутливо, -- Раймон хорош, но ты мне нравишься больше, ты высокий, крупный, опять-таки молодой. Если бы ты еще имел немного денег, мы были бы прекрасная пара. -- К сожалению, Эдичка, меня пока не тянет к мужчинам -- может быть, когда-нибудь, -- сказал он. На электронных часах на башне АйБиЭм было два часа ночи. Назавтра я позвонил ему и мы встретились у него в оффи