и обоим Кандидам труднее всех давался английский. Обе Кандиды тоже напоминали мне каких-то моих соседок по харьковскому дому, только кожа у них была чуть потемнее. Надо сказать, что ежедневно проходя пешком по 130-140 улиц по раскаленному солнцу, причем я не церемонясь снимал с себя и рубашку, я стал такого темного цвета, что мало чем отличался от своих соучеников. Лус так уж верно была куда светлее меня. Рядом с Лус всегда сидела Роза -- высокая и стройная, совершенно черная девочка. Вид у нее был независимый и строгий, но мне всегда казалось, что она почему-то несчастна. Несколько раз поговорив с ней на нашем общем тарабарском языке, даже не поговорив, просто обратившись и получив ответы, я увидел, что девочка она доброжелательная и симпатичная, только относится к нашему миру настороженно. Каждый перерыв Роза скручивала голову очередной маленькой бутылочке с чем-то черным внутри. Делала она это очень ловко краем штанины широченных внизу брюк. Это был какой-то специальный латиноамериканский напиток. Я и Роза считались в нашем классе алкоголиками. Когда учительница спрашивала класс -- кто что любит, я сказал как бы в шутку, что люблю водку, а за Розу сказали другие, кажется, именно Лус -- "Роза любит дринк!" Роза была мне приятна, и своей независимостью тоже. Иногда она жевала резинку и становилась совершенно неприступной. Рядом со мной сидела еще одна совсем черная женщина -- Зобейда. Я -- начитанный русский парень -- конечно, знал, что такое имя носила одна из героинь Вольтера. Вряд ли это знала сама Зобейда, но она была одной из лучших учениц в нашем классе и часто ей и мне поручали читать какой-нибудь диалог, обычно мужа и жены, которые постоянно проливали что-то на себя и друг на друга и потом советовали друг другу, в какую чистку пойти. Эти супруги из книжки были полными идиотами, у них все валилось из рук, они не могли куска до рта донести, неизвестно, как же они все-таки оставались живы, кофе у них расплескивался, чашки раскалывались, жирный сэндвич падал маслом на новую одежду. Жутко становилось. Когда я и Зобейда читали, выйдя к столу учителя этот диалог двух идиотов, -- мы очень старались и получалось у нас, очевидно, смешно. Во всяком случае, блондинистая, с короткой стрижкой миссис Сирота покатывалась от хохота, слушая мое грозное "Вот?" и не менее глупый ответ жены -- который читала Зобейда. -- Вы похожи на телевизионную пару, -- говорила она нам. Зобейда была высокого роста, и зад у нее, как это бывает иной раз у черных женщин, был очень большой и существовал как бы отдельно от всего остального. Лицо у нее было красивое и как у большинства черных -- тонкие руки. С ней я разговаривал больше всех. У нее тоже был ребенок и муж, который родился здесь, в Америке, и с которым она поехала было обратно в Доминиканскую республику, но потом они вернулись, после Соединенных Штатов жить им там было трудно. Как-то разговор у нас зашел об образовании. Ана, сухонькое, в очках, насмешливое существо неопределенного возраста из Колумбии, стала говорить о своих братьях и сестрах. Она написала их имена на классной доске, а потом написала, сколько каждый их них имеет детей. У самой Аны детей не было. Зато у ее трех братьев и двух сестер было в общей сложности 44 ребенка. Я спросил Ану, когда они все приедут сюда из Колумбии. Ана сказала, что все, может, и не приедут, но что большинство из них, вырастая, хотят иметь высшее образование, и ее братьям и сестрам приходится туго -- им нужно много работать, чтобы дети имели высшее образование. -- Это что, в Колумбии такая мода -- иметь высшее образование? -- спросил я Ану. Она серьезно отвечала, что если хочешь быть человеком -- нужно высшее образование, а оно стоит больших денег. Потом она сообщила, сколько стоит высшее образование в Колумбии и сколько стоит оно в Доминиканской республике. Тогда включился и я и сказал, что в СССР, откуда я приехал -- высшее образование бесплатное, и любое другое образование тоже. Такого эффекта я не ожидал. Они были потрясены. Бесплатно! Хорошо еще, что они не спросили меня, зачем же я уехал из такой прекрасной страны. Миссис Сирота смущенно улыбалась. Может, ей было неудобно за свою богатую жирную страну, где ты можешь получить уровень образования в зависимости от того, сколько у тебя денег. Много, очень много -- оканчивай Принстон, не очень много -- езжай учиться в Канаду -- там дешевле, совсем нет -- ходи неученый, или, может быть, тебе удастся получить стипендию. Я поехидничал немало, слушая их оживленную дискуссию по-испански, поехидничал над миссис Сиротой и над всякими учеными господами, утверждающими чуть ли не связь социализма с дьяволом. Чтобы поддать жару в огонь, я сказал им, что и медицинское обслуживание бесплатное. Что тут началось... А я ехидничал и был доволен. Мой класс мне нравился. Маргарита, полная черноглазая женщина с красивым лицом, имеющая трех мальчиков от 11 лет и ниже и маленькую девочку, улыбалась мне, показывала фотографии детей. Цветные, сделанные в специальных позах, старательные фотографии говорили о том, что фото делались не случайно, а чтобы запечатлеть, отобразить и сохранить. Как в русской провинции. Маленькая девочка -- самая младшая была вся в кружевах и оборках и стояла в важной позе, как знатная персона. Я сказал: -- Прекрасных детей родила ты, Маргарита. Она была очень довольна. Иной раз мне казалось, что я нравлюсь Маргарите, она так же часто, как Лус, улыбалась мне, а кроме того, порой угощала меня каким-нибудь домашнего изготовления кушаньем. Впрочем, они все часто угощали меня своими доминиканскими блюдами -- и жареным мясом, и жареными бананами, и какими-то мясными шариками типа голубцов. Маргарита угощала всех наших студентов, не только меня, но вряд ли я ошибаюсь -- я ей явно нравился, это было видно. Я не понимал в тот период своей жизни, как я могу кому-то нравиться, я был о себе очень низкого мнения как о мужчине, совсем презрительного. Может, ей нравились мои зеленые глаза, или темная кожа или обильно изрезанные руки, Бог их, женщин, знает. Я был русский, это им тоже нравилось. Они вряд ли знали о существовании еврейской эмиграции из России, им было бесполезно объяснять, что я по национальности русский, а приехал по визе, присланной мне фиктивно из Израиля и с согласия советских властей. Излишняя информация. Я был русский -- и все тут. Как объяснила им и мне миссис Сирота, Россия расположена в Европе. Так я стал человеком из Европы. А они были из Центральной и Латинской Америки. И были мы все из мира. Вынужденно, помимо моей воли я, человек, сбежавший из СССР сюда в поисках творческой свободы, то есть возможности печатать здесь, свои ненужные здесь, нужные только там, в России, произведения, -- поступок достаточно легкомысленный, -- оказался для них представителем моей страны, единственным доступным им в их жизни представителем России -- СССР. Видит Бог, я старался прилично представлять свою страну перед ними. Я не выебывался, прежде всего перед собой, и не смотрел на мир с позиций своего воображения, я старался честно смотреть. Этих женщин вовсе не касалось, печатали меня там или нет, в конце концов, таких как я едва ли тысячи. Им понятно было другое -- страна, в которой бесплатное высшее образование, бесплатное медицинское обслуживание, где квартирная плата составляет ничтожную долю зарплаты, где разница между зарплатой рабочего -- 150 рублей -- и академика или даже полковника КГБ -- 500 рублей, всего 350 рублей, господа, это вам не астрономические суммы, в которые оцениваются состояния богатейших семейств Америки, и рядом жалкие 110-120 в неделю, которые Эдичка зарабатывал басбоем в отеле "Хилтон" -- такая страна не может быть плохой страной. Они не проделывали вместе с западной интеллигенцией долгий путь очарования русской революцией и Россией, и разочарования в ней. Ничего они не проделывали. Среди них ходили смутные слухи о стране, где таким, как они, живется хорошо. Всегда ходили. Я не вдавался в подробности, и не мог бы им объяснить русскую историю последних 60-ти лет -- сталинизм, жертвы, лагеря, все это они пропустили бы мимо ушей. Их собственная история тоже изобиловала жертвами и зверствами. Они не были горды и честолюбивы, они и их мужья не писали стихов и книг, не рисовали картин, у них не было бешеного желания во чтобы это ни стало втиснуть свое имя в историю своей страны, а еще лучше мира, и поэтому преград и запретов на этом, вовсе им ненужном, пути они бы и не признали. Они жили и были добры и угощали русского жареным ямсом и любили своих Хозе, и рожали детей, и фотографировали их в лучших одеждах, и это была их жизнь. Куда естественнее моей -- я признаю. А я таскался по свету, из-за честолюбия потерял любовь, и когда потерял -- понял, что любовь для меня была куда дороже честолюбия и жизни самой, и вновь стал искать любовь, и в этом состоянии поисков любви нахожусь. С точки зрения любви в этом мире, в России ее, конечно, больше, чем здесь. Это видно невооруженным глазом. И пусть простят меня, Эдичку, пусть скажут, что я мало знаю Америку, но здесь любви меньше, господа, куда меньше... Я предаюсь всем этим мыслям, возвращаясь из моего класса. Я иду по Колумбус вниз, иду не спеша, читаю все вывески, если очень жарко, сниму рубашку, в этот день я, впрочем, был в костюме, солнце, выглянув, стало припекать, и я снял пиджак. Доминиканские женщины, уходя из школы, торопятся домой, их ждут дети. Иногда я прохожу с Лус, колумбийской Аной, Маргаритой и еще кем-нибудь, может быть, темноглазой, с ликом святой -- Марией, до собвея, это в полуквартале от нашего Коммюнити-центра, и по дороге выпытываю из них испанские слова. Я знаю их теперь, может быть, два десятка и с удовольствием произношу. Вообще я куда охотнее учил бы испанский. Он сочнее и ближе мне, как и все испаноязычные люди куда ближе мне затянутых в галстуки клерков или вышколенных сухопарых секретарш. Исключение я делаю только для Кэрол, только для нее. Вместе с уходом от меня моей несчастной русской девочки, охуевшей от этой страны, от меня ушел и интерес к белым интеллигентным женщинам. Многие освобожденные или освобождающиеся дамы на мой болезненный взгляд освобождают себя от любви к другому, не к себе, человеку. Монстры равнодушия. "Мой хлеб, мое мясо, моя пизда, мой апартмент" -- говорят монстры. И я ненавижу цивилизацию, породившую монстров равнодушия, цивилизацию, на знамени которой я бы написал- самую убийственную со времен зарождения человечества фразу -- "Это твоя проблема". В этой короткой формуле, объединяющей всех Жан-Пьеров, Сюзанн и Елен мира, содержится ужас и зло. А мне страшно, Эдичке, вдруг душа моя не найдет здесь к кому бы прилепиться, тогда и за гробом обречена она на вечное одиночество. А это и есть ад. В испаноязычном населении моего великого города я вижу куда меньше равнодушия. Почему? Только потому, что они позднее пришли в эту цивилизацию, она их еще не так разъела. Но она грозит и им. Думаю, правда, не успеет погубить и этих, сдохнет сама, задушенная возмущением человеческой природы, требующей любви. А что в России? -- спросите вы. Но Россия и ее общественный строй тоже продукт этой цивилизации, и хотя там внесены некоторые изменения, но это мало помогает. Любовь уходит и из России. А любовь нужна этому миру, мир вопит о любви. Я вижу, что миру нужны не национальные самоопределения, не правительства из тех или иных лиц, не смена одной бюрократии на другую, капиталистической на социалистическую, не капиталисты или коммунисты у власти, и те и другие в пиджаках -- миру нужно разрушение основ этой человеконенавистнической цивилизации -- новые нормы поведения и общественных отношений, миру нужно настоящее равенство имущественное; наконец, равенство, а не та ложь, которую в свое время написали на знамени своей революции французы. Любовь людей друг к другу нужна, чтоб жили мы все, любимые другими, и чтоб покой и счастье в душе. А любовь придет в мир, если будут уничтожены причины нелюбви. Не будет тогда страшных Елен, потому что Эдички ничего не будут ждать от Елен, природа Эдичек будет другая, и Елен другая, и никто не сможет купить любую Елену, потому что не на что будет покупать, материальных преимуществ у одних людей перед другими не будет... Так я иду со счастливой улыбкой из моей школы. Иду по грязному Бродвею, где мне суют на каждом углу бордельные бумажки -- возьмите, Эдичка, сходите и утешьтесь, получите любовь за 15 минут, сворачиваю на 46-ю улицу, стучу в черную дверь и открывает ее мне Алешка Славков, поэт. Стоит он в облаке пара, у них течет в кухне горячая вода, и некому эту воду уже месяц остановить. Я вхожу к Алешке, привычно вижу клоуновские черные котелки и музыкантов инструмент -- Алешка делит черную дыру с клоуном и музыкантом -- тоже эмигрантами из России -- вижу три матраца и всякую рвань и грязь, и требую я у Алешки пожрать. Тогда Алешка еще не был католиком, но уже не носил бороду. Его только что выгнали по сокращению штатов с должности гарда, он сдал свою дубинку и форму, и стал опять сильно хромающим, но бодрым, усатым и черноглазым Алешкой Славковым, любителем поддать. Алешка покормил меня кислой капустой с сосисками -- его неизменная еда -- и сел переводить принесенный мной документ под названием "Меморандум" -- документ, выражающий надежды и грезы, как мы выражались, -- "творческой интеллигенции" -- нас с Алешкой и еще большого количества художников, писателей, кинематографистов и скульпторов, выехавших из СССР сюда и никому здесь на хуй не нужных. Алешка переводит, а я сижу в залоснившемся старом кресле и думаю о нашем документе и о нашей возне. "Попытка утопающего не утонуть", -- думаю я. Две страницы. Чтобы послать их Джаксону, Кэри и Биму. Вдруг помогут с искусством. Впрочем, мы нужны были этим демагогам, пока были там. Здесь нам сунули по Вэлфэру, чтоб не пиздели, и хорош. Гуляй, Вася, наслаждайся свободой. Хладнокровные американцы, умные бля люди, советуют таким, как мы, переменить профессию. Непонятно одно, почему они сами не меняют своих профессий. Бизнесмен, потеряв полсостояния, бросается с 45-го этажа своего оффиса, но не идет работать гардом. Сломаться я и в СССР мог, на хуя сюда было ехать. Все, чего от меня хотела советская власть -- чтоб я переменил профессию. Мы тоже хороши, -- продолжаю я думать, -- самая легкомысленная эмиграция. Обычно только страх голода, смерти, заставляет людей сниматься с места, покидать родину, зная, что они не смогут вернуться обратно, возможно никогда. Югослав, уехавший на заработки в Америку, может вернуться к себе в страну, мы -- нет. Мне никогда не видеть больше своих отца и мать, я, Эдичка, твердо и спокойно это знаю. Восстановили нас против советского мира наши же заводилы, господа Сахаров, Солженицын и иже с ними, которые в глаза не видели Западный мир. Ими двигала наряду с конкретными причинами -- интеллигенция требовала участия в управлении страной, своей доли требовала -- руководила ими еще и гордыня, желание объявить себя. Как всегда в России, мера не соблюдалась. Возможно, они честно обманулись -- Сахаровы и Солженицыны, но они обманули и нас. Как-никак "властителями дум" были. Столь мощным было движение интеллигенции против своей страны и ее порядков, что и сильные не смогли противиться, и их потащило. Ну мы и хуйнули все в Западный мир, как только представилась возможность. Хуйнули сюда, а увидев, что за жизнь тут, многие хуйнули бы обратно, если не все, да нельзя. Недобрые люди сидят в советском правительстве... Умные очень бля американцы советуют таким людям, как мы с Алешкой, переменить профессию. А куда мне девать все мои мысли, чувства, десять лет жизни, книги стихов, куда самого себя, рафинированного Эдичку деть. Замкнуть в оболочку басбоя. Пробовал. Хуйня. Я не могу уже быть простым человеком. Я уже навсегда испорчен. Меня уже могила исправит. У американской безопасности в свое время еще будет с нами хлопот. Ведь не все же сломаются. Через пару лет ищите русских среди террористов во всевозможных фронтах освобождения. Предрекаю. Переменить профессию. А душу возможно переменить? Определенно зная, на что он способен, всякий ли сможет подавить себя здесь и жить жизнью простого человека, не претендуя ни на что, и видя вокруг себя деньги, удачу, славу и, большей частью, все это малозаслуженно, уже зная по опыту и Советского Союза и здешнему, в данном случае это одинаковый опыт: послушный и терпеливый получает от общества все, протирающий задницу, услужающий -- получает все. Гениальных изобретателей вегетарианских бутербродов для секретарш с Уол-Стрита -- раз, два, да и обчелся, здесь приходят к успеху по большей части так же, как и в СССР -- послушанием, протиранием штанов на своей или государственной службе, скушным каждодневным трудом. То есть, растолкую -- цивилизация устроена таким образом, что самые норовистые, страстные, нетерпеливые и, как правило, самые талантливые, ищущие новых путей, ломают себе шею. Эта цивилизация -- рай для посредственностей. Мы-то считали, что в СССР рай для посредственностей, а здесь иначе, если ты талантлив. Хуя! Там идеология, -- здесь коммерческие соображения. Приблизительно так. Но мне-то какая разница, по каким причинам мир не хочет отдать мне то, что принадлежит мне по праву моего рождения и таланта. Мир спокойно отдает это -- место я имею в виду, место в жизни и признание -- здесь -- бизнесмену, там -- партийному работнику. А для меня места нет. Что ж ты, мир -- еб твою мать! Ну, я терплю-терплю, но когда-то это мне надоест. Раз нет места мне и многим другим, то на хуй такая цивилизация нужна?! Это последнее я говорю уже Алешке Славкову, который далеко не во всем со мной согласен. Его тянет к религии, он склонен искать спасения в религиозной традиции, вообще он спокойнее Эдички, хотя и в нем бушуют бури, я думаю. Он мечтает стать иезуитом, а я смеюсь над его иезуитством и предрекаю ему участие в мировой революции вместе со мной, в революции, которой цель будет разрушить цивилизацию. -- А что на ее месте построите вы, ты и твои друзья из Рабочей партии -- говорит Алешка, почему-то смешивая меня с Рабочей партией, к которой я никогда не принадлежал, а только интересовался ими, как любым другим левым движением. Просто с Кэрол и ее друзьями я сошелся ближе, чем с представителями других партий, но это чистая случайность. -- Свалить эту цивилизацию, и. свалить ее с корнем, чтобы не возродилась, как в СССР, труднее всего, -- говорю я Алешке. -- Свалить окончательно это и есть построить новое. -- А как с культурой поступите? -- спрашивает Алешка. -- С этой-то феодальной культурой, -- говорю я, -- внушающей людям неправильные отношения между людьми, возникшие в далеком прошлом при другом порядке вещей, с ней как? Разрушить ее на хуй, вредную, опасную, все эти рассказики о добрых миллионерах, о прекрасной полиции, защищающей граждан от зверских преступников, о великодушных политических деятелях -- любителях цветов и детей. Почему ни одна падла из господ писателей, Алешка, ни одна, заметь -- не напишет, что преступления, большинство их, порождены самой цивилизацией. Что если человек прирезал другого и взял его деньги, то вовсе не потому, что ему цвет и хрустение этих бумажек до степени убийства другого нравятся. Он от общества своего знает, что эти бумажки среди его сородичей -- Бог, они ему и женщину дадут какую захочет, и жратву дадут, и от изнуряющей физической работы избавят. Или человек за измену жену убил. Но если бы нравы были другие, мораль другая, и только любовь мерила бы отношения между людьми, то зачем бы он за нелюбовь убивал. Нелюбовь это несчастье, за нее жалеть нужно. По телевидению все семьи да джентльменов в костюмах показывают. Но это уже уходит -- джентльмены в костюмах уходят, и дикий ветер новых отношений, игнорируя все полицейские меры, все религиозные рогатки, воет над Америкой и всем миром. Джентльмен в костюме, седой глава семьи терпит поражение за поражением, и скоро, очень скоро он уже не будет управлять миром. Муж и жена, сошедшиеся, чтобы было спокойнее и экономически выгоднее жить, не по любви, а по приказанию обычая, это всегда было искусственно и порождало массу трагедий. На хуй сохранять отживший обычай... Так я его агитировал, он возражал, а потом я все же занялся капустой, а он "Меморандумом". Он хорошо знает английский, перевел эти страницы он быстро, но потом все равно пришлось давать эту бумажку просмотреть и исправить ошибки Банту -- американцу, приятелю Эдика Брутта, моего соседа по отелю. Ошибок было не так много, в основном, он пропускал артикли, поэт-католик Алешка. После содеянного, после работы тяжкой он хотел отдохнуть. Отдых в его понимании -- это выпивка. Я повел его в мой любимый магазин на 53-й улице между первой и второй авеню и там мы купили ром с Джамейки -- именно то, что я хотел уже с неделю. Он тоже хотел ром, ему и мне хотелось испытать ромовые вкусовые ощущения. Мы не были алкоголиками, ни хуя подобного, хотя, как увидите, напились в конце концов. Еще он купил для себя соды, и совместно мы приобрели два лимона -- и направились в мой отель. Пришли. Сели у окна. Был вечер, пятичасовое закатное солнце освещало мою каморку. Ром отливал желтым, серебрился и густо лежал в похабных грубых стаканах, принадлежащих Эдичке, неизвестно кем и когда принесенных. Время от времени мы отправляли его в глотки. Алешка закурил сигару, вытянув негнущуюся ногу, он наслаждался. Наслаждаясь, он сдвинул стул, стул задел за вилку, за провод, которым был включен в электросеть холодильник, и невидимое вредительство совершилось. Лужа воды была обнаружена спустя полчаса, пришлось ее вытирать, уже когда мы, прихватив остатки рома, собирались исчезнуть, отправиться в путь, на этом настаивал Алешка, шило было у него в жопе, не иначе, он хотел пойти к Паблик лайбрери и купить джойнтов. Мы пошли. По дороге было мною обнаружено, что Алешка, несмотря на всю его наглость русского поэта, джойнт и употребить-то правильно не умеет. Оказалось, что тоненько закрученные сигаретки джойнтов он купил, раскрутил, смешал с обычным сигарным табаком и курил. Я долго и покровительственно смеялся над Алешкой. Конечно, было понятно теперь, почему марихуана не действовала на него, он жаловался на это все время. -- Это же как слону дробинка, курить-то нужно именно эту тоненькую, уже готовую сигаретку, ни с чем не смешивая. Мудило, -- сказал я ему, -- провинциал московский, Ванька. Мы, когда пошли, даже соду прихватили с собой. Купили у Паблик лайбрери на 42-й улице джойнты, на всякий случай, два у одного парня и два у другого, -- если одна пара окажется некрепкой, то другая порция, может, будет лучше -- и стали решать, куда пойдем. Он хотел затащить меня в отель "Лейтем" -- у меня же об этом отеле были херовые воспоминания, там мы жили, когда приехали с Еленой в Америку, в номере 532, до квартирки на Лексингтон, до трагедии или в самом начале трагедии, и мне не хотелось видеть свое прошлое. Мне хотелось жить так, как будто я обрел сознание 4-го марта 1976 года, в день, когда я вселился в отель "Винслоу", а до этого ничего чтоб не было -- темная яма и все, не было, не было. Алешка же тащил меня в то место, показать. Не хотел я идти к его другу -- саксофонисту длинноволосому Андрею, который только что приехал, не хотел оживлять свое прошлое, а он тащил. Ну что с ним было делать, упрямый, сука. Я сказал ему, что там, в отеле "Лейтем" я был счастлив, я любил и ебал свою Елену, мы переворачивали всю постель, и помню, ебались во время выступления Солженицына с включенным телевизором и его мордой на экране, ебались, и я хотел в этот момент кончить, но не мог, созерцая его в полувоенном френче, даже сладкая пипка моей девочки не могла меня заставить кончить. Ебались мы при Солженицыне, конечно, из озорства. Когда ей надоедало ебаться, тогда это уже началось, и она хотела смотреть телевизор, я разворачивал ее на нашей огромной отельной постели, за всю жизнь у нас не было такой постели, я разворачивал ее, подкладывал подушки, и она стояла на коленках и на руках, смотрела телевизионную передачу, обычно какие-нибудь ужасы и дьявольщину, она это любила, а я ебал ее сзади. Даже это, тогда начавшее проявляться ее невнимание ко мне, не могло меня охладить, мне очень ее хотелось, хотя было уже четыре года как мы делали с ней любовь и, возможно, мне пора было остановиться и оглядеться. Я этого не сделал, а зря. Мне нужно было самому изменить наш уклад жизни, не дожидаясь, пока она изменит его насильственно. Я мог еще кого-то ввести, мужчину ли, женщину, в наш секс, а я не догадался. Моя инертность, что поделаешь, у меня было много забот -- я работал за 150 в неделю в газете, вечерами писал статьи, надеялся еще что-то сделать на эмигрантском поприще, и держался за свою семью в ее традиционном виде. Не сообразил Эдичка, а ведь она уже выясняла тогда осторожно, спрашивая: "А что бы ты сказал, если бы..." -- дальше следовало предположение, хихикающее предположение о ебущем ее мальчике, которого я в свою очередь ебу в попку и всякие другие головоломные акробатические трюки. Какой я был мудак, это я-то, для которого, в сущности, не существовало запретов в сексе. Ведь за все разрешения, какие я ей бы дал, она еще больше бы меня любила, а так я потерял ее навсегда и безвозвратно. Впрочем, иногда мне кажется, что есть форма жизни, при которой я мог бы ее вернуть, но не как жену в старом смысле этого слова -- это уже невозможно. Парадокс -- я, который хочет нового больше всех, сам оказался жертвой этих новых отношений между мужчиной и женщиной. За что боролись -- на то и напоролись. Алешка хотел, чтоб я пошел и чтоб я увидел место своего бывшего счастья и мог сравнить его с сегодняшним своим ничтожным положением. Что было делать, он уперся, а оставаться одному, мне, на которого уже свалилось почти пол-литра рома и что-то вроде тоски, никак не хотелось. Пришлось пойти. Конечно, он жил в том же крыле, что и мы когда-то жили, и даже на том же этаже. Пришлось мне пройти и мимо двери 532. Андрей был с длиннющими волосами, в джинсах, с бородой, хуй скажешь, что он приехал из СССР, обо мне это тоже хуй скажешь. Мы прикончили ром, пришел еще один парень, здоровенный блондин из Ленинграда, поэт, тихий такой, стихи о КГБ и о сапогах пишет, формалистическое. На хуя он приехал сюда в Америку -- тоже неизвестно. Эти двое больше отдавали предпочтение алкоголю, а джойнты выкурили мы с Алешкой, они только по разу затянулись. Алешка стал утверждать, что на него марихуана не действует ни хуя, а у самого язык заплетался. Потом гуляющий барин Алешка решил, что ребятам мало выпивки, и мы решили пойти купить бутылку водки. Отправились все четверо и нескоро по причине позднего времени отыскали магазин с водкой, купили бутыль и купили в каком-то магазинчике кислой капусты и банку какого-то американского мясного продукта с подозрительным составом натрия и других солей на этикетке. Вернулись в отель, по дороге была пытка дверями лифта, моей отметинкой -- двумя буквами -- Э и Е, выцарапанными ключом как-то по пьянке, опять была пытка. "Фетишист несчастный!" -- прошептал я себе, кусая губы. Надо было себя приглушить. Водку мы довольно быстро уничтожили, Андрей, кроме саксофона, имел с собой гитару, мы что-то пели, а потом Андрей-саксофонист довольно быстро опьянел и захотел спать. Поэт с пушком на лице отправился в свой номер, а мы с Алешкой, неудовлетворенные и малопьяные, вывалились из отеля, причем я, фетишист несчастный, старался делать это, закрыв глаза. -- Хуля это -- бутылка водки на такую кодлу! -- сказал уныло Алешка. Весь вечер платил он, впрочем, ему было один хуй -- платить или быть напоенному бесплатно кем-то. К его чести, понятие о частной собственности он имел слабое. -- Пойдем выпьем еще, -- сказал он. -- Пойдем, сказал я, но ты пропьешься до копейки, если мы пойдем в бар. "Ликерсы" же все уже были закрыты по причине позднего времени. -- Один хуй, -- сказал Алешка, -- денег никогда нет. -- Слушай, -- сказал я ему, -- идем купим пива. Купим полдюжины, мы уже с тобой потребляли ром и водку и накурились. Думаю, пиво нас хорошо возьмет, должно взять. А стоит это будет от силы два с полтиной. Он согласился. Пошли искать пиво. Нашли пиво. Он устал ходить, хотя виду не подавал. Гордый Алешка. Негнущаяся нога, что ни говорите, долгой и быстрой пешеходной практике не способствует. Я предложил ему сесть где-то на улице и выпить. Мы отыскали самый темный двор на пустыре позади вяло работающего паркинга и присели на шпалы или бревна и стали пить пиво. Оно и вправду было не плохо. Неподалеку был Бродвей, и где-то рядом Алешкин дом, я было подумал об этом, но потом мне расхотелось ориентироваться. Мы говорили не то о паркинге и его автомобилях, я уже не помню, а может быть, не помнил и тогда. Полупьяная беседа двух поэтов, что может быть бессвязнее. Помню только, что состояние было умиротворенное -- шаркание подошв с Бродвея, ночная относительная прохлада, холодное пиво -- благо американской цивилизации, все это создавало атмосферу причастности и нашей к этому миру. Мы сидели и пиздели. Я вообще разлегся, как у себя дома, у меня такое свойство есть. Алешка был счастлив, во всяком случае, таким казался. И тут появился идущий от паркинга к нам человек. Подошел. Черный, в обносках, в чем-то мешковатом. Светлозеленые помоечные брюки в луче света. Закурить, сигарету просит. -- Нет сигареты, -- говорит Алешка, -- кончились. Хочешь -- дам денег -- пойди купи. -- И дает ему доллар. Он -- Алешка -- любит повыебываться. Доллара ему не жалко, ради выебона он последнее отдаст. Мужик этот черный взял доллар: -- Сейчас, -- говорит, -- приду, принесу сигарет, -- и ушел в черный провал Бродвея. -- Мудак, -- говорю Алешке, -- зачем доллар дал, это даже неинтересно, лучше б мне дал. -- А хуля, -- смеется Алешка, -- психологический тест. -- Вот мне жрать завтра нечего, мой чек придет из Вэлфэра только через четыре дня, а ты, сука, тесты устраиваешь, ученый хуев, Зигмунд Фрейд. -- Придешь ко мне -- пожрешь, -- говорит Алешка. Так мы переругивались, когда минут через десять появляется этот черный. -- Ни хуя себе, -- сказал я, -- честный человек в районе 46-й улицы и Бродвея. Что-то нехорошее произойдет вскоре. Плохая примета. -- Я тебе что говорил, -- смеется Алешка. Сел черный, сигарету закурил. Алешка ему банку пива сует. Разговаривают они с Алешкой на серьезные темы. А я уже ни хуя не соображаю. Пиво свое дело сделало. Искоса на черного поглядываю -- окладистая борода, бродяжьи тряпки. Отчего и почему, но вернулось в меня ощущение Криса. И даже не сексуальное, а именно быть в отношениях захотелось, идти куда-то, хоть на темное дело, на что угодно, но прицепиться к этому мужику и вползти в мир за ним. "Ушел от Криса, мудак, исправляй теперь ошибку!" -- говорил я себе. Проблемы ебли у меня тогда не было. Пусть вяло и хуево, но я ебался с Соней, в предвкушении этого вялого действа у меня еле-еле стоял мой бледный хуй. Соня была еврейская девушка, то есть русская, эти люди были мне известны, мне нужно было, чтоб меня мучили, а она, бедная девочка, этого делать не умела. Я нового мира хотел, жить половинчатой жизнью мне надоело. И не русский, и никто... -- Как тебя зовут? -- сказал я, пересаживаясь к этому мужику. -- Он же тебе представился, когда подошел, ты ни хуя не слышишь, -- сказал Алешка. Он же сказал, что его зовут Джонни. Джонни широко улыбался. -- Ты хороший парень, Джонни, -- сказал я и погладил его по щеке. Это мои блядские приемы. Алешка не удивился. Я ему о Крисе рассказывал. Он только любопытствует, Алешка, он не удивляется. Мы сидели, разговаривали. Алешка переводил то, что я по пьяному состоянию или забыл или не знал. -- Бродяга он, не бродяга, хуй его знает, -- сказал Алешка, -- темный человек. Ну, да наше дело маленькое, нам с ним не детей крестить, попиздим по-английски, все практика. Ты бы, кстати, больше говорил сам -- Лимонов, хуля ты меня как переводчика используешь, сколько можно к няньке обращаться. -- Тебе хорошо, -- сказал я Алешке, -- ты десять лет в институтах учился, умным не стал, но хоть язык выучил. Я же в школе французский учил. -- Так ты и французского не знаешь, -- сказал Алешка. -- Забыл я его, еб твою мать, а в свое время страницами почти без словаря книжки французские читал. -- Не ври, не ври, Лимонов, -- сказал Алешка. -- Ай м вери сори, Джонни, -- сказал я. -- Итис о кэй, итис о кэй! -- закивал Джонни, улыбаясь. Бесконечное количество улыбок. И Алешка улыбался, и Джонни, все улыбались в темноте и было видно. Потом что-то произошло. Кажется я положил свою голову на плечо Джонни. Зачем? Черт его знает. От его одежды даже как будто пахло чем-то затхлым. По идее он не должен был мне нравиться. Но он же был, сидел рядом, уходить не собирался, значит, я должен был с ним что-то сделать. Я своими прикосновениями, проще говоря, приставаниями удивлял его. Но он был воспитанный, где и кем -- неизвестно. Может, он считал, что у русских так принято, может быть, они все такие. Многих ли русских он видел за свою жизнь бродвейского бродяги, или хуй его знает, кем он был, может, самым мелким зверьком на Бродвее, шестеркой, которая бегает проституткам за джинджареллой или хат-догами, ну, я не знаю, едят ли они хат-доги и бегает ли кто покупать для них эти хат-доги, это я так говорю, наугад. -- Алеш, я хочу его выебать -- сказал я Алексею. -- Грязный ты педераст, Лимонов, я думал у тебя несерьезно это все, а ты выходит настоящий грязный педераст, -- сказал Алешка насмешливо. Это не было обидно, это же был юмор, я засмеялся и сказал: -- Угу, я грязный педераст и вступил в китайскую компартию, и покончил с собой, повесился, и меня содержат две черные проститутки, они стоят здесь по соседству на Бродвее, милые девочки, и еще... я агент КГБ в чине полковника. Это все я перечислил Алешке зловредные слухи обо мне. Часть слухов пришла из Москвы, мне написали ребята, часть распространяется здесь. В русских книгах часто можно встретить о том или ином поэте или писателе, что его "затравили", охотничий, знаете, термин, употребляется для обозначения долгой погони и убийства какого-либо дикого зверя. Со мной этот номер не проходит. Я ни во что не ставлю русскую эмиграцию, считаю их последними людьми, жалкими, нелепыми, хуже этого Джонни, посему слухи мне смешны, более того, я радуюсь им как ребенок, следуя заветам подлеца и негодяя, но блестящего, самого жестокого поэта современной России -- Игоря Холина: "Что б ни говорили, лишь бы говорили". -- Я грязный педераст, Алешка, -- говорю я. -- Слушай, возьми нас к себе, ты же что-то заикался, что сегодня твои деятели искусств оба уехали в Филадельфию. -- Это не точно, -- сказал Алешка, -- ты что, собираешься ебаться с ним в моем доме? -- Дом! Эту грязную вонючую парную дыру ты называешь домом. Да, я хочу ебаться с этим парнем на кровати твоего скрипача, а потом перейти на кровать клоуна. -- Хорошо, -- пойдем, -- сказал Алешка, -- только не ебите потом меня. -- Не будем, -- сказал я. -- Ты меня не возбуждаешь совершенно. Мне русских поэтов ебать малоинтересно. -- А может, он и не педераст совсем? -- сказал Алешка, с сомнением поглядев на Джонни. -- Сейчас проверим, -- сказал я, и приподнявшись с плеча Джонни, обнял его и прошептав ему на ухо -- "Ай вонт ю, Джонни!" -- поцеловал его в губы. Губы у него были большие и он, не проявив ни малейшего смущения, ответил мне. Целоваться он умел, куда лучше, чем я, он это делал. Правда, это ничего не значило, но раз он шел на это, на поцелуи, значит был согласен и на остальное. -- Подойдет, -- сказал я Алешке, -- пойдем. Я сказал Джонни, что он пойдет с нами. Тот не выразил ни малейшего нежелания и я, обняв его, пошел с ним впереди, все более затягиваемый в поцелуи, тем более, что курение и выпитое давали себя знать все отчетливее. Инкубационный период кончился и началось бурное развитие болезни. Мы шли и целовались, а сзади хромал Алешка, и я пьянел, дурнел и от притворства и юмора перешел в настоящее дурманное расслабленное состояние. Хотелось мне просто кого-то, не конкретно Джонни, но он же был рядом. Алешка время от времени комментировал пару -- меня и Джонни замечаниями, вроде: -- Ну и педераст же ты. Лимонов! Или: -- Ребята бы московские тебя увидели! -- А Губанов сам педераст! -- сказал я ликующе. -- Как-то я с ним взасос целый вечер целовался. В конце концов мы пришли. Очевидно, был уже час ночи. Пришли в эти облака пара, и войдя я тут же увидел две пары глаз, испуганных и охуевших. Деятели искусства лежали на своих кроватях, лицом к двери, и были потрясены приходом Лимонова с черным любовником. Я решил их убить, и обняв Джонни, вступил с ним в долгий томительный поцелуй. Деятели искусств были ни живы ни мертвы. Каждому было за сорок, они не были к этому подготовлены -- ни клоун, ни музыкант. Я сказал Алешке: -- Хуево, ночлег не состоится, дай нам хоть пива, да мы с Джонни пойдем. Мы присели с Джонни на стул, вернее сел он, а я уселся к нему на колени на глазах изумленных зрителей, и Алешка дал нам пива. Пиво принадлежало музыканту, он имел всегда запас в пару дюжин пива, и Алешка попросил его о займе пива. Тот дал, он все бы отдал, только бы не видеть бесконечно целующегося с черным парнем Лимонова. Страшное зрелище для русского музыканта или клоуна. Потом мы ушли с Джонни. Алешка остался, спать лег. Я предлагал ему уйти с нами, но он сказал: "Вы будете ебаться, а я что буду делать?" Он был прав и мы ушли одни. Далее начинается долгое ночное хождение мое вместе с Джонни по Бродвею, восьмой авеню и прилегающим улицам, от 30-х до 50-й. Я не знаю, для меня до сих пор остается загадкой, почему он не пошел со мною сразу ебаться, и что он делал, останавливаясь иной раз с какими-то людьми, разговаривая с ними, подходя к проституткам и рабочим всяких ночных заведений, не знаю. Делал он какое-то мелкое свое дело, занимался этим до самого рассвета, ему что-то давали в руку, может, это были монеты, я не знаю, мне видно было, что выражение лиц беседующих с ним людей было презрительным и брезгливым. Один раз какой-то молодой и красивый черный, ярко одетый, очевидно пимп-сутенер -- его даже толкнул. Он был последний человек в этом мире, мой Джонни, а я был его дружок. Я сразу понял, что он последний человек. Другой на моем месте ушел бы, плюнул, тем более, что возбуждение пропало, секс улетучился, было только дурманно-алкогольное состояние, но так сделал бы другой, но не я. Я считал, что я должен ходить с ним везде по его странным делам, ждать его и быть этому последнему человеку, подонку, одетому в грязные тряпки, другом. Один раз он даже бросил меня, и меня пытался за что-то поколотить огромный толстый черный мужик из блядского заведения на углу восьмой авеню и, кажется, 43-й улицы. Я не помню, да и не понял, в чем там было дело, чем я ему досадил, но я терпеливо выслушал его бурлящую речь, малоотчетливую и злую, и когда он полез на меня с кулаками, я, понимая, что драться мне здесь ни к чему, просто попытался не натыкаясь на кулаки оттолкнуть здоровилу. Это удалось мне, но не совсем. Отброшенный его массой, я отлетел к стенке. Я не ушибся, не упал, вокруг галдели... И только тогда ко мне подошел Джонни, и вскользь сказал мне, что мне лучше уйти. Я ебал эти удовольствия. Я ушел спокойно, я же говорю, что терять мне было не хуй, я же говорю, я смерти даже искал, что мне потасовок бояться. Не очень