подымаюсь на высотки, и стараюсь определить причину поражения. Почему же все-таки нас разбили? Внешне я вполне контактирую со Славой-Дэвидом и с Кириллом. Я, возможно, шучу или что-то рассказываю. Но это внешне, на деле я решаю задачу, которую мне все равно не решить: -- "Почему?" Я пытался знать это еще задолго до знакомства с Еленой. В моей Эдичкиной поэме "Три длинные песни", написанной в 1969 году, можно увидеть это грозное хмурое "Почему?", нависающее над моим миром. И вот б июня я, как Иаков, весь день и всю ночь боролся с этим загадочным "Почему?" И утром ушел. И мы не победили друг друга. Да, после нашей жуткой и нищей квартирки на Лексингтон эта мастерская -- сказочный дворец. Овеянная романтикой мастерская в Вилледже на Спринг-стрит. Я ненавижу теперь это слово -- весна, весенняя улица. Она звонила мне из пространства в 11 часов, я, сидя в той же лексингтоновской убогости, от письменного стола говорил: "Мусенька, когда же ты придешь, я волнуюсь!" "Я еще снимаюсь", -- говорила она, и оттуда доносилась музыка. Теперь-то я знаю, где стоит музыкальная установка у Жан-Пьера, и где находится телефонный аппарат -- один, и другой, и третий. Любительница роскошной жизни, которой она никогда по-настоящему не видела, поэтесса, девочка с Фрунзенской набережной в Москве, после года слез и неудач, скитаний по Австрии, Италии и Америке, по роскошным столицам -- где мы питались картошкой и луком, а душ могли принимать раз в неделю (она так много плакала в этот год) Елена, конечно, отдыхала здесь. Я нашел в ее тетради стихи (ее стихи всегда ярче обрисовывали мне ее состояние, чем она могла подумать): "И от улиц веселых запах..." -- я уж сейчас не помню, но что-то о романтике улиц и кабачков Вилледжа, о человеке с бородой (Жан-Пьер), и сексуальное чувство к нему сравнивалось с отношением девочки-подростка к доктору, с детством. Все правильно, она имела право на отдых, на то, чтобы лечь на этой его кровати, расслабиться, ни о чем не думать и смотреть на колышащиеся занавески... Ебет, это грубо так говорить даже по отношению к любовнику бывшей жены, нет, он ласкал ее , она могла, пока не окрепла и не обнаглела, спрятаться здесь от квартирки на Лексингтон и от меня, который был для нее частью мира нищеты и слез. Увы! Я верю в то, что она была здесь счастлива. Я умненький, и знаю: то, что сравнивается с детством, не может быть ложью. Он был для нее доктор из детства, и она не стыдясь потянулась к нему, бородатый и полуседой, он казался ей защитой. Как говорится, "в его ласковые ладони". Она принимала его в себя и разделяла с ним эти содрогания, которые раньше принадлежали только мне. Я? Полноте, но она считала себя куда выше меня. Она не допускала мысли, что я и талантливее и крупнее личность, чем она. Она считала себя вправе поступить по собственному произволу. Она догадывалась, что я искренне люблю ее, знала, что мне будет невыносимо, что, может быть, я покончу с собой, это она тоже знала, такая возможность была, но что я был для нее? Смешной украинский человечек, дурацкий Эдичка, назойливо любящий ее. Я думаю, даже в моей любви к ней она видела мою слабость и презирала меня за это. Давно, еще в Москве, я, помню, должен был ехать в Иваново, и никак не мог от нее оторваться, все медлил уходить. Как она тогда кричала! Меня она уже считала неспособным подняться здесь, в Америке. Помню, как она злобно кричала мне в первое посещение нами ее будущей любовницы -- лесбиянки Сюзанны, когда я осторожно заметил ей, что Сюзанна и ее приятели неинтересны: -- "А я хочу наслаждений! Пусть с ними! Через них появятся и другие. А ты со своим аристократизмом так и будешь сидеть и сидишь на Лексингтон в грязной квартирке! И сдохнешь там!". Я все запомнил, у меня отвратительно-четкая память и сейчас, брезгливо трогая концом зонта одеяло Жан-Пьера и заглядывая под его кровать в надежде что-нибудь интересное усмотреть, я вспоминаю ее в последние наши дни. -- Прости, -- ответил я ей тогда, -- но ты свободна за мой счет, ты завела любовника потому, что я заслонил тебя от необходимости работать. Я пошел работать в эту страшную нелепую газету прежде всего ради тебя, и чтоб мы, ты и я, могли выжить. А ты... -- Да, -- сказала она с истеричным вызовом, -- ну и что, что я свободна потому, что ты не свободен. Ну и что? Так и должно быть... Тогда я готов был пристрелить ее. Если бы я имел возможность тогда купить револьвер, никогда бы мне не видеть мастерской Жан-Пьера, не ходить по опустевшему полю боя. Но у меня почти не было знакомых и не было денег, и не было сил. Она со мной не церемонилась, и только потому, что считала меня уже ни на что не способным. Она создала схему своей жизни, в которой я был только этапом, она считала, раз она прошла и оставила Виктора, ее бывшего мужа, позади, потому что выросла из него, то со мной будет то же самое. Тут она ошиблась, создавать схемы всегда опасно. Живая жизнь сложнее, и я своим существованием доставлю, я думаю, ей немало еще поводов для размышлений, не знаю, сожалений ли, но размышлений -- да. Когда она немножко отошла и освоилась, она стала глядеть не только на Жана, но и по сторонам. По моим подсчетам, это произошло уже через несколько месяцев. С ним же она стала придумывать кое-что -- хлысты, привязывания, -- инициатором, конечно, была она. Любопытно ей было. В свое время я тоже ее кое-чему научил, не просто ебле с помощью голого хуя. Для нее это тогда было открытием -- и ремешком по пипке стегал, э... всякое было, у нас даже был полушутливый опыт групповой любви. Ну, с ним она захотела пойти дальше. Пошла. Она лежала на этой кровати, отдыхая после акта и курила. Она любит курить в промежутках. Иногда она замолкает и смотрит куда-то в пустоту, в неизвестность. Это у нее есть. Я всегда спрашивал ее: "Масенька, о чем ты думаешь, где ты?" -- "А?" -- говорила она, очнувшись. Спрашивал ли он ее, о чем она думает? У нее становились рассеянно-стеклянными ее глаза. Ей, наверное, все мы кажемся одинаковыми -- я, Виктор, Жан-Пьер, еще кто-то. Делает ли она различие между мной, человеком, имевшим с ней любовь четыре с лишним года, любящим ее, и человеком, выебавшим ее один раз по пьянке. Не знаю. Наверное, делает и, я думаю, в худшую для меня сторону. Моя обида. Это грустная обида одного животного на другое. Итак, она была права. Но Эдичка как же, любивший ее, ведь он с тончайшими чувствами, с болезненной реакцией на мир, он, перерезавший себе три раза вены от восторга перед этим миром, он, пылкий и сумасшедший, обвенчанный с ней в церкви, вырвавший ее у мира, искавший ее столько лет и до сих пор убежденный, что это была она, да, она, его единственная только нужная, как же с ним, с Эдичкой, быть? Написавший о ней стихи и поэмы, никогда ею не понятый Эдичка, что он? Куда он девается в этой истории? Елена, с ней ясно, она уходила из лексингтоновской трагедии, убегала, удирала не оглядываясь, но как же Эдичка, свободная женщина, ведь вы же всегда были заодно? "И женщина и мужчина имеют право на убийство", -- гласит глава первая никогда не написанного кодекса отношений мужчины и женщины. Потом ей надоел и Жан-Пьер, хотя она не сразу его бросила, они еще жили втроем -- он, она и Сюзанна. Америка плохо на нее влияла. Она насмотрелась всяких "Флосси", "История оф О", "История Джоанны" и прочей пошлости. Эти сладкие сексуальные сиропы с седыми, красивыми и богатыми людьми, не знающими куда пристроить свой хуй, эти замки и спальни, эта кино-красота и чепуха -- вот на чем она сошла с ума. Она воспринимала фильмы всерьез. И она энергично старалась быть похожей на сексуальных киногероинь. Я думаю, девочка-модель из "Истории оф О" была для нее примером, она много раз восхищалась этим фильмом. Елена участвовала в сексуальных парти, где кто кого хотел, тот того и ебал. В той среде фотографов и моделей, куда она попала, найти партнеров для всякого рода эспериментов нетрудно. Она имела любовниц и долгое время ее ебла Сюзанна -- фригидная женщина, которая получает удовольствие только от чужого оргазма. Лена... Елена... Где та заплаканная Лена, с черным от грязи февральской московской оттепели белым пуделем, которая явилась когда-то жить ко мне, уйдя от Вити -- 47-летнего мужа. Явилась ко мне, у которого не было где жить, на что жить, но которого она, очевидно, любила. Как случился переход от той Лены, от венчальных свечей до резинового хуя, которым она выебла Жана, и которым он, очевидно, не раз ебал ее. Венчальные витые православные свечи... Я отдал ей их. Бросил в ее чемодан. Отдал ей иконы, подаренные на свадьбу. Мне не хочется видеть старые глупые осмеянные вещи. Я отдал ей ее ошейник, который как-то украл. Чему я пытался помешать, отняв у нее ошейник? Маску я, каюсь, давно разорвал. Вместе с его картинами. Я очень люблю ее, понимая ее провинциальность, видя, что она восприняла здесь в Америке самое худшее -- марихуану, блатной жаргон, кокаин, постоянное "факен мазер" после каждого слова, кабаки и сексуальные принадлежности. Я все же очень люблю ее -- она типично русская девочка, очертя голову бросающаяся в самое пекло жизни без рассуждений, я сам такой, я люблю ее храбрость, но не люблю ее глупости. Я простил ей измену Эдичке, но не прощу ей измены герою. "Блядями, проститутками, авантюристами, но вместе могли быть" -- шепчу я. Все это я думаю, передвигаясь по мастерской Жан-Пьера, заглядывая в его ящики и на полки. А что мне остается, я понимаю, что это нехорошо, но разве я делаю только хорошее. Любопытство мое все от этого зловещего "Почему?" Кухня. Сотни коробочек с пряностями всех сортов и оттенков, с чаем, кореньями, перцем, тем и этим. Все нужные кухонные электроприборы. Все... Они люди.. а я что... я голь перекатная. К моим 30 у меня ничего нет, и не будет. Но я этого и не искал. Сколько лет он живет на этой улице? Десять лет? Двенадцать? А я только на одной квартире в Москве жил больше года. Боже мой! Как противно прошлое, и как его много. У меня его особенно много -- а вот вещей не скопил. И впереди вещей не предвидится. Будут ли у меня все эти коробочки, наклейки, этикетки... Уверен, никогда. Я скапливаю нематериальное... В сущности, я был здесь, в Америке, ей неинтересен. Недаром же она мне сказала тогда, 13 февраля, у меня отвратительная память, когда я лежал и хотел уморить себя голодом, так хотел умереть, сказала мне по телефону жуткое слово: "Ты -- ничтожество". Я с грустью покачиваю в руке банку с кофе. "Ничтожество" -- а я-то думал, я -- герой. Почему "ничтожество"? Потому что я не стал седым и богатым похотливым владельцем замка -- в точности таким, какие они в сексуальных фильмах. Нужно было стать в полгода -- она торопилась, а я не стал. Я грустно улыбаюсь. Увы! Не смог. К сожалению, моя профессия -- герой. Я всегда мыслил себя как героя, и я от нее этого не скрывал никогда. Даже книгу с таким названием еще в Москве написал: "Мы -- национальный герой". А ничтожество я потому, что не имею даже такой мастерской, как у Жан-Пьера, всех этих баночек и коробочек, не рисую такие бухгалтерские картины. Ее логика не интересовала, она не думала, что Жан-Пьер живет здесь всю жизнь, а я вчера приехал. Она себя логикой не утруждала. Кто я был здесь? Только журналист, сейчас имеющий среди русских эмигрантов Европы и Америки скандальную репутацию левого и красного. Кого это ебет! Кому нужны эти русские дела здесь, в Америке, когда здесь ходят живые Дали и Уорхолы. И кого интересует, что я один из крупнейших ныне живущих русских поэтов, что я, корчась и мучаясь, проживаю свою геройскую судьбу. Здесь стада богатых людей, кабаки на каждом углу, а литература низведена до уровня профессорской забавы. Как же, хуя, поехал я в ваш Арлингтон или Беннингтон, или как там его, учить ваших жлобских детей русскому языку. Не затем меня не могли купить там в СССР, чтоб я продался по дешевке здесь. И заметьте -- членство в Союзе Советских Писателей куда большая цена, чем профессорство, даже в вашем университете. "Ничтожество" медленно переходит от предмета к предмету. Оно уже выпило много банок пива, выкурило совместно с Кириллом пару "джойнтов", и потому все чернеет в его мире, темнеет, резким становится и крайним. Кирилл ушел в телефонные разговоры. Его мир куда светлее и чище моего. Он по-детски хочет роллс-ройс и денег, но ничего не может для этого сделать. Ребенок. В его случае это даже не трагично, ну, подумаешь, его сон разлетится вдребезги. Он молодой, придумает новый, это не опасно. Когда речь заходит о моих "левых" взглядах, Кирилл как щенок лает и защищает эту систему. Он считает себя обязанным это делать, потому что думает, будто он принадлежит к тем, кто ебет в этом мире всех и мир, а не к тем, кого ебут. В чем-то Кирилл похож на Елену. То же желание прыгать, бегать, участвовать в забавах этого мира, ходить на парти, спать до 3-х часов дня, и не работать. Он очень милый, хотя у него совсем нет характера. При всей нашей несхожести он интеллигентный юноша, не плебей, с ним приятнее, чем с кем бы то ни было из русских. Иногда мы с ним гуляем, или берем бутылку дешевого калифорнийского шампанского и идем в Централ-парк... Я проскальзываю в кабинет Жан-Пьера. Два стола, поставленные один к одному, как в оффисе или в советском учреждении. Некоторые ящики заперты, другие нет. Если бы не присутствовал Кирилл и было часа два-три впереди, я бы открыл запертые, в них наверняка находится самое интересное, увы, приходится довольствоваться открытыми. Я не спеша перебираю вещи, не спеша, но не спокойно. Какое уж там спокойствие... Письма из Парижа от девушки или женщины с чешской или польской фамилией, эти письма во множестве нахожу я в разных ящиках стола... а вот кое-что поинтереснее -- конвертик с волосами, блондинистые волосики явно с лобка и наверняка это волосики моей Елены. Появление конвертика с волосиками вызывает у меня холодный пот по всему телу -- признак наибольшего волнения. Может быть, успокоительно то, что она не живет и с ним. Впрочем, он, кажется, не хочет. Так мне говорили, не знаю. Ничего более интересного, чем конвертик, в ящиках нет. Блокноты, тетради, запасы ластиков, слайды с его работ в очень большом количестве. Я терпеливо пересматриваю все его слайды в надежде увидеть ее фотографии. Тайный голосочек шепчет -- "в непристойных позах" -- каких уж там непристойных! Просто хочу знать больше, чем знаю, и, может быть, сразить "Почему?" Но только его слайды -- слайды с его работ. Опять письма, визитные карточки каких-то людей и организаций, все это разбавлено огромным количеством финансовых документов, огромным потоком банковских счетов, всяких, я не различаю их. Я открываю какую-то коробочку -- там лежат темные зерна и крупинки, а сверху две жирные, сделанные по-хозяйски сигареты марихуаны, не то что жидкие на продажу джойнты, которые можно купить на 42-й или на Вашингтон сквер по доллару штука. Потом я лезу на полки, где, аккуратно переложенные бумажками, лежат его литографии. Они меня не интересуют. Я ищу другое. Наконец, я вижу то, что искал -- ее фотографии. Большого формата, не пожалела, подарила милому дружку. Не мне -- ему. Фотографии, сделанные малоизвестными фотографами, они представляют из себя подражание работам известных мастеров фотографии -- вернее, их формальному выполнению. Это, конечно, не Аведон и не Франческа Скавола и не Горовец и не... Подражательные фотографии. Елена, вымазанная чем-то блестящим, с зализанными волосами, Елена в сверхневероятной, неестественной позе, Елена с лицом, размалеванным под индейскую маску... Увы, все это довольно беспомощно. В сущности, фотографии все блядские и нехорошие. Мало что получается у моей душеньки с карьерой. А ведь говорила, гордая, о карьере. "Я никого не люблю, меня интересует только карьера". Я смотрю на фотографии теперь чужого мне женского тела, и вижу перед собой всю эту систему. Модная профессия фотографа. Знаю я, как здесь фотографы десятилетиями вкалывают, выбиваясь в люди. Мой друг Ленька Лубеницкий, фотография которого недавно была на обложке "Нью Йорк Таймз Мэгэзин" кряхтит, приходя в мою конуру вечером. Плохие времена, ничего невозможно заработать. Тысячи фотографов работают в Нью-Йорке. Десятки тысяч людей занимаются фотографией. Все они мечтают о славе и деньгах Аведона или Юджина Смита, но мало кто знает, как адски работает Аведон. Ленька Лубеницкий знает, он больше года работал ассистентом у Аведона за 75 долларов в неделю. Манекенщицы все мечтают о карьере Верушки или Твигги. Десятки тысяч девушек каждый день с утра являются в свои агентства, а потом в такси и пешком отправляются по адресам, стучатся в двери фотостудий. Одна из них Елена. Шансов у нее мало. Я переворачиваю лист за листом. Фотографы как мячиком играют телом девушки с Фрунзенской набережной, мелькают ее маленькие соски, плечи, попка, я вспоминаю -- была у нее одна фотография -- осталась в Москве. Елене четыре или пять лет. Она стоит с матерью и, скорчив гримаску, смотрит в сторону. Там, на той фотографии, уже все есть. Она всю жизнь смотрит в сторону. Я ищу ответ, мне нужно убить "почему", убить пониманием, иначе оно убьет меня, может убить, и потому я до боли вглядываюсь в эти фотографии. Может быть, там есть часть ответа. Но там -- ложь. Ложь бездарности, какой-то третьестепенности, правдива в них только прущая из глубины, сквозь глянец прорывающаяся жажда жить, ценой любой ошибки, все что угодно принять за жизнь, что-то движущееся, и жить, лежать под кем-то, фотографироваться, ехать на чужой лошади, любить чужой дом, чужую мастерскую, чужие предметы и книги, но жить. А я не был жизнь в ее понимании, нисколько. Я не двигался, во мне не были ей заметны признаки движения. Я был недвижущимся, по ее мнению, предметом. Она считала, что убогая квартирка на Лексингтон -- это я. Она хотела жить. И первое, что она понимала -- это жизнь физическая, материальная. Ей было наплевать на все ценности цивилизации, истории, религии, морали, она была с ними мало знакома. Инстинкт, -- я думаю, она это понимала. Поэтесса к тому же, слишком сильное воображение. Разве я не сказал вам, что она писала стихи? Простите, я забыл, а это очень важно. Позднее она чуть отрезвеет, мастерская Жан-Пьера уже не будет ей казаться сказочным дворцом, а он добрым доктором из детства. Позднее он потребует у нее 100 долларов, взятые для поездки в Милан. Это нормально, ведь они уже не спят вместе -- значит, отдавай долг. Копаясь в его бумагах, вижу аккуратные столбики цифр. Сбоку приписано, на какие цели истрачены деньги. Жаль, что неразборчив для меня его почерк, возможно, встретил бы я там и Еленино имя. Он несколько раз жаловался Кириллу, что Елена его обдирает, что она ему дорого обходится. Я верчу его списочек в руках. Это непривычно мне, я не осуждаю, но непривычно. "Сам их способ хранить заработанные деньги в банке вырабатывает в них отрицательные с точки зрения русского человека, а тем более такого типичного представителя богемы, как я, качества -- расчетливость, педантическую аккуратность денежную, отдельность от других людей..." -- так думаю я, продолжая перекапывать его бумаги. Я привык к другим американцам -- дипломатам и бизнесменам в СССР -- широко и порой беспорядочно сорящим валютой, веселым и дружеским -- у каждого из нас был в Москве свой знакомый американец, не все были широкими, но многие были такими. Может быть потому, что в Москве доллар реально стоил очень дорого. Колониальная и зависимая Россия... В Нью-Йорке я столкнулся с нормальными американцами. "Они". Я никак не могу избавиться от появившегося во мне недавнего ощущения, что я не русский, не вполне русский был я и в России, национальные черты очень приблизительны, но все же я позволю себе сказать о том, что мне не нравится. Я часто слышу от них выражение: "Это ваша проблема". Вполне вежливое выражение, но оно меня очень злит. Одно время мой друг мясник Саня Красный нивесть откуда выдрал выражение "Тебе жить!" -- и по всякому поводу, там где нужно и не нужно, употреблял его, произнося его философски многозначительно. Но "Тебе жить!" все-таки куда теплее. Эти слова произносятся, когда человек отказывается от дружеского совета: -- Ну что, смотри сам, я пытался тебе помочь, не хочешь слушать совета, я уступаю, тебе жить. "Это твоя проблема!" произносится, чтобы откреститься от чужих проблем, поставить границу между собой и беспокоящим, пытающимся влезть в его мир. Я слышал это выражение и от мосье Жан-Пьера, когда в жуткие февральские дни, лежа в постели, умирая, зная, что Елена и его бросила, я так думал, позвонил ему и просил встретиться со мной и выпить. Ничего плохого у меня на уме, ей-Богу, не было. Вот он мне тогда и сказал: "Это ваша с Еленой проблема, это не моя проблема". Причем сказал не зло, нет, равнодушно. Что ж, он был прав, кто он мне? Что я, дурак, полез к нему со своими родоплеменными варварскими привычками к общественной жизни? Ox, сколько же у него денежных бумаг! Я не в силах различить -- он ли должен платить все эти суммы, ему ли должны платить, мне надоели его бумаги, и я запихиваю, впрочем, аккуратно, ненасильственно все это обратно в столы и рассовываю по полкам, стараясь класть каждую туда, где она лежала, владельцу вовсе не к чему знать, что его контролировал кто-то. Жан-Пьер, Жан-Пьер -- для творческой личности он уж очень осторожен. Впрочем, разве таких не было в России? Были. Что я к нему придираюсь! Не придирайся . Лимонов, к любовнику своей жены. Компенсируешь себя за нанесенную обиду. И все-таки он трусоват, осторожен. Позднее это подтвердится. Узнав о моей демонстрации против "Нью Йорк Таймз", он дружески опасливо предупредит меня, что могут не дать гражданства, что могут выслать из Америки. Его удивляет жизненное нерасчетливое наплевательское поведение Елены, ее незабота о будущем, он, как и Сюзанна, с полувосхищением говорит о ней "Крейзи!" Мое равнодушие к гражданству его тоже удивляет. К американскому гражданству! Конечно, я в его глазах тоже крейзи. Он несколько ручной. Для меня он неинтересен, если бы не Елена, мне не пришло бы в голову обратить на него внимание -- встреть я его где-нибудь на парти. Он -- представитель определенной касты людей, рассеянных по всему миру. Я знал массу таких в России. Они считали, что рождены для того, чтобы жить вовсю и наслаждаться. "Пожив", то есть поспав с женщинами вволю, они стареют и подыхают без тени и следа на Земле. Разновидность обывателя, только и всего. В Харькове когда-то их звали Брук или Кулигин, в Москве их звали по-другому, они приходили и исчезали, порой я ими интересовался, иногда на короткое время они становились моими друзьями, но я никогда не думал, что в их мир уйдет Елена. В России она все же не шла к этим пошлякам, а выбрала Лимонова. Или американские ебари, с куда более широкими возможностями прожигания жизни, лучше по качеству русских? Или она не узнала их в американском обличье, решила, что это другие люди -- выше и интереснее? Не знаю. "Почему?" тотчас бы исчезло, если б Елена ушла к американскому Лимонову. Но к этим? Жан... Жан получил Елену ни за что, ни про что, как подарок судьбы. Счастливчик. В сущности, он куда ниже ее. Я же ее выцарапывал у судьбы -- Елену. Правда, она ему досталась на короткое время... Все мы имеем хуи, они висят у нас между ног, и яйца, прикосновение которых к женскому телу так прославлено в дешевых сексуальных книжонках, эти злосчастные "боллс", но не все мы, милочка, одинаковы... Я выхожу из кабинета. Кирилл все звонит и звонит по телефону. Я спрашиваю его, с кем он разговаривает, он что-то бормочет в мою сторону. Он твердо решил, что для полного счастья нам с ним не хватает сегодня бутылки водки, и он хочет этой бутылки от кого-то добиться. Сегодня воскресенье, и вариант займа денег и позднейшей покупки бутыли в "Ликерс" отпадает. Значит, нужно идти в гости. Все, как у меня в Москве или у него в Питере, только за окнами горит надпись "Кофе-шоп". Но ведь можно и не смотреть в окно. Ситуация обычная -- недопили. Только здесь почти нет знакомых. Оторвавшись от телефона, Кирилл реквизирует еще пару банок пива из запаса Славы-Дэвида -- он запасливый парень, и мы выпиваем их сразу же. Уже целый мешок пустых банок валяется в углу. От смеси выпитого и увиденного я между тем медленно прихожу в восторг. По физическому своему распорядку весь этот день в точности повторяет множество других вторых дней после пьянки, а таковая была у меня вчера. Сейчас этап "восторг!". Я требую поставить мою любимую сейчас пластинку битлзов "Назад в СССР!" Пластинки этой у Жан-Пьера в коллекции нет, и Кирилл, не спрашивая меня, ставит свои пластинки, которые лежат тут же в общей куче. Первым следует Вертинский. Во мне просыпается свойственное всем поэтам чувство ритма. Это у нас в крови. Я начинаю приплясывать. Я выделываю ритмические фигуры. Кирилл, продолжая телефонные разговоры, не забывает менять пластинки, по своей прихоти, впрочем. Хор солдат Александрова сменяют "Очи черные", потом следуют революционные песни, и опять "Очи черные"... Я начинаю испытывать чувства моего народа. Я прохожу в танце перед зеркалом, оно большое, может быть, они в него не раз смотрелись вместе и голые, но мысль, проскользнув, исчезает. Ее изгоняет музыка. Я танцую какие-то безумные танцы, я вытанцовываюсь от зеркала к кухне, приближаюсь к телефонирующему Кириллу и в замысловатых ритмических па обтанцовываю кругом "эти" колонны. Как у Элиота, думаю я -- "Обтанцуем кактус кругом, обтанцуем кактус кругом, обтанцуем кактус кругом, в пять часов утра" -- моя начитанность меня радует. Тут же я повторяю элиотовские строчки по-украински. Я пляшу и танцую, и улыбается Кирилл. Ох этот Эдичка, этот крейзи Эдичка! Я люблю Кирилла за то, что он ко мне не лезет с удивлением. Если я его и удивляю, то он делает вид, что так и надо, и что он, Кирилл, если сам не педераст, то, во всяком случае, свободный человек и все может понять. Даже если он только делает вид, и то хорошо. Сейчас он прерывает разговор, и мы в ослепительном свете всех ламп Жан-Пьера танцуем "очи черные". Наша коренная российская музыка, которая обошла все кабаки мира. Когда-то офицерье в мундирах, разудалое, плачущее пьяно, подобно мне, Эдичке, выло в кабаках эту дикую вещь. Какая тоска и нарушающее тоску ликование в этих заунывных, но взвизгивающих вдруг азиатских звуках. Эх, да ведь меня ничто не связывает с человечеством, кроме Вэлфэра, который я у них беру. И меня поедом жрет моя национальность: -- "Дайте мне, родимые, пулемет, ой, дайте пулемет!" -- истерически визжу я на радость Кириллу. Я, конечно, слегка выебываюсь. Но разве мне не хотелось обнимать ее труп? Разве я не писал предсмертные записки, а потом душил ее? Или это видения? Нет, это было, не врут "очи черные", и не вру я о себе. Танцевальная свистопляска длится очень долго. Пластинки русские сменяются французскими. И я танцую под Бреля, Пиаф и Азнавура. Я танцую в самозабвении, и хотя мне кажется, что на меня смотрит весь мир, на второй день со мной всегда так к вечеру, на деле даже Кирилл ушел опять терзать телефонную трубку и что-то говорить по-английски, не понимая, что хотя он милый мальчик, но никому он и я на хуй не нужны в этот вечер и во все другие вечера. Пляской на месте ее измены мне, пивом и марихуаной -- вот как я отметил пять лет нашего знакомства. Как ручной член общества. Не поджег, не переломал все, не ревел, даже не плакал. Потом я остываю. Начинается этап "депрессия", иду, валюсь на эту кровать носом в одеяло, и некоторое время лежу так, принюхиваясь к кровати. Может, пахнет ею? Нет, пахнет Кириллом. Я переворачиваюсь на спину и лежу, глядя в потолок и не двигаясь, может быть, целые полчаса. Я думаю о ней, о нем, о себе, а по потолку бегают тени и колышется занавеска и мир вступает в ночь, чтобы потом вступить в день. Заставляет меня встать естественное желание сделать пи-пи. Я ухожу в туалет и там продолжаю думать, мыслить и прислушиваться к себе. Я разглядываю вновь эти жалкие рисунки, повешенные над унитазом. Я заглядываю в ящики -- опять сотни наименований предметов, дробная мелкость его существования, окруженного таким количеством деталей, лезет мне в глаза и глаза болят, начинают болеть. Тут есть и вата, возможно, она ее употребляла, и то, что суют в пипку во время менструации -- тампаксы. Запасливый мосье. Первые годы нашей любви мы неизменно ебались, когда у нее была менструация, не могли вытерпеть эти четыре дня. Начинали вроде бы шутя, терлись друг о друга и целовались, и потом все-таки еблись, стараясь неглубоко, и когда кончали, а делали мы это почти всегда вместе, я вынимал свой член из нее весь в крови, и это было приятно и мне и ей, и мы долго на него смотрели. Я опять гляжу на раскрывающую пизду женщину, садящуюся на хуй. Я только что сделал пи-пи и вытираю салфеткой член. От прикосновения туалетной бумаги мой нежный член вздрагивает, что-то во мне начинает шевелиться, член медленно вырастает в хуй. Я почти бессознательно начинаю гладить головку своего хуя, мну его и поглаживаю, одновременно думая, что они ебались и здесь, в ванной, ведь мы же с ней ебались во всех наших ванных и, значит, она ебалась с ним и здесь, и я двигаю ладонью по члену и начинаю настойчиво мастурбировать. Милый! Ничего я так и не добился. Я стоял и садился, возбуждение не уходило, но кончить я не мог. На второй день это мне всегда трудно, даже с женщиной. А мне так хотелось быть причастным к этому дому и к тому, что делали они здесь, и выплеснуть свою сперму туда, куда стекала и его сперма, в ванну или в унитаз, уже из нее, из ее пипки, разумеется, его сперма стекала туда. Милый! Прошло сорок минут, благо Кириллу кто-то позвонил, и он говорил с таким же любителем ночного трепа, с новыми силами, бодро и обрадованно. Может, у него что-то получалось. У меня с моим хуем не получалось ничего. Наконец я отчаялся, и спрятав хуй в брюки, задернул занавес над ним. Желтый ад ванной комнаты я спрятал, погасив липкий свет, закрыл дверь и вышел к собутыльнику. -- Может быть, в 12 мы пойдем на парти, -- сказал радостный молодой бездельник, -- нам еще позвонят. А сейчас пойдем пить кофе в бар на угол Спринг-стрит и Вест-Бродвея. Это очень известное место. Там всегда бывают очень милые художницы и богема. Может быть, кого-нибудь заклеим, -- сказал Кирилл. Я не хотел никого и ничего. Мне даже не удалось кончить. Несчастный. Я устал и хотел домой. Раз выпить было невозможно, нужно было убираться. Праздник кончен, пора и честь знать. Но этот аристократ уже не хотел быть один. Я был нужен ему для того, чтобы он не сидел в баре один и выглядел бы в глазах юных или не юных художниц не одиноким ебарем и пиздострадателем, а солидным человеком, пришедшим с другом. Чудак, он не понимал, что вдвоем мы выглядим, как два педераста, и тем более он не достигнет своей цели. Приебался он ко мне крепко. Я очень хотел домой, но он так бурчал и злился, что я проводил его все-таки сотню метров до этого заведения, а потом, что уж тут поделаешь, зашел с ним внутрь. Там царил кофейный полумрак и было занято каждое место, и еще стояла солидная очередь ожидающих. Все хотели общаться, говорить, и, конечно, знакомиться и ебаться. Художницы и не художницы, красотки и мартышки в домотканных платьях и в джинсах все были там. У него было пять долларов и все. У меня только собвейный жетон. За столик можно было бы сесть, но ведь мы хотели кофе. Мы поплелись назад, и у двери французова дома стали прощаться. Изощряясь в любезностях друг перед другом, мы уж совсем было разошлись, как вдруг я вспомнил о сигаретках в ящике у Жан-Пьера. -- Если бы ты был умным мальчиком, я бы сказал тебе, где лежат две сигареты марихуаны у Жан-Пьера в доме, -- нахально заявил я. -- Эдичка, зачем вы лазите в чужие шкафы и столы? -- сказал он. -- Я имею право, -- сказал я серьезно, -- он ведь бывший любовник моей жены. -- Извините, Эдичка, -- сказал он. Мы стали торговаться из-за этой марихуаны, и порешили, что каждому отойдет отдельная сигарета, хотя Кирилл настаивал на совместном раскуривании обеих, но я грозился, если он не согласится, вообще не показать, где лежат сигареты. -- Каждый что захочет, то и станет со своей сигаретой делать, -- сказал я, -- хоть выбрось или в жопу засунь. После этого мы поднялись в мастерскую. Я пошел в кабинет и достал из коробки сигареты, и мы вернулись в кухню. Я дал ему причитающуюся ему сигарету, а свою я тотчас закурил. Она оказалась на удивление крепкой -- я такой еще не пробовал. Когда я дососал ее -- толстую и жирную -- до конца, так что уже не держали ногти, я только и смог, что преодолеть с трудом путь в шесть-семь метров до дивана и свалиться в галлюцинациях. Я слышал все, что происходило в мастерской, и в то же время видел сны, причудливые, составленные из прошлого и никогда не бывшего. Какая-то бесноватая девушка пыталась открыть какую-то коробочку, в которой жило мыслящее существо. Растрепанная, она склонялась над коробочкой, грызла ее, но не могла открыть. Наконец какой-то хитростью, повернув механическое приспособление, бесноватая открыла коробочку, и из нее вылилась вонючая бурая жидкость, похожая на сперму -- существо было убито, я испытывал ужас, а бесноватая скалилась. Я слышал все, что происходило в мастерской, и в то же в это время Кирилл, выкуривший только половину своей сигареты, звонил и обсуждал по телефону, идти ему на парти или нет, и что у него грязные и неглаженные брюки, потом пришел Слава-Дэвид -- спросил что со мной, и они тянули меня, смеясь, подымали с дивана, потом оставили. Я плыл и качался. "Флеб-финикиец, две недели как мертвый; крики чаек забыл и бегущие волны" -- всплыли и исчезли стихи Элиота, сменившиеся моим московским другом поэтом Генрихом Сапгиром с лицом желтого тигра. Только утром я смог встать, хотя пытался подняться два раза в течение ночи, но только в восемь утра смог. Слава-Дэвид поджарил мне хлеб в тостере. Хлеб обжигал и обдирал мое горло. Я взял зонт и вышел. 8. ЛУС, АЛЕШКА, ДЖОННИ И ДРУГИЕ Я взял тогда зонт и вышел. Меня еще покачивало от этого злого зелья. Но, чтобы не возвращаться в свою каморку и избежать закономерной на третий день депрессии, я вышел по Спринг стрит на шестую авеню, взял собвей и поехал в свой английский класс. Его дал мне мой заботливый Вэлфэр. Я имел свой класс в "Коммюнити-центр" на Колумбус авеню вблизи 100-х улиц. Коммюнити центр был не столь давней постройки, но окна нашего класса гляделись почти в развалины -- выбитые окна, почерневшие от пожаров стены, всякая гниль и нечисть, выползшие прямо на улицу. Нью-Йорк как бы гниет по краям. Его чистые кварталы по площади своей куда меньше уже необозримого моря нежилых и полужилых, страшных своей почти военной разрушенностью районов. Там, где я учился, был с десяток таких домов, между Колумбус и Централ-Парком. К чему я это говорю, что даже книжка, по которой мы учились, мы -- это десять женщин из Доминиканской республики, одна с Кубы, одна из Колумбии, и единственный мужчина в классе -- это я, так вот, эта книжка имела название "Нет горячей воды каждый вечер". В книжке рассказывалось о людях, которые живут приблизительно в таком же районе, и как они окружены всевозможными несчастьями. Нет горячей воды, из-за преступлений они боятся вечером выходить на улицу, отец двух девочек досадует, что в их доме поселился некто Боб-бездельник и опасная личность, главарь шайки молодежи. Тут же высказывалось предположение, что отец двух девочек есть одновременно и отец этого Боба. Все жители района, о котором повествовалось в предложениях и упражнениях книжки, были связаны между собой чуть ли не кровосмесительными связями, а наблюдала за всем этим старая сводница и сплетница в шали (на рисунках в книжке она изображена в шали и с лисьей мордой). Веселенькая книжка. В этот день я немного опоздал, они уже писали сочинение по вопросам учительницы. Учительница имела фамилию славянского происхождения -- Сирота, хотя она не помнила, чтобы кто-то в их семье был славянин. Женщины разнообразных оттенков кожи радостно приветствовали меня, они искренне огорчались, когда я не приходил. Лус бросила мне улыбку. Она очень любит улыбаться мне, изгибаясь при этом, да простят мне пошлейшее и истертое сравнение, но это именно так, как стебелек розы. Лус совсем белая, она совершеннейшая испанка, хотя она тоже из Доминиканской республики. У Лус есть ребенок, хотя она сама еще ребенок -- маленький и худенький -- не помогают ни ее серьги, ни высокие каблуки. Серьги у нее дешевенькие, но она всегда меняет их, если надевает новую кофточку. У нас с ней почти любовные отношения, хотя мы ни разу с ней не поцеловались, и я только раз сказал ей, что она мне очень нравится. Но мы всегда смотрим друг на друга все три часа урока, и улыбаемся друг другу. А когда каждый из нас отвечал на вопросы учительницы и показывал по атласу, где он родился, я видел, как Лус быстренько записала в своей тетрадке название моего родного города -- Харьков. Я, в сущности, наверное, скромный и стеснительный человек, и я говорил же, что до полной свободы мне далеко. И Лус была скромной девушкой -- женщиной. Поэтому мы так и не смогли прижаться друг к другу, как хотели этого. И я бесконечно жалею, что не смогли. Может быть, она любила бы меня. А ведь только это и нужно мне. У них у всех были дети, кое у кого даже четыре ребенка. Прелестные были девочки у Кандиды, с такими причудливыми, такими манерными, так неестественно живыми и изящными лицами и фигурками были девочки Кандиды, что когда они пришли к матери в класс, я подумал о них, как о произведениях искусства. Смесь различных кровей дала такой неожиданный эффект. Изощренный эффект, я бы сказал, древнеегипетский, они были похожи на дочерей Эхнатона, хотя сама Кандида была обычного светлокоричневого цвета невысокая женщина с добрым и простым лицом. В лицах ее девочек, в разрезах глаз, в волосах была какая-то поэзия, утро, заря, какой-то аромат тонкости. Позволю себе пышность -- они были как кофейные зерна, как пряности -- ее дети. Так вот -- когда я вошел, они писали сочинение. Они никогда не видели меня таким красивым и нарядным. Обычно я ходил в школу в босоножках и джинсах -- моих единственных босоножках на деревянной платформе и в белых или голубых джинсах. А тут русский парень пришел в цветных сапогах, джинсовом костюме, с платком на шее и зонтом. Они оживленно обсудили мой вид по-испански. Судя по интонациям, я им понравился, одобрили. Учительнице я сказал, что имел сегодня с утра деловое свидание по поводу работы, и взялся за сочинение. Нужно было написать о районе, в котором я живу. Я написал, что живу в районе, где помещаются в основном оффисы, что в моем районе находятся оффисы, может быть, самых дорогих компаний мира. И следовал вопрос -- боюсь ли я ходить в моем районе ночью. Я написал что я ничего не боюсь, и гуляю по всему городу. Бояться мне нечего -- у меня ничего нет. Читая мое сочинение и исправляя ошибки, учительница смеялась. Многие в моем классе написали, что не боятся ходить вечером и ночью. Я думаю, у них тоже мало что было, потому они и не боялись. Самой старшей в нашем классе была седая Лидия. Она была черная и седая, а лицо ее, фигура, походка, привычки напоминали мне одну соседку в Харькове, когда я еще мальчиком жил с папой и мамой. Ей