осознанно, но искал. Джонни в эту ночь бросал меня порой надолго, и у меня не раз возникало подозрение, что он хочет от меня отвязаться. Где-то часа уже в четыре ночи он втиснулся в группу черной молодежи на 42-й улице, между Бродвеем и восьмой и старался что-то у них выпросить. Его кое-кто гнал. Я же сидел у стены на корточках и наблюдал за молодежью и за Джонни. Мне было грустно. И эти не принимали меня в игру. Я отдал бы в тот момент все, чтобы иметь черную кожу и стоять среди них своим. Я вспомнил свой провинциальный Харьков, хулиганов-друзей, наших разбитных и разряженных девочек, конечно не так разряженных, не те возможности, но тоже вызывающих, молодых и вульгарных, как эти черненькие милые девицы. Там, в своем городе, я был на месте. Все знали Эда. Знали, на что он способен. Знали, что я торгую по дешевке ворованными контрамарками -- так назывались билетики для входа на танцплощадку, где играл оркестр, что делю выручку с немкой-билетершей, неплохой был бизнес. За вечер я зарабатывал треть или половину месячной зарплаты хорошего рабочего -- танцплощадка была большая. Все знали, что я не прочь украсть где что плохо лежит, и магазин возле проходной завода "Серп и Молот" ограбил я. Народ знал мою девицу Светку, мне тотчас в тот же вечер доносили, если видели ее на другой танцплощадке с другим парнем, и тогда я шел, оставив торговать вместо себя какого-то парня, к гастроному, покупал с другом по бутылке красного крепкого, выпивал его, прямо на улице, порой проделывал эту операцию два-три раза, после, распродав все контрамарки, шел к дому Светки и ждал ее. Я сидел во дворе, разговаривал с татарскими братьями -- боксерами Епкиными и ждал Светку. Когда она появлялась, я бил ее, бил того, кто шел с ней, братья Епкины, любившие и Светку и меня, вмешивались, стоял шум и крик, потом мы мирились и шли к Светке. Мать ее была проститутка и любительница литературы. Она очень ценила мой, семнадцатилетнего парня дневник, который я по просьбе Светки давал ей читать. Наш роман она поощряла, а мне предрекала будущее литератора. К сожалению, она оказалась права. Светка была очень милая девочка, красивая, но подлая. Любила модные тогда крахмальные нижние юбки и пышные платья. Жила она в квартире 14 и было ей 14 лет. С мужчинами она жила с 12 лет, изнасиловал ее как-то друг покойного тогда уже отца-алкоголика. Светка этим обстоятельством, как ни странно, гордилась, была она натурой романтической. Кроме высокого роста, маленького кукольного личика, длинных ног и почти полного отсутствия грудей, Светка обладала удивительной способностью доводить меня до безумия. Наш с ней роман насчитывал множество происшествий -- она бегала топиться к пруду, я резал ее ножом, уезжал от нее на Кавказ, плакал у нее в подъезде и так далее... Это была как бы репетиция Елены. Так вот, возле своей танцплощадки, в толчее молодежи, в основном молодежи преступной, такой у нас был район, я чувствовал себя прекрасно. В нашем районе были дома, где все мужское население сидело в тюрьмах. Сидели отцы, сидели старшие братья, потом сидели младшие -- мои сверстники. Я мог бы вспомнить с десяток фамилий ребят, приговоренных в свое время к высшей мере наказания -- расстрелу. А число парней, приговоренных к 10 и 15 годам и вовсе было значительным. Черная и нечерная молодежь на 42-й напомнила мне мой район, мою танцплощадку, моих друзей, хулиганов, бандитов и воров. Я говорю эти слова не с оттенком осуждения, нет. К тому же большинство той харьковской толпы возле танцплощадки и этой 42-й стрит толпы составляли, конечно, не хулиганы и бандиты, а нормальные подростки -- и юноши и девушки, желающие в своем переходном возрасте повыебываться. В России они назывались блатными. Они не были настоящими преступниками, но их манеры, поведение, привычки, одежда, были подражанием манерам, поведению, привычкам и одежде настоящих преступников. Здесь было то же самое. Грусть, говорю, свалилась на меня. Я не мог быть своим толпе деловито снующих, шепчущихся юношей и девушек. Ох, эти их дела. С кем сегодня пойти ебаться, а если не с кем, то где выпить, если в кармане ни цента, хотя на тебе лакированные туфли и широкая черная шляпа. Сэма можно расколоть на пару долларов -- он торгует марихуаной. -- Привет, Боб! -- Привет Билл! -- Здравствуй, Лиззи! Я думаю, приблизительно такие мысли и выражения носились над этой толпой. Джонни, может быть, тридцатипятилетний грязный подонок Джонни -- мой друг, которого я ждал, этим юнцам был противен. Возможно, они зажимали от него нос. Но я -- моя дурацкая голова, думал обо всех и за всех, в то время как они только совершали движения и произносили слова. Сидел под стеной на корточках в своих широченных брюках, белой, нет, не совсем белой, а с желтизной куртке с карманами, которую мне отдал Александр, я ее сделал по своей фигуре, сидела она как влитая, в данный момент она была совершенно расстегнута, голая грудь с крестом наружу. Вот и все, что я имел. Я ждал Джонни. Во мне было какое-то упрямство любви и всепрощения. Я думал: "Конечно, он подонок, шестерка, хуже и меньше его даже здесь нет никого, все его гонят, и очевидно, он выпрашивает монеты, но даже он стесняется меня, делает вид, что со мной не знаком, что я со стороны, а он, Джонни, -- сам по себе. Тем не менее, я должен быть здесь и ждать его, грязь последнюю с нью-йоркских тротуаров, я должен быть с ним". Конечно, меня никто об этом не просил. И Бог меня не просил "Будь с Джонни", никто меня не просил, но я не ждал просьбы. Может, это и была чепуха, но нечто заставляло меня сидеть и ждать этого бродягу и не идти спать в отель. Нечто очень сильное. Я к нему приебался. Может, его, всеми гонимого, мне хотелось пожалеть, дать ему себя. Может, эта высокая мысль во мне засела, может быть, ей повинуясь, я и ждал его у стены, грустно глядя на говорливую нарядную молодежь. -- Нашел блядь еще несчастнее самого себя и отыгрываешься. Добродетели свои проявляешь, -- говорил мне голос. -- Не ниже он вовсе, он выигрышнее, чем твое, положение в этом мире занимает. Он с этим миром куда крепче связан и несчастным не выглядит, -- говорил другой голос. -- Ты просто ебаться хочешь, вот и сидишь здесь, -- говорил третий. -- Да нет, он тут для сбора впечатлений сидит, как же, ведь писатель! -- ехидно произнес четвертый. -- Хочет зацепиться за Джонни и с другими подонками познакомиться, -- сказал пятый. -- Для практики английского языка! -- совсем уж глупо выкрикнул шестой голос. -- Всепрощенец ебаный, святого из себя корчит, спасать Джонни пришел, любовь ему принес! -- похабно взвизгнул седьмой голос. Внутри меня творилось хуй знает что, а глаза, наверное, у меня были грустные и чуть не плачущие. Никто не хотел брать меня в игру, в жизнь. Они жили, а я сидел у стены. -- Коман! -- сказал подошедший Джонни. Может быть, моя преданность и то, что я полночи ходил вместе с ним его тронули, и он что-то решил обо мне. Я безропотно пошел за ним. Мы пошли вниз по 8-й авеню, 41-я, 40-я, 39-я, 38-я. На 38-й кто-то приставил мне сзади нож. Это ощущение ножа сзади было мне знакомо. Нас окружили и велели нам, мне, и Джонни тоже, идти. Вперед. Я шел, а нож и его владелец шли вместе со мной как приклеенные. -- Что он, мудак, так старается, молодой, -- подумал я со смешком. У меня ни хуя не было, ни хуя, мелочь какая-то в кармане. Нашли кого грабить -- дурье. Ребята были молодые, начинающие -- три черных и один светлый. Их было четверо... О, Господи, опять воспоминания. Тех тоже было четверо, со мной нас было четверо. Мы ходили с самодельным пистолетом грабить на ночные окраины Харькова. Мы боялись больше, чем наши жертвы. Сверх одного, по настоящему стреляющего пистолета, были у нас две деревянные модели, которые я сделал с отцовского пистолета "ТТ" один к одному, миллиметр к миллиметру и выкрасил в черную блестящую краску. Нашу первую жертву -- белокурую женщину лет тридцати, тогда она казалась старухой нам, семнадцати- и восемнадцатилетним, одному из нас -- Гришке -- было только пятнадцать, мы грабили так мучительно-неумело, так глупо, так стыдно, что, мне кажется, даже она, несмотря на испуг, что-то поняла и сказала нам довольно спокойно: "Мальчики, может не надо!" На что самый младший из нас и самый злой -- Гришка, дрожа от трусости, крикнул ей: "Молчи, сука!". Если бы она знала, она могла бы спокойно уйти от нас и мы ничего бы не сделали. Потом, сидя под мостом, мы хвастались друг перед другом, и вынув из ее сумочки 26 рублей с копейками, сумочку вышвырнули в речку, а деньги делили. Деньгам мы очень радовались, а больше, наверное, радовались, что вся эта мука кончилась, слава Богу, и теперь можно разойтись по домам, спрятав модели и самодельный пистолет под мостом. "Надо было ее выебать!" -- сказал Гришка. Действительно, мы могли ее изнасиловать, но почему-то не сделали этого. Теоретически могли. Практически от пережитого страха наши молодые хуи, возможно, и не поднялись бы, мой, по крайней мере, не поднялся бы, я слишком тонкое существо был и остался... Ребята привели меня и Джонни на темный паркинг. "Холдап!" -- сказал старший из них. Я спокойно положил руки на затылок. Старший, довольно рассудительный юноша сказал: "Что это?" -- показав на мои руки. "Профессиональная привычка, -- зачем-то соврал я. -- Я сидел у меня на родине в тюрьме". Его удивили руки замком -- так действительно при обыске кладут руки, чтоб не уставали, старые, прошедшие лагеря, преступники. Я перенял эту привычку, в тюрьме я не сидел, судьба уберегла. "Где твоя родина?" -- спросил старший парень. Может быть, он был не старше других, но он распоряжался. "Я из России", -- ответил я. -- А я иногда здесь сижу в тюрьме! -- вдруг рассмеялся старший. Он ощупал мои карманы, но напряжение уже спало. Расслабились и они и я. Кроме записной книжки и ключа от отеля, впрочем, без бирки с названием, наш отель такой роскоши не имеет, у меня в карманах ничего не было. Даже мелочь куда-то исчезла, не знаю куда, может, вывалилась, когда я сидел на корточках на 42-й улице. Внезапно старший взялся за мой крестик. У меня помутнело в глазах. Это отдать я не мог. И не в Боге тут было дело. Как бы память о моей родине был для меня он -- серебряный, довольно крупный крест с синей облупившейся кое-где эмалью. "Онли вис май лайф!" -- быстро и тихо сказал я по-английски. И закрыл крест рукой. "Это символ моей религии и моей родины", -- добавил я. Парень убрал руку. Они отпустили нас. Впрочем, Джонни как будто обыскивали на стороне, но я думаю, это его рук дело -- этот грабеж. Вряд ли случайно. Посмотрев на него, хуй скажешь, что он годится для того, чтобы его грабить. Бродяга-бродягой. Я думаю, он это подстроил. Подошел к своим знакомым и попросил, только чтоб сымитировали, будто и его грабят тоже... Проверить, что у меня есть. Они ни креста не тронули, не ударили меня и книжку не забрали. Но они совсем не были благородными грабителями. Они поинтересовались от какого отеля ключ. Я хоть и был весь в нерассеивающейся дымке наркотиков и алкоголя, но я сообразил, и что-то нагло соврал им. Они поняли, что вру, но что они могли сделать. Нет, они были поопытнее тех четырех в Харькове, включая меня четырех. Иначе до ключа не додумались бы, они не первый раз были на деле, совсем не первый, хотя будь я переодетый полицейский, я бы их всех скрутил легко и просто, уж больно непрофессионально держались. Уж я эти штуки знаю. Шесть лет мой воровской опыт насчитывает -- с пятнадцати до двадцати одного года. После двадцати одного я стал поэтом и интеллигентом. Ушли мы с Джонни. И я злился на него -- явно это он все подстроил -- подлая морда! Кроме всего прочего, мне хотелось есть и я ему об этом сказал. Он же продолжал таскать меня по всяким закоулкам, где о чем-то с такими же темными личностями говорил, что-то получал в ладошку и шел дальше. Мои просьбы о еде он игнорировал. -- Жадный бродяга, мерзкая жлобская личность! -- ругал я его по-русски и по-английски, плетясь за ним. Он смеялся. Он отлично понял, что я хочу есть. Мой варварский английский понимали везде и всюду почти не переспрашивая. Но он не хотел купить мне еды. Я очень злился на него, он надоел мне. Начинало светать. Наконец, очевидно, он закончил свои темные попрошайничьи дела и теперь мог заняться мной, или же он не хотел меня раньше, а теперь захотел, но он вдруг стал снова целовать меня, его губы, казалось, хотели заглотнуть мои губы и меня самого. Я же его совершенно не хотел. -- Мерзкий жлоб! -- говорил я ему, отталкивая его, мерзкий жлоб, отстань от меня, пошел на хуй, отстань, я пойду домой, жмот, жлоб американский! Я говорил и по-русски и, что знал из этого по-английски -- говорил по-английски. Он смеялся и не отпускал меня. Приблизительно на углу 45-й улицы и Бродвея мы с ним стали бороться, смех смехом, но он был сильный и не отпускал меня. Мы боролись, боролись и грохнулись на мостовую. Это было как раз возле дома 1515 по Бродвею, у его стены, которая выходит на 45-ю улицу. В этом билдинге я всегда получаю мое Вэлфэровское пособие. Тут мы и грохнулись, он повалил меня на себя и стал целовать. -- Балда, -- кричал я, -- отцепись, отъебись, отстань! Но он все равно лез ко мне со своей бородой и губами. Уже шли люди, редкие, правда, на работу и с опаской обходили нас. Увидав людей, я встрепенулся как актер, к тому же Джонни размял меня, раздергал, мне захотелось одновременно и ебаться и как-то напугать этих людей, идущих на работу. И я полез к его хую... Он немного испугался. -- Ты что, крейзи? -- спросил он меня. -- Разве это делают на улице? Не знаю, делают или нет, это меня мало касалось, мне хотелось добраться до его хуя именно здесь, на грязной Бродвейской мостовой. Я опять попытался расстегнуть ему брюки. Шедшие на работу женщины испуганно шарахнулись от нас. Он вскочил и схватил меня за руку. -- Идем со мной! -- дернул он меня со злостью, потом улыбнулся и добавил: -- Рашен крейзи! Я пошел, я простил ему его жлобство и подлости, я не умею долго злиться. Я не помню дом этот, куда мы пришли. Помню только, что был он очень солидный внутри и что там был дормен. Джонни на цыпочках провел меня и себя мимо сидящего к нам спиной дормена и мы шмыгнули на лестницу и стали осторожно подниматься наверх. "Если он ведет меня кого-то ограбить, это мне как нельзя кстати", -- подумал я хладнокровно. "Даже если мы попадем с ним в тюрьму, там я выучу и английский и испанский, заведу связи, и выйду оттуда опасным и злым". Я хотел знать, какую квартиру. Мы, задыхаясь, шли все вверх и вверх. Тут были не только квартиры, но и какие-то организации, судя по основательным вывескам. И вдруг двери оборвались. Впереди был пустой пролет и тупик. Джонни сбросил свой мешковатый грязный пиджак и швырнул его на пол. Жестом радушного хозяина он показал мне на пол и уселся сам, стал снимать тишотку. -- Давай делать любовь, ты же хотел делать любовь. Здесь хорошо, на улице нельзя, -- сказал он. Я был раздражен. Я уже построил планы, а он... -- Любовь потом, -- сказал я ему. -- Я хочу делать роббери -- грабеж в апартменте, я думал, мы идем сюда грабить апартмент. Зачем ты обманул меня? -- сказал я. -- Я не обманывал, -- сказал он. -- Ты хотел делать любовь. И он опять потянул меня за руку... Ну что мне оставалось делать, господа. Было, может быть, шесть часов утра. Я подошел к нему... Под мешковатой и пыльной одеждой уличного бродяги у него оказалась прекрасная фигура с круглой оттопыренной попкой. В своих штанах он казался тостозадым и неуклюжим, сложен же был соразмерно и не имел ничего лишнего. В этом помещении на лестничной клетке было жарко, мы оба были голые, и хотя я был очень загорелым за исключением полоски трусиков, он был так черен, что мой загар ничего не менял, я был почти белый в сравнении с ним. Хотя ростом он был куда меньше Криса, хуй у этого бродяги и подонка был огромный. При одном взгляде на его хуй все мое разочарование и неудовольствие исчезли. Видимо, я и в самом деле был педерастом. Я схватил его хуй и не будет преувеличением сказать, именно поспешно затолкал его к себе в глотку. Он был очень пылкий, этот жадный Джонни, мне недолго пришлось обхаживать его огромный хуй. Вскоре он залил меня и отчасти себя целым зарядом брызжущей спермы. "Такой огромный хуй -- это ж надо, вот что сотворила природа", -- думал я, шлепая его хуем ему по животу, и смеясь -- игрался. Он же лежал, довольный. Потом он посадил меня себе на грудь и стал целовать мой член. У него были хорошие и большие губы, их площадь, площадь этой липкой поверхности, которой он касался моей нежной игрушки, была большая. Делал он свое дело очень умело, постепенно довел меня до состояния охуения, хотя это и заняло у него очень много времени. Он честно и сверх нормы отработал свою денежную жадность. Он любил эту работу, он всасывал мой бледный хуй в себя, и потом снова мой хуй выплывал из него на волнах сладостных, мягких и теплых-теплых -- такие были у него губы, как волны южных морей -- большие и теплые. Я увлекся этим занятием настолько, что впервые за многие месяцы забыл об условности, перестал ощущать себя как актер на сценической площадке, короче, расслабился и наслаждался. И ему не надоедало. И он продолжал и продолжал... Боясь все-таки, что я выйду из игры, что мой хуй упадет, я был еще болен, я решил сосредоточиться и кончить. Я призвал в помощь Елену, которую кто-то ебет. Я довольно объемно представил ее ебущейся с кем-то, мне отвратительным, но это не помогло ни хуя, как я ни старался. Тогда я вернулся к действительности, стал входить в то, что мы делали с Джонни, но почему-то это казалось мне естественным и нормальным и тоже не подвинуло меня на пути к оргазму. И тогда я вспомнил какую-то картинку или фотографию, где изображена мастурбирующая одинокая женщина лет тридцати. И да простит меня Джонни, но от ощущения вывернутости ее пизды наружу, увидев как бы въяве ее плохо залакированный красным лаком ноготок на мизинце, которым она терла верхнюю часть своей половой щели, сдвинутые вниз на высокие шнурованные сапоги трусики с небольшим желтым пятном посередине, маленькие, жалкие, лоскутик-тряпочка трусики одинокой стареющей женщины, ее маленькие с одной-двумя морщинками груди -- я и кончил. Не берусь объяснять, в чем заключалась тут для меня притягательность -- почему именно мастурбирующая осенняя женщина должна была меня возбуждать к оргазму и возбудила, не знаю, но я очень хорошо кончил. И пусть простит меня Джонни за то, что мне пришлось прибегнуть к помощи этой дамы, он делал это лучше любой женщины, лучше всех, имея мой хуй у него во рту, я чувствовал себя спокойно и счастливо. Один он -- подонок и грязь уличная, попрошайка, ничтожнейший из ничтожнейших -- любовно и нежно целовал мой хуй, смеялся мне, прижимал меня к себе, целовал мою попку и плечи. Крис был серьезный, Джонни был куда более игривый и смешной. Остальное время, которое я провел там на чердаке, может быть, еще час, мы смеялись, кувыркались, лежа на моей и его одежде, изображали важных персон в будуаре. "Ай эм лорд!" -- говорил он, горделиво лежа на спине, свесив набок хуй, его черное лицо сияло. "Итс май хауз!" -- говорил он, обводя рукой лестничную клетку. Я покатывался со смеху. -- Ай эм лорд ту, -- говорил я. -- Май хауз из олл стритс оф Нью-Йорк! Теперь смеялся он. Потом мы с лордом боролись... Надо было уходить. Внизу раздавались голоса, стучали двери. День начинался -- нас, голых и беззащитных, могли увидеть, а это было ни к чему нам. Мы договорились встретиться на следующий день на углу 45-й улицы и 8-й авеню в "Кофе-шоп". Место предложил я, я хорошо знал этот кофе-шоп, он был напротив борделя и недалеко от дома Альки, моего приятеля по борьбе, моего партийного товарища. Я оделся и вышел первым. Он, еще голый, в последний момент тянул меня обратно, но я, поцеловав его, стал спускаться вниз. На первом же этаже я сел в лифт и поехал вниз. По пути лифт наполнился джентльменами в костюмах, едущими делать бизнес. Они подозрительно смотрели на мою выпачканную белую куртку и странное лицо. Когда я подошел к своему отелю, электронные часы на башне АйБиЭм показывали семь тридцать. Последнее, что я чувствовал, засыпая, был запах хуя и спермы Джонни. Я ухмыльнулся уже сквозь сон. 9. РОЗАННА Она была первая американская женщина, которую я выебал. Это анекдотично, но я выебал ее именно 4 июля 1976 года -- в день двухсотлетия Америки. Запомните это символическое событие, господа, и перейдем к самой Розанне. Опять Кирилл, исключительно Кирилл. Ему надоела роль переводчика при мне и Александре. Нужно было идти в "Вилледж Войс", куда мы решили отнести открытое письмо редактору "Нью Йорк Таймз". Письмо это мы написали по поводу нашей незамеченной демонстрации против "Нью Йорк Таймз". Кирилл сказал: -- Я не могу пойти, пойдите сами, почему бы вам не пойти самим? -- Слушай, Кирилл, -- сказал я, -- дело серьезное и тонкое, а с нашим варварским английским идти одним глупо. Мы только все загубим. -- Но я не могу, -- сказал Кирилл, -- я занят. Возьмите кого-нибудь другого. -- Кого, -- сказал я. -- Ну хотя бы Розанну, ты помнишь, на выставке в русской галерее я показывал тебе ее -- немножко ебнутая женщина лет 30 с лишним. -- Хорошо, -- сказал я, -- позвони ей, Кирилл, и попроси сходить с нами в "Вилледж Войс". -- Нет, -- сказал Кирилл, -- я ее боюсь, она кажется хочет выебать меня. Позвони лучше сам, я дам тебе телефон. -- Хорошо, -- сказал я, -- давай. Я дозвонился до нее на следующий день, и она в тот же вечер пригласила меня к себе. У нее сидели ее друг, преподаватель истории, лишившийся работы, и его жена. Я прибыл туда очень энергичный, мне нужны были отношения в любом виде, и я любым отношениям был рад. Она жила и живет в прекрасном апартаменте на крыше. Окна длинного коридора и гостиной все выходят на Хадсон-ривер. С другой стороны гостиной есть выход на пентхауз -- собственно, это огороженный забором большой кусок крыши. Кроме перечисленного, в ее владении спальня и кабинет. Рядом есть еще квартира, меньшего размера, принадлежащая ей, которую она сдает. Вся квартира продувается ветром как парусный корабль, и своей светлостью, белостью, дуновением ветра в ней и Хадсон-ривер за окнами напоминает парусный корабль. В квартире легко и хорошо дышится. Тяжкого в ней немного -- сама Розанна. Через день или два мы встретились опять и сходили в "Вилледж Войс", снесли письмо, которое она переделала по-своему, убрав нашу слишком левую политическую фразеологию, сделав письмо более американским. Мы с Александром согласились на эти исправления. Я уже тогда заметил ее раздражение тем, что ей приходится работать, печатать, думать, но тогда она еще сдерживалась. Письмо было всего-ничего, менее чем на страницу, она мучительно над ним раздумывала, в то время как я за ее спиной рассматривал завалы книг в ее кабинете. Зато потом, когда она напечатала письмо, она была очень горда собой. Наблюдая ее искривляющееся в улыбке, в странной, господа, немножко дегенеративной улыбке лицо, при всем при том, что черты лица были у нее хорошие, эта гримаса изобличала душевную, психическую ущербность, наблюдая ее лицо, я вдруг четко понял -- "шиза". История этого слова уходит далеко, к моей второй сумасшедшей жене Анне, к литературно-художественной богеме Харькова, к увлечению ненормальностями и болезнями. Я воспитывался в культе безумия. "Шиза", "шиз" -- укороченное от шизофреник, так мы называли странных людей, и это считалось похвалой, высшей оценкой человека. Странность поощрялась. Сказать о человеке, что он нормальный, значило обидеть его. Мы резко отделяли себя от толпы "нормальных". Откуда пришел к нам, провинциальным русским юношам и девушкам, этот сюрреалистический культ безумия? Конечно, через искусство. Человек, не побывавший в свое время в психбольнице, достойным человеком не считался. Покушение на самоубийство в прошлом, едва ли не в детстве, вот с каким аттестатом пришел я, например, в эту компанию. Самая лучшая рекомендация. Многие из моих друзей и в Харькове и, позже, в Москве, получали пенсии, как их называют в СССР -- "группы". Первая группа -- это считалось верхом похвалы. Шиза первой группы -- дальше ехать было некуда. Многих эта игра завела далеко, очень опасная была игра. Мучительно и зверски покончил с собой поэт Аркадий Беседин, повесился поэт Видченко, мы были горды собой. Нас было несколько сотен таких на весь город. Нам нечего было делать с простыми людьми -- скукой, унынием и, в конечном счете, смертью безрадостной несло от них -- простых русских людей, теперь тем же несет от американских. Я понял, что Розанна своя. Впрочем, она была своя и не своя. Она тянула на первую группку вполне, но кое-что в ней было непривычно. Еврейка, дочь родителей, убежавших из гитлеровской Германии, девочка мечтала быть пианисткой, и в 11-13 лет профессионально играла, но американская жизнь, американская провинция, хай-скул, где ее порою били за то, что она еврейка, последний раз, когда ей было восемнадцать -- говорит она, постепенно отвратили Розанну от ее слишком сложного для Америки художественного воспитания, от пианино и мамы-скрипачки, бабушка тоже была скрипачкой, и перестроили ее жизнь. Она стала стесняться своего европейского воспитания, бросила играть и пошла в жизни по другому пути. Он привел ее к русскому языку и литературе, к тому, что она активно работала против войны во Вьетнаме, будучи преподавателем в колледже в одном из боро Нью-Йорка. А потом произошло событие, сделавшее ее шизой первой группки -- она потеряла работу. "Я почти русская", -- говорит она иногда. Но русский, на мой взгляд, может шизнуться от чего угодно, но только не от потери работы. Она шизнулась. У нее была почти двухгодичная депрессия, и сейчас она чувствует себя то лучше, то хуже. Она хотела разоблачить того человека, который, как она говорит, несправедливо уволил ее, но "Нью Йорк Таймз" отказалась печатать ее статью об этом человеке, и она шизнулась еще пуще. В вопросе о "Нью Йорк Таймз" мы единодушны. "Меня так любили студенты", -- говорит она со вздохом. Может быть. Она безработный преподаватель. Ее шикарную квартиру, очевидно, отчасти оплачивают все эти годы ее родители, отец ее был оптовым продавцом готовой одежды. Отца она не считает богатым, богатые у нее дядя и тетя, с которыми она при встречах ругается, а дядя и тетя утверждают, что ее отец и мать не умеют жить. Розанна... Как-то я попросил ее проверить мое письмо Аллену Гинзбергу. Да, я написал ему письмо по-английски, конечно, очень безграмотное. Еще одна попытка найти друзей, окружение. Я просил поэта американского встретиться с поэтом русским. И послал ему свое произведение "Мы -- национальный герой", переведенное на английский язык. Ответа нет по сей день. На хуй я ему нужен. Еще один вариант отпал, только и всего. Права оказалась Розанна, которая лучше знала людей своей страны, пусть они и поэты. Она тотчас раскритиковала мое письмо, когда прочла. "Письмо написано так, будто ты хочешь навязать ему свои проблемы". Опять свои проблемы, они все так жутко боятся чужих проблем. Аллен Гинзберг тоже боится. Крепкие люди они тут в своей Америке, только счастья от отсутствия чужих проблем не прибавляется... Я просил ее тогда все же проверить письмо -- она стала это делать, но, сидя за машинкой, вдруг дико рассвирепела. -- Я не собираюсь тратить целый вечер на это, я целый день писала, работала, -- фыркала она. Тут уж я не выдержал. -- Я больше никогда ни о чем не стану просить тебя, -- сказал я ей. -- Отвратительная психопатка, -- ругал я ее в душе, -- ты забыла, сколько вечеров подряд я переводил с тобой с украинского на русский этого твоего занудного философа и юриста Б***, о котором ты пишешь работу, растолковывая и повторяя тебе каждое слово по три-четыре раза, а потом еще остаток работы -- 18 страниц -- допечатал, перевел для тебя дома. -- Паршивка, неблагодарная тварь, привыкшая грести только к себе, -- думал я, наблюдая ее спину. Но это произошло уже после того, как я ее выебал. 4 июля случилось через неделю после похода в "Вилледж Войс". Я приезжал к ней почти всякий вечер и переводил ей устно Б***, а она сразу же переводила его на английский. От приема каких-то противо-депрессивных лекарств она все время хотела спать, и порой отключалась. В первый же вечер совместной работы у нас началось сближение. Началось с сидения вместе на диване, потом последовали касания, потом поглаживания, наконец мы стали обниматься. Она любила обсуждать, какие у нас с ней будут отношения, нужно нам или не нужно спать вместе. -- Я думаю, нам лучше остаться друзьями -- говорила она, высвобождаясь из меня. -- Слушай, сказал я ей, пусть происходит то, что происходит, что ты рассуждаешь, не нужно усложнять -- сказал я. Она родилась 5 июля, кажется, может, 3 июля. Четвертого она решила устроить парти. -- Я давно не приглашала людей к себе, но у меня нет денег, я бедная, я должна сказать им, чтобы они привезли с собой выпить, я не могу им купить вино и водку. Один из моих друзей принесет мясо на шашлык. Третьего июля мы пошли с ней в магазины. Она была в такой полузанавеске, полусарафане, в каких всегда ходят за покупками недалеко от дома американские женщины. Был очень солнечный жаркий день, мы покупали в винном магазине вино, а я купил бутылку водки, и продавец из-за моей белой одежды принял меня за русского матроса с одного из парусных кораблей, которые пришли на празднование двухсотлетия Америки в Нью-Йорк и стояли на Хадсон-ривер. Потом ей выбирали фрукты, выбирал много лет ее знающий латиноамериканец, и она дружески с ним переругивалась, что-то на тему курения. Не то они вместе бросили курить, или он не выдержал и стал опять курить, или она, что-то в этом духе. Мне стало вдруг приятно от этого района, от струящегося мимо залитого солнцем Бродвея, магазин овощей был именно на Бродвее, от микромира годами, десятилетиями знающих друг друга продавцов и покупателей. И я немножко позавидовал ей -- Розанне. Потом мы тащились обратно, и с ней здоровались соседи, и мне было приятно, что я такой здоровый, загорелый, в распахнутой рубашке с серебряньм с облупленной синей эмалью крестом на груди, с зелеными светлыми глазами. И я был внутренне благодарен ей за то, что она ввела меня в этот мир своим, идущим с ней, Розанн, и хотя я не раз проходил в этом даже месте по Бродвею, никогда мне он не казался таким своим и близким, потому что в этот день я не был на нем прохожим. В тот же день я вычистил ее пентхауз, что было очень нелегкой работой, на зеленый искусственный травяной ковер нанесло ветром много песка, нарезал мясо на шашлык и замариновал его, вымыл окна, и ушел от нее поздно. И я был благодарен ей, она мне, мы повесили идиотские цветные фонарики на все окна в пентхаузе, и выпив потом виски, чуть не выебли друг друга. Удержался я только из озорства, решив выебать ее именно четвертого июля. Символики мне захотелось. Она, бедняжка, очень хотела ебаться, и жалобно стонала, когда я ее гладил и обнимал. Как она мне позже призналась, она сверхчувствительна к прикосновениям к ней, в то время как поцелуи в губы оставляют ее почти равнодушной. В этом мы были с ней похожи, у меня тоже -- губы -- самая нечувствительная часть тела. В тот вечер ей пришлось тяжело, но я выдержал, все же попрощался и ушел, сказав ей вызывающе, что мы будем делать с ней любовь завтра -- четвертого июля. Она засмеялась. Еб твою мать, что было четвертого июля! Сбор был назначен на час дня, но зная уже американские дела, я пришел к ней в два, купив ей десяток красных роз, чему она самым искренним образом обрадовалась. Людей уже было очень много, среди прочих несколько русских: писатель-преподаватель, уже знакомый вам, господа, это он свел меня с Кэрол-троцкисткой, и его жена Маша, фотограф Сева с женой, он работал с год-полтора у известного подводника Кусто. Сева приехал с аппаратами и снимал с установки проходящие под самыми окнами корабли. Советский "Крузенштерн" был официально больше всех -- самый большой парусный корабль современности. -- А наш-то, больше всех! -- говорил я со смехом, толкая писателя-преподавателя. Покрутившись в толпе, выхлебав быстро-быстро несколько бокалов вина, я стал делать вместе с бородатым человеком по имени Карл шашлыки. Карл привез в закрытой кастрюле свой шашлык, сделанный по-гречески, маринованный в растительном масле. Карл развил бурную деятельность -- нарезал помидоры и лук и все это надевал на шампуры. Он знал несколько слов по-русски. Люди очень любят смотреть, как другие работают. Тут же подошла черная улыбающаяся девушка с Джамейки, отец ее был у себя на родине священником, девушка очень хорошо, куда лучше американцев, говорила по-английски. Любопытных и снующих мимо было много, когда я, сидя, нарезал вместе с Карлом перец, предварительно выпотрошив его, появился толстый человек высоченного роста в шортах, которого подвела ко мне Розанна. -- Это хозяин отеля, в котором ты живешь, -- сказала она. Засмеялся он, засмеялся я, но в душе вспомнив, что она мне о нем рассказывала, подумал: "Кроме нашего мрачного "Винслоу" он владелец 45 билдингов в Манхэттане, у него не миллион денег, куда больше. Он имеет на втором этаже нашего отеля, своего отеля, адвокатскую контору, но адвокатской практикой совсем не занимается, как говорят. На хуй ему..." Человек в шортах удалился в толпу. "Слон", -- мысленно дал я ему кличку, и подумал, что если бы он дал мне в отеле за те же 130 долларов номер чуть побольше, чуть попросторнее моей тюремной клетки, мне было бы легче жить. Только с какой стати он станет для меня это делать, решил я. Кто я ему? Розанн говорит, что слон хотел с ней когда-то спать. Она обо всех так говорит. Даже о маленьком, одетом в опереточную рубашку русского Леля, Чарлзе из "Вилледж Войс", заваленном работой Чарлзе она так сказала. Это не очень-то нормально. Может быть, ей кажется, не знаю. Может быть, она спала с этим слоном, а не только он хотел, но мне что за дело, я не люблю Розанн, какое мне дело. Я не люблю Розанн, я понял это едва ли не сразу, поймав ее несколько истерических, с задранной головой поз, так смотрят затравленные крысы. Я не люблю ее, потому что она меня не любит, да и никого она не любит... Я твердо знал, что мне нужен человек, безразлично, мужчина ли, женщина, но чтоб любил он меня. К тому времени я уже четко знал, ведь я стал разумнее, нормальнее, и так много думал вынужденно последнее время -- что вся моя жизнь была поисками любви, порой бессознательными поисками, порой сознательными. Я нашел любовь -- Елену, но она своей дикой волей к разрушению, невинная и виновная, разрушила все, что я построил. Ей так полагается -- разрушать, она никогда ничего не построила, только разрушала. Сейчас, за неимением объекта, она разрушает себя. Теперь я ищу снова, как странно, но у меня, может быть, есть силы на еще одну любовь. Я поймал себя на том, что с одинаковым интересом копаюсь взглядом в куче мужчин и женщин. Это было немножко странное чувство, я сидел на мягком, слишком, пожалуй, мягком пластиковом диване Розанн, среди ее растений, разговаривал с ее гостями и одновременно думал о себе и искал себе человека. Человека не было. Были высушенные американские женщины-интеллектуалки, с ними было все ясно, они не интересовали меня, я -- их, даже сумасшедшая, с желтой натянутой в улыбке кожей широкого лица Розанн была куда лучше. У нее хоть был интерес к людям. Любви не было, а интерес был. Вокруг себя она собрала кучку уродов, одним из которых был я. Я не обольщаюсь -- конечно, уродец. Сушеные американские тридцатилетние дамы мне не подходили, они все знали, а ебаться с ними, я думаю, было скушно, у них не было иллюзий, они ни на что уже в этой жизни не надеялись, а твердо и сухо шли своим малоинтересным путем. Куда? Никуда, к смерти, конечно, куда идем мы все. Перемежая этот подход интеллектуальными, по-американски интеллектуальными разговорами. Если бы я увидел протест в глазах хоть одной из них -- протест и муку, я подошел бы, нет, ничего такого не было. Бугаистые американские здоровенные мужчины, сказывалось хорошее питание по крайней мере в трех предыдущих поколениях, меня тоже не интересовали. Потому я скучал, и опять удалился, перебросившись парой шуток с русскими, на террасу, под открытое небо, в пентхауз, и вместе с Карлом занялся испеканием шашлыка. Параллельно я захватил с собой бутылку водки, я люблю, когда такая бутылка у меня под рукой. Благо, было полно людей, в такой толчее Розанна не могла наводить свои жлобские немецко-еврейско-американские порядки, то есть отпускать спиртное "приличными" порциями, не давая человеку в руки бутылку, что меня всегда злит и обижает. Я поставил бутыль в тень кастрюли с шашлыком и продолжал работать, переговариваясь с Карлом и его женой и другими подходящими к столу людьми, и в то же время ублажал себя, когда мне этого хотелось, порцией водки. Шашлыки уже стали раздавать по мере приготовления, я, конечно, как изготовитель, ел одним из первых, сопровождая мясо все той же водкой, как вдруг... Вдруг Розанна подвела ко мне женщину. Учтите, тогда я видел ее первый и последний раз. Она... это была китаянка, отец ее был китаец, как я потом узнал, а мать русская. Она была необыкновенно светла лицом, позже я рассмотрел ее, но тогда мне только ударил в глаза свет ее лица, и я увидел, что она красива, и как в китайских старых классических книгах писали, нимало не смущаясь штампами -- а я немало перечитал китайской переводной классики -- "она была как цветок лотоса", и мягкая восточная улыбка играла на ее губах, и была она веселенькая и милая, и открытая всему миру и мне. "Это моя лучшая подруга, -- говорила Розанна, -- моя бывшая руммейт". Руммейт улыбнулась так, что мне захотелось тут же обнять ее, поцеловать, притронуться к ней, потереться о нее, и вообще улечься с ней прямо тут же, и ласкать ее, что я приблизительно через час и сделал. У меня всегда непосредственные реакции, это мне часто вредит. Это было со мной второй раз за все время пребывания в Нью-Йорке. Первый раз мне встретилась очень красивая актриса Марго, которую я тогда на парти, прямо при муже, он был по совпадению китаец, стал целовать и обнимать, и едва не лег с ней. На ней был ошеломительный! предмет -- шляпка с перышком, шляпки меня всегда убивали. Я шептал Марго дикие русские ласкательные и уменьшительные слова, которых нет больше ни в одном языке, она стеснялась, улыбалась, отворачивала лицо и беспомощно говорила: "Это скандал, скандал", -- но самой, было видно, это все нравилось, она видела, что она во мне возбуждает, я не смотрелся совсем обычным ебарем, у которого встал хуй... Тогда меня оттащила моя жена и еще кто-то, -- Елена хоть и заключила тогда со мной соглашение о свободной жизни, была далеко не в восторге от моего поведения, правда, она объясняла свое недовольство тем, что я вел себя неприлично. Елена, конечно, была верх приличия. Если мне понравилось создание с медовыми глазами, в шляпке с пером, и я это показывал, то почему это неприлично? Очаровательная китаянка подействовала на меня молниеносно. Все мое поведение далее в тот вечер и до самого утра было иррационально и подчинялось исключительно подсознанию, которое, как это показывают мои многочисленные исследования над собой, действует у меня заодно с сознанием. Китаянку Розанн увела знакомить с другими, но теперь я знал, что мне делать.