дит она, бледная и искривленная еще мукой от спазматических движений желудка. Нелегко смотреть на нее -- стареющее лицо, стерта и расплылась краска -- реснички, веки -- все заляпано. Все пусто, и вечер кончен, и отгорели огни, и сбежала от нее Жаннетта, и мне ее очень жалко. У меня хоть есть искусство, желание сделать из себя монумент, а что у нее -- проходит ее, хоть она и лесбиянка, все же бабье короткое удовольствие. Она показывает мне -- на стенке, под стеклом и в рамке -- фотография Елены -- ее возлюбленной. Елена для нее свет в окне, она любовно повторяет всякий раз, что Елена крейзи, что она... Конечно, если бы не культурный шок, если бы не слепота Елены, ни хуя не понимающей в новой жизни, в сословиях и группах людей, Сюзанне, честной труженице, блудящей по вечерам и уикэндам, хорошей примерной дочери, содержащей старую мать, никогда бы не видать редкой пташки с красивым оперением -- Елены. Но Сюзанну опять искривляет судорога блевотины. И я ухожу. Что еще делать? Но она никогда уже не будет мне врагом. И я со стыдом вспоминаю, как когда-то в марте, ночью, пытался открыть дверь ее дома и поджечь ее. "Мерзкое гнездо!" -- ругался я, дверь не открывалась. В тот вечер я сломал каблук. Отныне Сюзанна никогда не будет мне врагом, и будет неинтересна. Соня... Второй раз мы встретились по телефонному звонку, и я пригласил ее на день рождения моего друга Хачатуряна -- художника и писателя-модерниста, человека с формальным умом, изобретателя ходов и техник, сейчас закопавшегося в неудержимые формальные поиски под покровительством и водительством злой мудрой маленькой жены, блестяще говорящей по-английски и работающей в фирме по изготовлению шарфиков. Мы прошли вместе длинный путь -- они и я, они знали мою предыдущую жену, до Елены -- Анну, даже их первая брачная ночь прошла на полу в нашей с Анной квартире. Мы часто ругаемся, они все больше не понимают меня, но это не мешает нам сохранять подобие дружбы. Мы друзья. Короче, я и Соня приехали. Я взял заранее припасенную бутылку шампанского, советского, купленного за 10 долларов, ту самую, о которой визжала миссис Рогофф. Было с десяток гостей -- всех их перечислять нет смысла, хотя каждый их них в какой-то мере входит в мою жизнь и ее составляет. Соня говорила в тот вечер всякую хуйню -- провинциальные глупости -- я пропускал это мимо ушей, у меня было хорошее настроение, его, крепкое и прочное хорошее настроение, уже ничто не могло испортить. Я нравился себе, мне говорили комплименты, было много напитков, от общества я всегда оживляюсь, мне приятно. "Я мужчина публичный", -- как говаривал наш Пушкин. "Пушкин, Пушкин, тот самый Пушкин, который жил до меня", как написал Александр Введенский -- поэт-модернист 30-х годов, гениальная личность родом из Харькова, как и я, сброшенный под колеса поезда. Так вот и я мужчина публичный. Позже, по окончании веселья, уйдя от них, я предложил, или она, я уже не помню, но мы решили продолжить, пойти по кабакам и барам. Какие-то деньги у меня были, и мы пошли. Мы пили водку с поляком в баре на Исте, она старательно говорила с ним по-английски, в чем вовсе не было необходимости, так как было без слов ясно, личность он определенная, стареющий человечек, которому некуда деваться, вот он и сидит в третьем часу ночи в баре. Я из задиристости что-то ему запустил о Великой Польше до Киева. Он, как водится, разозлился. Меня это рассмешило. -- Зачем ты его так? -- спросила Соня. -- Люблю оскорблять национальные чувства, -- ответил я. Около трех часов ночи я совершил переодевание. У себя в отеле надел белый пиджак вместо лилового, и мы пошли на Вест на 8-ю авеню, которую я, слава Богу, люблю и изучил очень хорошо, и я показывал ей проституток-девочек, а потом стащил с нее трусы прямо на улице и стал ее мастурбировать, сунув палец в ее пизду -- там было мокро и мягко, как у всех у них. Удостоверился, за эти месяцы с ними ничего не произошло. "Это" у них по-прежнему на месте, а если закрыть глаза, то на ощупь это все равно что у Елены -- так сказал я себе внутренне, продолжая водить пальцем по половым губам девушки из Одессы. Она глупо и манерно изгибалась, и даже когда я проник в нее глубже, она от испуга никак уж не могла кончить. Куда там. Ей это, наверное, казалось чем-то противоестественным. Убила же в Казахстане украинская женщина своего мужа латыша за то, что он на втором году замужества заставил ее, наконец, взять его хуй в рот. Топором зарубила. А художника Чичерина жена, Марина, после многих лет жизни так и не позволила ему выебать ее сзади, поставив на колени. Женщина, читавшая Тейяр де Шардена. Жена московского художника-авангардиста. Мне очень хотелось, чтобы Соня кончила -- в этой нелепой позе, со спущенными на самые лодыжки штанами и трусами, с темным комком растительности между ног, искаженная стеснением и непониманием -- поэтому я стал целовать ее туда. Вы знаете, что она сделала? Она умудрилась испортить все -- она стала шептать и мелко быстро-быстро приговаривать -- "Эдик, что ты делаешь, Эдик, что ты делаешь, Эдик, что ты делаешь?" Я терпеть не могу, когда меня называют Эдиком. "Что я делаю, ничего плохого, хорошее тебе делаю, приятно тебе делаю..." -- сказал я. Она тупо стояла, откинувшись к стене, по-прежнему со спущенными штанами и трусами. Внезапно рассердившись, но скрывая это, я вздел на нее ее тряпки и потащил ее дальше. Уже светало и я очень хотел есть. Но было около четырех часов, все заведения на 8-й авеню только что закрылись. Наконец, после нескольких безуспешных попыток я постучался в один угловой ресторанчик и подмигнул черному парню. Откуда я научился так подмигивать, не знаю, но черный тотчас открыл двери и впустил нас. Я заказал нам по порции мяса с картофелем. Стоило на двоих это около 10 долларов... -- У тебя хватит денег, Эдик? -- спросила Соня. -- Хватит, хватит, но не называй меня Эдиком, не люблю. Я медленно начинал трезветь, нет, не то слово, я всю ночь и не был пьяным, туман вокруг меня начал рассеиваться, и я видел эту некрасивую, с усталыми и, если хотите, старыми в ее 25 лет чертами лица, мещаночку без того тумана, который сам напустил. Вечное стеснение в сексе, о, многое было на этом желтом усталом утреннем лице. Все начинало злить меня. Какого черта я здесь сижу? Если она мне нужна как женщина, то почему я трачу время, ломаю комедию. -- Пойдем ко мне, -- сказал я. -- Не могу, -- сказала она, -- я люблю Андрея. Андрей был из тех парней, что помогали Сашке. Может быть, он учился на бухгалтера. Я не помню. Какое мне дело. -- Какое мне дело, кого ты любишь -- Андрея или еще кого. Я же сказал, что не посягаю на твою свободу -- люби Андрея, но сейчас пойдем ко мне. Она молчала и лопала свое мясо и картошку, хотя до того говорила, что не хочет есть. И тут врет и стесняется. В конце концов это становится противно. Черный парень принес напитки. Он был очень симпатичный и улыбался мне -- я ему явно нравился -- полупьяный, в черной кружевной рубашке и белом изящном костюме, в жилете, с темной кожей, в туфлях на высоком каблуке. Их стиль. Марат Багров -- злой еврей, сказал мне однажды с присущей ему бесцеремонностью: "Конечно они -- черные и цветные -- хорошо к тебе относятся -- ты такой же как и они, и одеваешься так же, такой же вертлявый". Парень поставил стаканы, и я, поглядывая на эту сжавшуюся дурочку, медленно погладил его руку. Он улыбнулся и ушел. -- Идем отсюда, -- сказала она. -- Идем! -- сказал я, и мы пошли. Она боялась, что я пойду с ним ебаться. Может, туда, за стойку, может, в кухню, кто меня знает. Она боялась, явно. Я отдал парню деньги и он проводил меня понимающей улыбкой. Еще одной. Мы плелись по 8-й авеню. Уже развозили газеты, и люди ранних профессий шествовали на работу, открылись некоторые кофе-шопы, девочек уже не было, ночные ушли спать, а дневным еще было рано. -- Идем быстрее, -- вдруг сказала она, -- я хочу в туалет. Если можете, постарайтесь никогда не видеть нелюбимых женщин в такие минуты. Нет ничего противнее и жальче, тем более стесненных и сжатых, -- и все это заливается безжалостным утренним светом. Это как сцена казни, погони и убийства на пустынных улицах. Можно снять такой фильм, где женщина бежит и на бегу испражняется, из нее течет, фиксируем кинокамерой отпадающие от тела экскременты. Тоска и ужас. Хуже убийства. Мы еще довольно сносно на рысях пробежали всю 42-ю улицу между 8-й и Бродвеем. Но дальше она, скособочив лицо, неслась и тыкалась в каждую подворотню. В ней была невыносимость и страдание было, во всей ее коротенькой, хотя и пропорциональной фигурке. -- Она ни хуя не может, даже поссать или посрать, -- подумал я со злостью. Откуда я знал, чего она точно хочет, разве она сказала бы? Я уже не мог ее направлять и контролировать. Она не хотела присесть в темном пустом коридоре собвея, куда я ее заталкивал, она осатанела, грызла губы, выглядела загнанным зверем, только что не бросалась кусать меня. Наконец, это было там, где моя голубушка Елена работала в своем первом американском агентстве -- Бродвей 1457 -- вы не удивляйтесь, вы думаете, я мог забыть этот адрес, эти адреса навеки въелись в меня -- это было рядом -- две, может три двери -- я увидел открытую дверь, и хотя она отбивалась, я вошел и втащил ее, там было грязно, шел ремонт. -- Давай здесь, -- сказал я, -- я постою, подожду за дверью, и вышел. Ух! Снаружи, оказывается, было свежее весеннее утро, в такое утро хорошо думать о будущем, подсчитывать свои шансы на удачу, а ты молодой и здоровый, или смотреть на спящих жену и детей. Рядом был какой-то фонтан, стекала вода, я смочил руки, шею и лицо... Я уже довольно долго ожидал ее, а она все не шла. Я стал думать, что с ней что-то случилось. Я начал понимать, что она за человек, и подумал, что к таким людям всегда липнут несчастья. Я уже несколько раз продефилировал от падающих вод до этой злополучной двери, но она не показывалась. Теряясь в догадках, -- такая могла сделать все, что угодно, -- я открыл дверь. Она стояла на лестнице, закрыв глаза руками. Я подошел и сказал, не зло, впрочем: -- Идем, какого черта ты стоишь тут? -- Мне стыдно! -- сказала она, не отрывая рук. -- Дура, идем, -- сказал я. -- Эх, дура, разве естественное может быть стыдным? Не нужно было только суетиться, могла сесть в собвее. Она не шла. Я потянул ее за руку. Она противилась. Я стал ругаться. На этот небольшой шум из глубины ремонтных принадлежностей и вещей, или из-за какой-то двери вышел человек. Обыкновенный американский человек, может, пятидесяти лет. Конечно, в клетчатых штанах. -- Вы знаете его? -- обратился он к Соне, разумеется, по-английски. -- У нас все хорошо, -- сказал я ему, -- извините. Ей я сказал по-русски: -- Дура, не устраивай скандала, идем ко мне, сейчас сюда сбежится пол-Бродвея. Слава Богу, мы вышли. Мы шли по улицам круто на Ист, по той же 42-й. Я прекрасно мог сойти за сутенера, а она за испанского происхождения проститутку, которые немного поскандалили, а потом помирились. Мы шли, и я временами обнимал ее за талию, и думал, как мы все несчастны в этом мире, как глупо и противно устроен мир, сколько в нем лишнего. Я думал, что я не должен злиться, что это нехорошо, что я должен быть добр к людям, а я все время забываю об этом. "Ты должен жалеть их всех, ты должен нести им всем свою любовь, и отдохновение нести им, и не думать о Соне как о некрасивой еврейской женщине, играющей в девочку, нечего ее презирать... Противный брезгливый эстет!" -- ругал я сам себя и, в довершение всего, замысловато назвал себя мудилой гороховым и подонком, остановил Соню и как мог нежно поцеловал ее в лоб. Тем не менее, заметив его морщинки. Ну, что ты будешь делать с собой. Тем временем мы свернули на Мэдисон и быстро-быстро приближались к отелю. Ничего такого страшно особенного не произошло, кроме того, что я, конечно, ее выебал. Это не был самый мой гигантский сексуальный подвиг -- легкая победа над человеком ниже себя -- гордиться нечем. К тому же, даже учитывая мое теперешнее отвращение к женщинам, я все-таки остался недоволен собой, у меня плохо стоял на нее хуй, и ею остался я недоволен в особенности -- все в ней мне не подходило. Меня злило, что она долго мылась и стиралась в моем душе -- очевидно, она все-таки не донесла свои экскременты до места назначения, потому что она постирала и брюки, и колготки, и трусы. Все происходящее было каким-то жалким, чего я не выношу. Первый раз в жизни мне было жаль себя. Она возилась в ванной, вернее, в душе, я лежал в кровати и злился сквозь дремоту. "Простые люди, еб вашу мать, -- думал я, -- все-то у вас через жопу. Моя Ленка и легко и просто уселась бы где придется, смеялась бы до упаду, и еще много раз возбудила бы меня своими мелькнувшими попкой и пипкой, и я может быть из баловства, играясь, подставил бы ладони под ее струйку". Дальше я с удовольствием вспомнил, как показывал из кустов свой красный член весной, еще мальчишкой, на кладбище, будущей жене Анне, и как она писала, отойдя в сторону, а потом мы еблись на теплой кладбищенской плите, и медленно гасло небо. А эта... но я вспомнил опять, что нужно любить, и Соню тоже, и прощать. Я простил ей все, и ее возню со своими тряпками, но когда она легла, она еще больше разочаровала меня, все больше и больше разочаровывала. На ней было слишком много волос. На голове они были уместны -- прекрасные еврейские волосы. Но такие же были и подмышками, и такая же колючая проволока на лобке, и некоторые грубые волоски умудрились попасть на ее очень крупные груди, к соскам. -- Это уж ни к чему, -- подумал я, пытаясь разогреть себя и ее для этого дела. -- И вы, Эдичка, кажется, к тому же и антисемит. Я довольно быстро проник туда, хотя это не было ожидаемое горящее и влажное место. Не в такой степени, как мне хотелось. Когда я, перевалившись, лег между ее ног в обычной позиции, она тут же взвалила на меня свои ноги, что затрудняло мне какие бы то ни было движения. Мало того, она вела себя так, как по ее мнению должна была себя вести горящая страстью женщина -- она пыталась прижимать меня к себе как можно сильнее, отчего я был не в восторге, потому что это мешало мне делать любовь. Впервые я столкнулся с таким неумелым человеком... -- Соня, откройся, не сжимайся, бить буду! -- прошипел я ей. От нее не пахло никакими духами или даже мылом, запах ее естественный не был неприятен, но я так любил духи, а ее запах почему-то напоминал мне запах еврейских комнат, завешанных коврами, летом в Харькове, комнат, где мне приходилось бывать. Не хватало только пыльного луча света да ползающих мух. Кое-как я все-таки отцепил ее от себя и стал ебать ее более свободно. Но когда мой хуй по-настоящему встал и возбудился, и я стал сильно вонзать свое орудие в нее, она вдруг скорчилась от боли. Я не герой русского эпоса, Лука Мудищев, я обожаю любовь, но я и многое знаю о любви -- она скорчилась не от размеров моего члена, он нормальный, но из-за какой-то болезни внутри этой дурочки... -- Ты кончил, я забыла тебе сказать, я ничего не принимаю, все говорят, из-за этих таблеток не будет детей, -- прошептала она удрученно. С чего она взяла, что я кончил? -- О, если бы я мог кончить, -- сказал я ей, -- это было бы счастьем для меня. -- Так ты не кончил?! -- сказала она и стала целовать меня благодарно. Боже! я опять обратил внимание на ее верхнюю губу. "Не смей ее презирать! -- сказал мне кто-то на ухо, -- ты должен любить всех кому плохо, всех закомплексованных и несчастных, всех..." Но что я мог поделать -- я смотрел на ее губу и видел точно такую же губу моего соседа Толика, мальчика, с которым мы вместе учились в одной школе. Бедняжка, он был горбатенький и недоразвитый, отец его был алкоголик. "Прекрати, сволочь! -- сказал голос, как тебе не стыдно, ты сам грязь, а она добрая и хорошая!" Действительно, она была доброй. Впоследствии она часто покупала мне вино и водку, водила в кино и театры, если бы я попросил ее, она отдала бы мне все деньги, я думаю. Это было хорошо, но для постели она была мало пригодна. Я возился с ней долго. Наконец, путем всяких манипуляций мне удалось, выпрыгнув из нее, заляпать своей спермой отельную простынь. Убогое удовольствие, -- отметил я с тоской. Она отчаянно хотела спать, но я не давал ей спать -- мне хотелось увидеть, как же она кончает. Очевидно, тоже с дурацкой гримасой. Это уже превратилось в спорт. Я возился с ней до тех пор, пока не спросил ядовито: -- Соня, скажи, ты когда-нибудь кончала в своей жизни? -- Один раз, -- ответила честная Соня. -- Я куплю тебе искусственный член, и буду ебать им тебя до тех пор, пока ты не будешь падать с постели, пока ты не станешь кончать много раз: пока от животного раздражения оргазм не станет наплывать на оргазм. Я это сделаю. А ты должна понять, что тебе это нужно. И тебе нужно много ебаться. Со всякими мужчинами, с любыми, не только со мной. Иначе ты никогда не будешь женщиной... Я не сдержал своего обещания, хотя уверен, что сдержи я его, я сделал бы из нее человека. Я не купил ей искусственный член, я потерял к ней всякий интерес очень быстро. Причины тут классовые, это, возможно, удивительно, но это так. Она оказалась неисправимой плебейкой, уж этого я не мог ей простить. Ей нравилось быть в жизни дерьмом, навозом, у нее не было обольщений и надежд. Она ненавидела все высшие проявления человека -- ненавидела великих людей в истории, саму историю, ненавидела ненавистью муравья. Может, это была ее самозащита против меня, я легко мог бы ее подавить, но зачем это было мне? Тогда она уснула, а я едва спал полчаса, я хотел ебаться, даже с ней, позднее же она меня не возбуждала совершенно. Однажды я до того не хотел ебать ее, что стал жаловаться на боль в хуе, и сказал, что мне кажется, будто бы у меня какая-то венерическая болезнь. Было это через день после той ночи, которую я провел с Джонни, черным парнем с 8-й авеню, до сих пор вспоминаю его круглую попку и прекрасную фигуру, оказавшуюся под мешковатой одеждой уличного парня-бродяги, завсегдатая темных переулков. Доля истины в болящем хуе была, я думаю, Джонни перестарался, отсасывая мой хуй, может, он чуть переусердствовал зубами. О Джонни речь в другом месте, ей я сказал, что не могу брать на себя такую ответственность и делать с ней любовь, не сходив предварительно к доктору. Она, слава Богу, ушла, а я в тот вечер мечтательно промастурбировал на какую-то цветочно-небесную тему. Когда я делал с ней любовь впредь, ее по-прежнему нельзя было ебать глубоко, она требовала, представьте, требовала, чтобы я целовал ее в шею, ее как будто бы это возбуждало. Я что-то не заметил, правда. Вообще все у нас получалось хуевейше, -- она оставалась корягой, не была мягкой. -- Будь мягкой, -- требовал я. Наконец, мне это крепко надоело и однажды, оставшись с ней ночевать у Александра, я, не слушая никаких ее заявлений о боли и ни о чем другом, грубо и жутко выебал ее пальцами, расширив до невероятных размеров ее пизду -- почти проходила внутрь моя кисть -- и она кончила -- да еще как! Пойдя по этой дороге, я бы сделал из нее удобный объект, но я же говорю -- ее плебейство убило меня наповал. Закончил я с ней в день ее рождения. Она под конец оказалась беременной от Андрея, она ведь еблась с ним до меня -- бедный парень. Беременности она очень радовалась, хотя и собиралась делать аборт. "Значит, я могу! -- горделиво говорила она, -- могу иметь ребенка". Я цинично замечал, что, мол, после аборта уже не сможешь. Несколько раз она все-таки чисто по-человечески косвенно доставила мне удовольствие. Один раз это было, когда я устал, наконец, от своих ночных прогулок на Весте. Накануне я перекурил и целый день пролежал в Централ-парке в пруду, погруженный в воду по пояс. Ко мне несколько раз подходила полиция удостовериться, что я жив. Узнав, что жив, они шли дальше. А я только к вечеру нашел в себе силы подняться и пойти в отель. Так вот, когда я лежал наутро в номере, как заключенный, и мечтал поесть -- она позвонила мне и пригласила к родителям, где тогда жила, и куда всякий вечер ездила, и ездила ночью от меня через весь город, хотя вставать ей нужно было едва ли не в семь часов. Работала она тогда в какой-то фирме, я не очень интересовался, в какой. В конце концов ее как-то ограбили, вырвал у нее черный парень сумку. С того времени она стала плохо относиться ко всем черным. Помню, мы как-то ехали в автобусе, кусок его маршрута лежал через Гарлем. Несколько пожарных колонок были открыты -- вода с шумом лилась по мостовым, прыгали вокруг веселые и полуголые дети. -- Вот полюбуйся, что делают твои обожаемые черные, -- сказала она. -- Дикари! Им наплевать, что очищение воды стоит больших денег, им на все наплевать, они только потребляют то, что создали белые, они не хотят работать! -- Да ты расистка, -- сказал я... -- А ты не расист, левый. Посмотрела бы я на тебя, если бы тебя ограбили, что бы ты тогда сказал. У меня до сих пор болит колено... -- А зачем ты держалась за эту сумку, отдала бы да и все. Потом он мог бы быть и белым. Кстати сказать, если 50% всех грабителей, действительно, черные, то 55% ограбленных тоже черные. Ты же знаешь. Соня, что я шляюсь ночью где угодно, у меня ничего нет, даже доллара, я хожу пешком, так нет и собвейного жетона. А если бы меня даже ограбили черные, я не стал бы выть и переносить свою ненависть с кучки грабителей на целую расу. Идиотизм! -- Это все теория, -- сказала она, -- когда отнимут деньги, которые ты заработал, не так заговоришь, -- злилась она. -- После окончания предвыборного собрания "Рабочей партии", которое происходило в Бруклине, я с группой товарищей садился в автобус. Этот темный и глухой район, где состоялось собрание, в основном, населен черными. Пока мы садились, со скамеек в тени деревьев, где сидели местные хулиганы, черные хулиганы, раздавались угрозы и ругань. А потом они стали бросать в нас бутылки. Я садился последним. Бутылка ударилась об автобус рядом с моей головой. Что прикажете делать, Соня? Носить в себе ненависть ко всем черным? Те парни ни хуя в мире не понимают, сидя там на своих скамейках. Я сам был в их шкуре, и хулиганом и бандитом был -- знаю психологию этих людей. Они не виноваты, что они такие... -- И на работе они что хотят вытворяют, -- продолжала она накаляясь, -- попробуй белый опоздать -- один раз опоздает, другой, потом с работы вылетит. А черному хоть бы что -- его боятся трогать, он может в расовой дискриминации обвинить. Житья от них нет... -- Ты возмущалась антисемитизмом в России, как ты можешь говорить такие отвратительные вещи, -- сказал я. -- И не одна ты, это ужасно. Ты же знаешь, что, в основном, руками их прадедов, дедов и отцов построена Америка. Они имеют не меньшее право на все здесь, чем белые. Они только последние 15 лет что-то получили. Ты думаешь, они счастливы здесь в своем Гарлеме? Многих из них больше устроил бы Ист-Сайд, но у них нет денег, чтобы жить там... Вообще прекрати пиздеть -- ни хуя не понимаешь, говоришь как обыватель. Постыдилась бы ... Это только одна из наших стычек, и одна из граней ее мировоззрения. Да, я хотел рассказать о полученном от нее удовольствии. Я приехал очень запоздав, едва нашел эту окраину -- зеленую и тихую. Я был введен в квартиру, которая и отдаленно не была похожа на американскую. За мной закрылись двери, и я оказался в Одессе. Она подавала мне жареную курицу, салат из огурцов и помидоров, бульон -- южно-украинский типичный обед. В Харькове тоже так ели. Мама ее была похожа на маму Юры Комиссарова, или другого моего провинциального друга, отец в пижаме изредка выныривал в коридор -- он вставлял купленный недавно кондишен, отец был похож на провинциального еврейского отца, такими были отцы всех моих друзей. Наверняка он ходил в квартире в больших трусах, пижаму его заставили надеть жена и дочка ради прихода дочкиного гостя. Может, он был бухгалтер, как Андрей. Мама заботливо подавала фрукты -- то персики, то арбуз. Я вежливо и солидно отказался от водки и вина. Позже ее родители отправились к больной тете в госпиталь, а я пошел и лег на диван -- отдыхать так отдыхать. Провинция, так нужно, как говорили на Украине, -- завязать жир. Один раз можно повыебываться и побыть не в своей тарелке. Соня поставила мне пластинку каких-то одесских остряков -- учеников Райкина, я не знал их фамилий -- чему Соня простодушно удивилась. -- Да, не знаю, -- говорил я, -- увы. Остряки были скушные и рассчитаны были на людей, работающих в советских научно-исследовательских учреждениях и институтах. Но я слушал их и не злился. Один день в Одессе. Ничего, потерпим. Только здесь, в Америке, я воочию убедился в огромной дистанции, разделяющей Москву и русскую провинцию. -- Может быть, пойдем погуляем в парк, -- сказала она, там есть замок, его привезли из Европы на пароходах, разобрав по кирпичику, и здесь собрали. -- Пойдем, сказал я, -- здесь все из Европы привезли. Мы пошли, и мне было тихо и спокойно. Темнело, в парк почему-то нужно было подниматься лифтом. Поднялись. Шли по пустым аллеям, почти не говоря. Я был благодарен ей за то, что она молчит. И мы в молчании пришли к этому замку и сели на скамеечку. Дело было не в замке -- он был куда менее интересен, чем, например, замок Фра-Дьяволо, который я видел в Итри, в Италии. Так себе, скушный американский замок. Не верилось, что его привезли из Европы. Наверное, подлог. Но отовсюду пахло свежим лесом и океаном, было очень хорошо. Тихая просторная минута. Если б я еще был в нее хотя бы немножко влюблен, я был бы совершенно счастлив. Но и так это было мое первое тихое вечернее состояние. Я как бы бежал не глядя, бежал, устал, остановился, задумался, и мир предстал мягким, ласковым, все прощающим, все смывающим вечным миром. -- Спасибо тебе, Соня, -- тихо и искренне сказал я ей. Потом мы ехали в Сити ко мне в автобусе, который продувался ветром и старенький подгулявший черный дядька менял мне доллар, и Соня меня не раздражала... И ебал я ее в тот вечер с благодарностью, даже старался. В другой раз мы шлялись с ней в Вилледже -- она кормила меня осьминогом на Сюлливан-стрит. Был итальянский праздник, в церковь ехали невеста и жених, отчего у меня слегка кольнуло под сердцем, я вспомнил свое венчание, толпы друзей и заторопился отойти от церкви. Маленькая Соня щелкала фотоаппаратом, снимала меня во всех видах. Я, пожалуй, мог бы сделать ее рабой, стоило мне заикнуться, что я ненавижу на женщинах брюки и люблю платья, назавтра она пришла в новом, специально купленном платье. Пожалуй, я мог сделать ее рабой, но я сам искал рабства, рабыни мне были не нужны. Как-то она повела меня в кинотеатр на Блейкер-стрит смотреть французские новые фильмы. Один фильм мне безумно понравился, о парне-убийце, которому поручают убить бывшую модель, а он в нее влюбляется, хотя он и гомосексуал. Она, Соня, вздыхала, ей, по-видимому, было неинтересно, а я очень переживал, я восторгался парнем, который впервые поверил женщине, а женщина хотела быть равнодушно одна. Я видел в этом фильме схожесть с моей судьбой, я тоже любил и хотел быть любимым, я не хотел жить один, только для себя, и вот получил -- меня выбросили из жизни, женщина меня не хотела. После этого фильма я изменил прическу -- лоб мой закрывает теперь челка. Она же скучала в кинозале, какой бы фильм она смотрела с удовольствием -- не знаю. Может быть, ее возмущало искусство вообще? Она была обыватель, отличала ее от обывателя только сексуальная неполноценность. Я говорю была, потому что после ее дня рождения в ресторанчике в Вилледже, продолженном уже в меньшем составе в Чайна-тауне, и закончившимся спором и руганью в собвее на темы политические и национальные, включая Че Гевару и еврейский вопрос, я с ней больше не встречался. Под конец я даже не смог выполнить своего обещания дать ей возможность полежать после аборта в моем номере в "Винслоу" -- в тот день я, негодяй, был у Розанны. Тогда как раз только появилась в моей жизни Розанна -- следующий этап -- первая американская женщина, которую я выебал. С Соней я больше не встречался, да. Только один раз, выходя от своей бывшей жены, -- Елена уже поселилась у Жигулина, и я что-то приносил ей по ее требованию, -- я мимоходом видел мою жидовочку, наверняка подслушивала, и быстро смылась. Я и не подумал идти за ней, и свернул в другую сторону. 7. ТАМ, ГДЕ ОНА ДЕЛАЛА ЛЮБОВЬ Я попал туда без него, без Жан-Пьера. Попал так просто, как не мечтал попасть. В своем воображении я некогда представлял, как я вбегаю, ударом ноги растворив двери, бледный, вытянув перед собой револьвер и кричу: "Сука!", а они лежат в кровати, и я стреляю в них, и кровь проступает сквозь одеяло. Ничего особенного, видения обманутого мужа, того, кому наставили рога. Нормальные видения, да? А вошел я туда, в мастерскую Жан-Пьера спокойно, через открытую дверь, без револьвера, и действующие лица были другие. Это болезненное место для меня, отсюда все началось, здесь Елена впервые изменила мне, здесь впервые чужой хуй сломал мое "Я все могу!". Против нелюбви и хаоса я был бессилен. И страшно было испытать бессилие даже один раз. Это было во времена Сони. Опять замешан Кирилл. Он живет в разных местах Нью-Йорка, то здесь, то там, как придется, своей квартиры у молодого бездельника нет. Жан-Пьер, уехавший на месяц в Париж, за какие-то заслуги оставил Кирилла пожить в его мастерской, то ли за деньги, то ли просто так, без денег, не знаю. Я испытываю к молодому негодяю какое-то подобие любви, может быть, отцовской. Нас разделяют восемь или девять лет. И вот в хмурый дождливый день я явился туда в джинсовой тройке -- брюки, жилет, пиджак, черный платок на шее, зонтик-трость в руке. Было шестое июня -- день рождения нашего поэта Пушкина и ровно пять лет назад я познакомился с Еленой. Я весь трепетал от предчувствия ожидавших меня мрачных впечатлений. На сцене трое действующих лиц: я, Кирилл, и в довершение всего некто Слава-Дэвид, знаменитый тем, что он уже после нашего отъезда из России жил в нашей с Еленой квартире в Москве, которая, как он сказал, превращена моим другом Димой в дом-музей Лимонова. Теперь Слава-Дэвид по всем лучшим стандартам мистики жил вместе с Кириллом в мастерской бывшего любовника моей бывшей жены, в ателье, простите, студии, она же и квартира мутноглазого и пегого француза Жан-Пьера. Я сразу же понял, что Слава-Дэвид орудие высших сил, хотя выглядит он довольно обыкновенно. Думаю, он появится в таком качестве еще не раз. Я прокричал, как обещал, снизу, задрав голову кверху: "Кирилл! Кирилл, еб твою мать!" -- и Кирилл выставил свою заросшую голову из окна. Потом этот аристократ спустился вниз и открыл мне дверь, ибо без помощи хозяина в этот дом не попадешь. Мы поднялись на лифте, и попали в студию не совсем так, как я себе представлял в своих бесплодных попытках проникнуть туда. Та дверь, которую я в бессилии и со слезами пытался открыть с лестницы, вела в общий для двух мастерских коридор возле лифта, в вовсе не сразу в мастерскую Жан-Пьера, как я думал. Это повергло меня в уныние. Я вошел в большое выбеленное помещение. Слева ветерок вздувал легкие шторки на нескольких окнах. И именно там стояло это страшное для меня ложе, площадь для любви, место моих мук, тут она делала любовь. Я подошел, стараясь разглядеть свой труп... Справа от двери была кухня, и по американскому обычаю неотгороженный от нее как бы зал -- у стены диван, круглый стол и кресла. Все окружалось несколькими колоннами. Я подошел к колоннам и с учащенным сердцебиением стал внимательно рассматривать их. Где-то тут должны были быть следы от веревок, которыми она привязывала мутноглазого владельца, била его, а потом выебла резиновым хуем в анальное отверстие. Дурочка, начинающая потаскушка, она сама мне все это рассказывала, похваляясь, когда я еще был ее мужем. Как же, ей нужно было поделиться. Тогда у нее появилась маска с перьями и какими-то стекляшками, нашитыми на нее, черная, она почти закрывала все ее маленькое личико. И тогда же появился ошейник со множеством блестящих кнопок. Я померил его на свою шею, он едва сходился, хотя у меня шея 14,5. Значит, она надевала ошейник на себя, для пущего шика. Она хвалилась, что у нее есть и хлыст, но его и резиновый хуй она не хранила дома. Ей очень хотелось быть на уровне тех сексуальных фильмов, которые она видела. Она ведь жила по-настоящему, глупая долговязая девочка с Фрунзенской набережной в Москве. Москвичка. Однако сколько удовольствия она, наверное, доставляет теперешним своим любовникам. Старается. Провинциальное желание превзойти всех. Стать самой-самой. Впрочем, я такой же. Да, вот следы, явно натертые веревкой или, может быть, цепью, нет, веревкой точно. Кто-то мягко, но сильно сдавил мое сердце. Я увидел их, голых, возящихся у колонны, так мы с ней когда-то пристраивали корзинку на веревках к потолку и вынимали из нее дно, а я ложился под нее, вставлял хуй в ее пипку, закрученные веревки раскручивались, и по мысли она должна была вертеться вокруг моего члена. Она тогда загадочно хихикала. Впрочем, у нас мало что получилось, нужен был точный расчет, после этого мы ломали свою кровать обычными способами. С ней мне не очень-то и нужны были всякие ухищрения, она возбуждала меня до крайности, и сейчас, когда я прихожу изредка к ней, теперь только моей подруге, у меня от одного ее голоса встает хуй. Ужасно. Все в ателье было чисто, больших размеров, оборудовано до мелочей. Человек, живущий здесь, уважал свою жизнь, ценил ее, не то что я. Прямо из первой залы дверь вела в огромный чистый пустой и светлый кабинет с двумя-тремя огромными картинами хозяина на стенах, а узкий коридор из первой залы вел в третью залу, комнатой ее не назовешь, такая она была огромная, там, очевидно, он красил и мазал свои шедевры, и там в углу стояла кровать и валялись тряпки Славы-Дэвида, и куча порнографических журналов, принадлежащих Жан-Пьеру, где женщины совокуплялись со свиньями и лошадьми. В общем, он был по всему, что называется в России, -- ебарь. Такие люди и художниками становятся, чтобы с помощью свободной профессии легче было затаскивать женщину в постель. Нет, жилище его вовсе не походило на мастерскую бедного художника, о которой она мне говорила. При всех дальнейших моих передвижениях присутствуют и Кирилл и Слава-Дэвид, а потом только Кирилл, а ночью опять возвратившийся Слава-Дэвид, но их можно в данном случае не принимать во внимание, ибо я погрузился в состояние, которого я долго ждал и боялся, я был в том месте, где это произошло, я был там, где она делала любовь. Я двигался от предмета к предмету, принюхиваясь и просвечивая их своим жутким напряжением. Я ждал их ответов. В промежутках я ел, пил много пива, я курил марихуану, но все это не играет ровно никакой роли, поэтому я указываю на эти "события", легко проскользнув по ним. Колонны навели меня на грустные и изуверские воспоминания о следах спермы на ее трусиках, которые я все чаще и чаще обнаруживал в последние месяцы нашей совместной жизни. Сперма была и на колготках. Однажды вся внутренность ее черных брюк оказалась залитой спермой, белой к утру, засохшей, такой отвратительной, что уже не было сомнений, и тогда я впервые устроил ей скандал. Тогда кончились мои счастливые дни, мое безграничное счастье, которое я испытывал четыре с половиной года со дня знакомства с ней. При упоминании о моих счастливых днях, о любви, о свадьбе нашей, меня всего передергивает. Мне противно и стыдно, что я был так глуп, что я любил, верил, а меня выебли, вымазали в чужой сперме, скрутили резинкой от трусов, измазали мое стройное и нежное тело пошлостью. Я дико кривлюсь, вспоминая сосны во дворе ее дачи и ее в прозрачном ангельском платьице, девочку с выступающим передним неровным зубом. Белочка, глупышка, сучка, вспоминаю ее вспухшие половые губы, когда я прилетел в беспамятстве из Калифорнии, пытаясь все спасти. Прилетел я вечером, она явилась утром и сидела в ванной, иссеченная кожа на спине, мелко-иссеченная чем, хлыстом? И эти розоватые половые губы. Мне достаточно было тогда погрузить ее голову в воду, она и не подозревала, как тогда она была близка от гибели. Я уговаривал ее вернуться, жить, хотя бы год, полгода... Она сидела в ванной и самозабвенно рассуждала о том, что я не умею наслаждаться. У нее совершенно не было вкуса, она неспособна была понять, что я почти мертвец и, по меньшей мере, неблагородно хвалиться сейчас передо мной своим умением легко отыскать партнера для ебли... Она рассуждала, а я сидел на полу ванной и тупо смотрел на ее вспухшую пипку. Это нам знакомо, значить ебалась, ебалась всю ночь... Хорошо, но меня почему не, я почему... Я-то надеялся -- думал -- блядями, авантюристами, проститутками, кем угодно -- но вместе через всю жизнь. Нет, я не вспоминаю мои счастливые дни, ни хуя не вспоминаю, а как вспомню, то рвать тянет, вроде обожрался или что-то иное, желудочное. Тем временем я оказался возле полок с его книгами. Его книги... О, тут есть все, и подобрано любовно, по сериям, есть Лотреамон, Андре Жид, Рембо -- знакомые великие имена -- все на родном французском языке. Приблизительно так в домах русских интеллигентов можно найти всю серию "Библиотека поэта" или "Всемирная литература". Я никогда не собирал книг по сериям. У меня были отдельные любимые книги, но в моей жизни было так много переездов с квартиры на квартиру, из города в город, из страны в страну, я так часто делил книги, единственную ценность, со своими женами, что сейчас я недобро поглядываю на оставшиеся у меня может быть три десятка томиков и думаю, а не вышвырнуть ли и эти? Жан-Пьер интеллигентный человек. Переводя на русские нормы, обыкновенная библиотека среднего интеллигента. Вообще, изучая его дом, я прихожу к выводу, что француз очень педантичная личность. Вы увидите это вслед за мной. Во-первых -- картины -- это тщательно расчерченные, как правило, очень большие полотна маслом. Обычно черный или темный фон, пересеченный многочисленными линиями, часто пульсирующими. Живопись бухгалтера -- прямые линии, клетки, квадраты. Ничего себе, приятный мирок у этого человека -- линии, прямоугольники, квадраты. А вот и картинки другого рода. У кровати и в туалете -- рисунки карандашом -- облизывающая чей-то хуй, не видно чей, девочка, похожая на мою жену, что конечно же не доставляет мне особого удовольствия, я передергиваю плечами, от этого обычного движения тоска уходит, приходит злоба, попробуйте. Другие рисунки: два половых органа -- мужской и женский в выжидательной позиции. Женщина, раскрыв пальчиками пизду, осторожно садится кому-то на хуй. Кое-что понимая в живописи, и особенно в современной и в таких рисуночках тоже, могу сказать, что рисунки француза дилетантские -- слишком старательные, совсем нет линии. Куда лучше подобные рисунки в общественных туалетах. Там безымянные художники легко и быстро, движимые подсознательным, подчиняясь законам папаши Фрейда, добиваются выразительности путем преувеличения, гиперболизации и упрощения. Здесь -- детали, но от этого рисунки куда похабнее, пахнут интеллигентскими кальсонами, есть в них что-то старческое, пахнут спермой -- это явно, и явно той спермой, которая была на трусиках моей жены. Я солдат разбитого полка. Войска уже прошли, пусто поле битвы, а я явился осматривать его. Я брожу в кустах,