моих вэлфэровских 278 долларов мне так мало, что я принимаю участие в этой глупости, я тоже человек и мне нужны деньги. Поэтому правый Фейн берется за правый край пианино, а я, левый экстремист, за левый -- потащили! Правда, деньги мне нужны только на одежду, единственную мою слабость. Приобретение же других вещей мне всегда было противно, а перевозка чужого скарба, зрелище тяжелых глупых диванов, шкафов и тысяч, сотен тысяч мелких предметов, еще более отвращает меня от мира вещей. Хозяин умрет, а это говно останется. "Никогда!" -- шепчу я себе, таща по лестнице на четвертый этаж без лифта шкаф какого-нибудь Патрика. Ебись она в рот, эта старая рухлядь! Нет вещам! -- говорю я себе. И только против красивой одежды не могу устоять, увы! Подпись поставлена. Миссис расписалась. С этого момента незримый счетчик отсчитывает нам наши центы. Мы, как автоматические куклы, начинаем двигаться. Брать руками, подставлять тележку, переворачивать, везти, приподымать на пороге или ступеньке, опять везти -- двигать, отвинчивать зеркала, укутывать их в специальные оделяла -- однообразные ритмические операции, разнообразящиеся только размерами предметов и поворотами лестниц, подходами к лифту, выездами из подъездов и погодой. Мы довольно дешевая компания, часть наших заказчиков -- эмигранты, потому что наряду с американскими газетами наше объявление публикует и "Русское Дело". Эмигранты живут чаще всего в бедных районах, скарб у них не Бог весть какой. Иной раз приходится перевозить в богадельни каких-нибудь сумасшедших старух и таскать их грязное барахло. А однажды мы даже перевозили железные кровати с сетками, кровати для двух девушек, шестнадцати и двадцати лет, кровати, привезенные еще из СССР. А девочки были милые, с оттопыренными попками, на высоких каблуках, лопающиеся от собственного сока еврейские девочки, так и хочется сказать банальное, скажу: "с глазами молоденьких барашков" -- навыкате глаза, глупые и доверчивые. Я не очень люблю брюнеток, но к еврейским девушкам у меня какое-то благодарное чувство. Русский поэт не может не любить их -- они его основные читатели и почитатели. "Ах, Толя, кто еще читает нас в России, как не еврейские девушки", -- писал как-то Есенин-поэт Мариенгофу-поэту из Америки в Россию. Обливаясь потом, в самоуничижении и бесчисленных толкающих воспоминаниях, то от луча солнца, то от выпавшей из плохо завязанной коробки книги -- "Я читал ее, потом пришла она -- Елена, и мы..." -- идут рабочие минуты. Особенно странное занятие перевозить, таскать русские обширные библиотеки. Здесь, в Америке, русские книги производят неожиданное впечатление. Таская собрания сочинений, мутно-зеленые корешки Чеховых, Лесковых и других восхвалителей и обитателей сонных русских полдней, я со злостью думаю обо всей своей родной, отвратительной русской литературе, во многом ответственной за мою жизнь. Бляди мутно-зеленые, изнывающий от скуки Чехов, вечные его студенты, люди не знающие, как дать себе лад, прозябатели этой жизни таятся в страницах, как подсолнечная шелуха. И буквы-то мне маленькие многочисленные противны. И я себе противен. Куда приятнее перевозить яркие американские книжки, которые к тому же не все, слава Богу, понятны. Мы перетащили тома Большой Советской Энциклопедии и теперь тащим ящики, в которых, как говно в проруби, болтаются бумажки с грифом "Радио Либерти". Грязненькая организация... Хозяин-то интеллигент из Киева, с седеющей бородкой -- он, оказывается, вон где работает! Почему-то они все, не задумываясь, начинают сотрудничать с СиАйЭй. У меня, который от советской власти и рубля не получил, казалось бы, больше оснований озлиться на свою бывшую родину и пойти работать в организацию, финансируемую американской разведкой и направленную на разрушение России. Но я ни на кого не работаю. Я там не сотрудничал с КГБ, а здесь не стал сотрудничать с СиАйЭй -- это для меня две идентичные организации. Хозяин библиотеки, с седенькой бородкой восторженно говорит Фейну, что у него взяли статью в юбилейный номер "Посева". Нашел чем гордиться, остолоп. Седенький был в СССР киносценаристом -- работал на советскую власть. Я не встречал в СССР свободных киносценаристов, естественно, он писал там то, что нужно власти. Здесь он пишет тоже именно то, что нужно здешней власти -- такие люди при всех режимах работают на власть. Они родились, чтобы служить, выполнять функции. Без особых угрызений совести они меняют хозяев. А чего нет? -- Проститутка! -- думаю я о седеньком. Проститутка тоже тягает, тяжело дыша, шкафы -- экономит время и деньги. Очевидно, ему на Радио-Либерти платят не густо. Или от жадности. "А почем нынче Родина?" -- хочется мне спросить у него... Тягает. Таскает и его сын -- загорелый атлет лет шестнадцати. Молодящаяся мамаша мебель не таскает. "Маму можно выебать", -- так говорит как всегда присутствующий при мне вездесущий Кирилл. Я взял его заработать немного денег. Это была его, наверное, первая погрузка в жизни. Крупному аристократу противно таскать мебель, он мало что умеет правильно взять, он держится еле-еле, но держится, хотя работа для него нож острый и, наверное, унизительна. Мне-то, человеку, в сущности, из низов, видевшему и перевидевшему в этой жизни всякие ситуации, пот тоже не в новинку, хотя не грузил я ничего уже лет десять. На лице же Кирилла -- тоска, отвращение к работе и скука. Они уйдут только после получения денег, сменившись некоторым довольством, но их уже, как окажется, успел заметить Джон, он больше не пригласит аристократа грузить мебель, ему такие юноши несимпатичны. Он не понимает условностей этого мира. -- На хуя этой проститутке Большая Советская Энциклопедия, -- продолжаю думать я о нашем клиенте. -- Ясно, что и Энциклопедия и огромный Орфографический словарь нужны ему только затем, чтобы грамотнее продавать Родину. Даже книжки в бумажных переплетах о героях отечественной войны вывез. Зачем? Как возможный материал для своих скриптов. Для каких-нибудь "разоблачений". Писал же один такой, только из второй эмиграции, кажется, и до сих пор пишет -- советскую книгу прочтет и якобы антисоветские тенденции у автора находит -- и статья готова. Так и живет, статья за статьей. А другой, бывший советский офицер, в двух местах умудряется одно и то же публиковать, на Радио-Либерти пошлет, и в "Русское Дело" -- название изменит, два абзаца поправит и шлет. Два гонорара. Так и прожил свои 30 лет за границей. Хорошо готовит. Пожрать любит. Они, бедняги, не виноваты -- им жрать хочется. А если на себя работать будешь и этот мир, что СССР, что Америку собой измерять, так есть что же, а? Не святым же духом питаться? Когда мы перевозим американцев, -- сейчас наши заказчики почти сплошь американцы, -- тогда мои размышления иные. Недавно из дома в Квинсе мы перевозили пару, они жили вместе, а потом разошлись, потому что мы перевозили их в два разные апартмента. -- Как ты думаешь -- они разошлись? -- спросил я Джона. -- Какое мне дело! -- сказал он. -- Они деньги платят? Платят. Я делаю мои деньги, до остального мне нет дела. Ну, Джону нет, а Эдичке есть. Я их хорошо рассмотрел и вещи их тоже. Оба маленькие. Он, как все, и она, как все американцы. Очень типичные. На нем и на ней тишотки, на нем шорты джинсовые, ноги кривоватенькие и волосатые, на ней брюки-джинсы, жопа немножко вяловато болтается. Он может быть кем угодно, я думаю, он был еврей. Усы, конечно, как же без усов, а она все курила и курила. Звали их, конечно, Сюзен и Питер, как же иначе. Два велосипеда. На одном ящике надпись "Китчен Питера", на другом ящике "Китчен Сюзен". На одном ящике "Шузы Питера", на другом "Шузы Сюзен". Все вещи были у них не упакованы, а брошены в коробки, и когда мы все эти коробки таскали по узкой зеленой лестнице, а потом по серой лестнице, а потом по трем кирпичным ступенькам, то вещи норовили вывалиться и упасть. Вещей у них было много, но все какие-то мелкие -- коробочки, коробки, маленькие штучки, а из крупных только несколько -- старое деревянное кресло да комод, да еще пара шкафчиков и все. Сюзен мы перевезли в апартмент на 86-й улице на Исте, где был лифт. Ей достались два велосипеда и ее часть ящиков с торчащими оттуда горлышками бутылок. Питеру достался телевизор, старое деревянное кресло, и кирпичи, служившие, очевидно, прокладкой для полки с книгами. Я наблюдал эту пару как грозный судия, надеясь увидеть в них что-нибудь, кроме типичности, кроме его курчавых волос шапкой и усов -- в Нью-Йорке больше чем каждый второй имеет усы и волосы шапкой. Ничего не увидел. Его мы уже перевозили в темноте, и хотя он грозился не заплатить нам деньги, причитающиеся после шести часов, что, мол, у него есть только на шесть часов работы, а мы делали, мол, все медленно, после адовой работы и таскания на четвертый этаж его коробочек и шкафов, дно одного из которых я слегка проломил головой -- он все-таки заплатил нам. Его апартмент был на 106 улице, на Весте -- район не ахти какой. В этот день я работал 14 часов, утром у нас была еще одна работа, мы перевозили грека, я очень устал, у меня подгибались ноги, и когда мы несли с Джоном последнюю вещь -- кондишен -- силы меня оставили и кондишен свалился прямо на меня, впрочем, меня не поранив. -- Что ж ты, еб твою мать, -- сказал тихо Джон. Сейчас чуть отдохну -- сказал я, -- вчера очень сильно напился, -- добавил я, что было правдой. На шум наших голосов высунулась на лестничную клетку любопытная обитательница 3-го этажа. "Вотс хэппен?", -- сказала она. -- Ничего, -- сказал лениво Джон, -- просто этот парень работает сегодня 15-й час, устал, -- и он засмеялся. Мне было очень стыдно, что я не мог удержаться и все-таки свалился на лестнице. Стыдно перед матросом с траулера. -- Ничего, -- сказал он, -- ты еще не привык. Слабые кисти. Впервые Бог дал мне почувствовать, что мои физические силы имеют предел. Если бы не эта лестница! Впрочем, этого со мной больше не происходило, потом я стал крепкий как зверь. Через десять минут, получив все деньги, -- попробовал бы он не заплатить Джону, тот хуй бы отдал ему телевижен и лампу, которые лежали отдельно в траке в ящике с одеялами, -- мы ехали в машине в Даун-таун и пытались обогнать какого-то мудака тоже на траке, как и мы... Джон, он мне нравится. Хуево, что он расист, он не любит черных. "Чернота", -- говорит он о них. Его расизм простого крестьянского парня из России носит довольно примитивный характер. Проезжая вместе со мной по разным провинциальным городам, он прежде всего определяет, много ли здесь черных. Высшая похвала для города -- оценка Джона: "Здесь совсем нет черноты". Джон восторгается штатом Мэйн, где совсем нет черных, где чистые, незагрязненные вода и воздух. Черных Джон присоединяет к загрязнению. Простые люди тоже полны говна. Били же рабочие студентов, демонстрировавших против войны во Вьетнаме. А расовые столкновения в Бостоне -- в них виновны вовсе не капиталисты, это простые господа рабочие не хотят, чтобы их дети учились вместе с черными детьми. Простые люди полны дерьма в наше время тоже. -- Ехал я как-то по Нью-Джерзи торнпайк, рассказывает Джон -- и передо мной в машине перевернулись черные. Орут из машины, а я объехал их, и дальше спокойно покатил. Оглянулся, а там уже кодло американцев набежало, вытягивают черноту из машины. -- Ну, ты и расист! -- говорю я ему. Он не злится, а смеется. Расист -- ругательное слово для американского профессора-либерала, для человека с белорусских полей, матроса с траулера -- расист не ругательное слово. Мы часто возвращаемся из наших поездок через Гарлем по Ленокс-авеню, и он, спокойно управляя тяжелым траком, глядя на толпу, цедит сквозь зубы: "Манки, манки!" -- впрочем, без особой злобы. Он указывает мне на совершенно пьяного или накурившегося парня, который качается и машет руками. Джон довольно смеется. Я не пытаюсь его разубедить, не предлагаю подумать и отказаться от его расизма. Это бесполезно. И хотя мы спокойно едем в одном траке, и я ему в чем-то симпатизирую, ценю в нем его простую силу и жизнеспособность, и он, мне кажется, тоже в чем-то симпатизирует, не исключена возможность, что грядущие годы поставят нас по разную сторону баррикады, он будет защищать этот строй и этот порядок, вместе с такими же, подобными ему парнями с полей Тексаса, Айовы или Миссури, а я буду с ненавистной ему чернотой заодно. Это для меня так ясно, что я спокойно улыбаюсь в траке, "Ой, Джон, Эдичка тоже крепкий парень, ты уж прости в случае чего. Жизнь слишком серьезная штука", -- так я думаю. Он платит мне мои деньги, и, мелькнув коротко остриженной по-американски головой, нажав веревочной туфлей газ, исчезает за поворотом. Я иду к моему отелю. Последнее время Джон воспылал ко мне любовью. Во-первых, он теперь почти исключительно работает со мной. Во-вторых, он порой звонит мне в нерабочее время и приглашает отдохнуть с ним. Начинает он по-английски, но потом из-за меня все-таки сходит на русский. Однажды он приехал ко мне вместе с бывшим узником архипелага ГУЛаг Леней на лениной машине -- была вторая половина дня, но они ехали на пляж. Леня плохо водит машину, но наконец мы добрались на пустынный пляж дальнего Кони-Айленда. Я, как всегда, по своей детско-солдатской привычке ничего с собой не беру, но Джон, конечно же, оказался запаслив -- у него были с собой и подстилка, которую он аккуратно расстелил на песке, был и транзистор, который он тотчас включил, был и прекрасный волейбольный мяч, который, как он выразился, "стоит 25 баксов", был дорогой учебник английского языка. Искупавшись, господин бизнесмен улегся на подстилке, взял ручку и стал, раскрыв книжку, решать упражнения. Леня Косогор, худой и сгорбленный, тоже, как и я, вещей с собой не имел, лагерная привычка не отягощать себя вещами -- все равно отымут. Я и Леня лежали прямо на песке. Я вначале положил мокрую после купанья голову на Джонов мяч, но, подумав, что он еще выругает за порчу поверхности кожаного мяча, -- голову убрал и положил ее на свой босоножек. Так мы лежали довольно долго -- светило солнце, по-вечернему негорячее, я в последнее время привык к молчанию и многоговорение меня иной раз раздражает. Джон в этом отношении почти идеал. Я вообще не открывал глаз. Леня Косогор поспрашивал что-то у меня и тоже затих. Долго мы так лежали. "Летс гоу, Эд!" -- вдруг сказал Джон, закрыл свою тетрадь и, взяв мяч, отошел в сторонку от нашего лежбища. Поиграть в волейбол, это можно, но на мне были эти ебаные линзы, вдруг вылетят от того, что я буду делать резкие движения, подумал я. Но сесть в лужу перед боссом не хотелось. Я только сказал, что не играл в волейбол, по меньшей мере, лет десять. Игра началась. Вначале я осторожничал-из-за линз и из-за того, что не слушались руки. Наконец, вспомнил, как играют, и дело у нас пошло лучше. Джон тоже играл не Бог весть как, но постепенно, я говорю, дело пошло, и подключился позже Косогор. Играли мы довольно долго. Косогор опять улегся в песок и запел какие-то русские песни, а мы все гоняли с нашим мячом, жмурясь от летящего в глаза песка, мяч все же довольно часто попадал у нас в песок. Знаете, я как бы вернулся в мое детство. Харьковский пляж, мои неутомимые загорелые до черноты друзья-хулиганы и спортсмены одновременно, летающий без конца мяч, стройные девушки, которые играли очень плохо обычно, но их присутствие воодушевляло молодых самцов, заставляя их проделывать невероятные трюки и пируэты. Правда, тогда все участники сцены были куда моложе, их было очень много, был еще задний фон у сцены, тоже заполненный знакомыми и полузнакомыми людьми, и главное -- не было чувства щемящей грусти. Грусть окружала и энергичного Джона и Леню Косогора и меня. -- Почему? -- спросил я себя. Ведь не ностальгия же, а? Я не знаю, ощущали ли они эту грусть, но для меня и серый океан был грустным, и грязный песок, и чайки, и отдаленная группа людей на песке -- все было подернуто грустью. Такой, знаете, грустью, из-за которой берут пулемет и начинают стрелять в толпу, я бы так не сделал, но к примеру, это хорошо развеивает грусть. Вообще чувствовалось отсутствие у меня твердо начатого и продолжаемого так же твердо дела в жизни. То, что мне предлагает эта страна, не может быть моим делом. Это может быть делом Джона, он делает деньги, делом Лени Косогора, он хочет определенное и материальное, мне же, знаете, с моей жаждой любви было хуевей всех. Осмысленность моей жизни могла придать только Великая идея. Тогда и ехать в машине хорошо, и любимого друга обнимать, и по траве идти, и в городе на ступеньках церкви сидеть, когда всякий час твоей жизни подчинен великой идее и движению. А так все была одна грусть. Я прекратил волейбольный сеанс, пошел искупался, поплыл, не переставая думать о том, как же опять обрести любовь в этом мире, чтоб он расцвел, окрасился, вспыхнул, стал живым и счастливым миром, в котором я раньше жил. Я заплыл подальше и лег в воде и лежал, и думал об этом, а над головой моей мерцал, царапая воду, последний луч заходящего солнца. Я вылез и побрел по пляжу. Они -- мои простые и в общем хорошие приятели -- лежали там на песке, но мне не хотелось подходить к ним, и я побрел в противоположную сторону, там были чужие тела и чужие люди, и какой-то старик с бородой делал физкультурные поклоны, очень смахивающие на молитву, прямо к заходящему солнцу. Я прошел довольно далеко по укатанному отливом песку, глядя в океан, надеясь на что-то, но ничего и никого нужного для моих целей не встретил, только несколько детей и девочек-подростков остановили мое внимание. Но между ними и мной уже лежал непреодолимый мой возраст, моя полная прошлого голова, изрезанные мои руки и все та же грусть. Я вернулся к своим, условно говоря, разумеется, условно. Они встретили меня новостью. -- Умер твой друг, -- сказал Леня. -- Какой? -- спросил я равнодушно. -- Великий кормчий, -- сказал Леня. -- Готовь черную краску, окрасишь портрет в своей комнате. -- Вот и он умер, -- подумал я, -- все путался последние годы, от троцкизма шарахался к подражанию древним китайским императорам, основателям династий, все жил и вот умер. Человек из людей, и путался, как люди, но почему я не могу без гордыни жить, почему меня гордыня и любовь съедают? Мы еще играли в волейбол, подвернулась какая-то белобрысая сестра из нюрсин-хоума, которую Джон пригласил играть с нами, выяснилось, что ее родители были из Полтавы. Я прыгал на мяч, все смеялись, я и в детстве отличался рискованной "бразильской", как говорил Саня Красный, игрой. Сестра из нюрсин-хоума, по Лениному замечанию, хотела, чтоб Джон ее выеб, но у Джона были с сексом свои дела, не знаю какие. Мы уехали. В каком-то задрипанном заведении у дороги мы заказали себе ростбифы, из-под полы я и Леня выпили по полстакана купленного в соседнем "Ликерсе" брэнди, Джон отказался, сел за руль, и мы покатили в Нью-Йорк. Подвыпивший узник Архипелага с заднего сидения о чем-то добродушно и громко высказывался. Я погрузился взглядом в окружающие автомобили и молчал... В другой раз Джон почему-то повез меня осматривать американскую подводную лодку. На хуй мне эта лодка -- было неизвестно, но он меня позвал, заехал за мной на машине, а я не мог отказать Джону. Я поехал. Лодка стояла в загончике, была огромная, все в ней было настоящее, только вырезаны две здоровенные дыры в обшивке и впаяны в них были лестницы для экскурсантов. Мы добрый час лазили в отсеках лодки, слушали объяснения старого подводника -- остроумного гида, который называл маленьких девочек "мисси" и терпеливо отвечал на их и морские моего друга Джона вопросы. -- Хуй он говорит, что тут был хороший воздух, воздух тут, ну его на хуй, лучше не пробовать, вот качки на подлодке нет, не ощущается, это действительно, а воздух говно, -- комментировал Джон рассказы старого подводника. Джона интересовало все -- он заглядывал в подпол, где были батареи для зарядки, заглядывал в дыры дизелей, крутил штурвал и закрывал за всей нашей группой люки, чтоб не было слышно шума от следовавшей за нами другой группы экскурсантов. Я ебал эту лодку, я посмотрел вежливо, но я с большим интересом пошел бы поглядеть в анатомический цех, куда меня и приглашали недавно, поглядеть, как разрезают умерших. А лодка -- хуй с ней. Но все не дома, спасибо Джону. После лодки он повез меня еще куда-то, не называя куда. У него это обычный прием, я тоже не раскалываюсь, молчу, не спрашиваю, куда везут, только на дорогу гляжу, пытаясь отгадать. Ага, вот теперь ясно -- это Толстовская ферма. Повернул он от фермы вправо, виляя между подержанных машин, подъехали мы к одноэтажному бараку на две семьи. Вошли. -- Это Эд -- представил он меня парню с седыми висками. -- Его зовут, как меня, Джон, -- сказал Джон, грубо показывая на парня. -- Да, кое-кто зовет меня Джон, -- сказал человек мягко, -- а кое-кто Ваня. Квартирка была малюсенькая, в маленькой соседней спальне спала маленькая дочка хозяина, и пока ее не было, пока она не проснулась, мне было ужасно скушно, и даже тоскливо. Сейчас вы поймете, почему. Джон привез с собой магнитофон, грубый, ширпотребный с дребезжащим звуком и включил его, пела какая-то американская девушка. Ваня этот, я мысленно называл его Ванечка, потому что в нем была разлита мягкость. И в том, что он говорил, и во всей фигуре его, мне этот парень, работающий на фабрике пластмасс, определенно нравился, Ваня этот смеялся над джоновым магнитофоном. Джон оправдывался, что он купил магнитофон для практики английского. Впрочем, они называли магнитофон тайприкордером, я забыл. Девушка с магнитофонной ленты пела о том, что то, что было вчера, не вернется никогда, и.что это ужасно, и еще многие другие грустные слова. После этой девушки Джон записал какого-то русского старика -- Кузьмича или Петровича. "Чего хочешь Кузьмич, говори или пой", -- сказал Джон из тайприкордера. Джон на стуле хмыкнул. И когда Кузьмич запел, путая слова, русскую народную песню "Когда я на почте служил ямщиком", я, каюсь, встал и тихонько вышел. На хуй мне эти дергающие меня русские песни о любимых, найденных под снегом мертвыми. Это было слишком близко ко мне. В то время, да и сейчас, даже англо-русский словарь обдавал меня жутью. Слова "возлюбленный", "страстный", "совокупление", и другие подобные, мучили меня адскими муками. Я корчился, читая их. Не хватало мне только русских песен. Я вышел, шумели деревья, зеленела трава, вечерело, болгарский юноша из соседней семьи сидел на крыльце и постукивал высоким каблуком по порогу. Я подошел к вану, на котором мы приехали, привалился к его желтому высокому корпусу лбом и затих. Из дома доносилось заунывное пение. "Зачем все это, думал я -- разве нельзя было прожить всю жизнь в любви и счастье, жизнь такая короткая, такая маленькая, чего она, Елена, ищет, какая сила гонит ее вперед или назад, почему я должен переживать такие вот и куда более страшные минуты. Можно было пройти вместе всю жизнь -- авантюристами, блядями, проститутками, но вместе. Последняя фраза моя любимая, секс сексом, -- ебись с кем хочешь, но душу-то мою зачем предавать. Прошло это быстро. Ведь это был уже конец лета, а не март или апрель. Я не обзавелся прекрасным настроением, но когда я зашел в дом, дед уже допевал "Коробейников", и появилось маленькое заспанное существо двух лет -- Катенька, даже чуть меньше двух лет. Папа-болгарин одел существо, и оно стало передвигаться среди нас, более всего в моем районе, издавать звуки и улыбаться мне. Я поймал себя на том, что слежу только за Катенькой, разговоры Джона и Ванечки были мне не интересны. Они говорили что-то о тех подержанных машинах, которые стояли вдоль дороги к бараку. Машины, оказывается, продавались, и дешево. Белый понтиак стоил всего 260 долларов. На цене понтиака я и отключился, потому что я решился, я взял эту Катеньку и посадил себе на колени. Господи, что я, несчастное испуганное существо, знал о детях? Ни хуя. Маленькое растение нужно было развлекать. На голове у меня была старая соломенная шляпа Джона, я то снимал ее, то надевал, стараясь вызвать улыбку на лице малышки. Девочка, которая по возрасту была ближе к природе, к листьям и траве, чем к людям, понимала меня, она не плакала, она не хотела меня ничем пугать, она положила свою малюсенькую лапку мне на грудь -- рубашка у меня была расстегнута, и погладила меня. Лапка была горячая, и от этой лапки потянул в мое тело такой звериный уют, какого я не чувствовал с тех пор, как засыпал, обнимая Елену. Вдруг я подумал, что ведь очень не любил когда-то детей, и как я был счастлив сейчас с этим существом на коленях. "Вырастет -- будет красивая, Ванечка был ничего парень, жены я его еще не видел. -- Дай-то Бог тебе счастья, зверек, -- думал я, -- только если счастья, то на всю жизнь, и не дай тебе Бог познать счастье, а потом всю остальную жизнь жить в несчастье. Самые страшные муки". Зверек сидел у меня на коленях, а я, дурак, не знал, что с ним делать, я только осторожно поддерживал его под спинку и корчил ему смешные гримасы. Я был неумелый. У меня никогда не было детей. Была бы у меня сейчас такая Катенька, какой я бы был сильный, и был бы у меня стимул жить. Я не отдал бы ребенка в школу, в гробу я видел ваши школы. Я одевал бы ее в прекрасные наряды, самые дорогие, я купил бы ей большую умную собаку... Так я бесполезно мечтал, глядя на чужого ребенка. Почему бесполезно, скажите вы? Конечно, бесполезные это были мечты. Я не мог уже иметь ребенка от любимой женщины, от нелюбимой я бы его не любил. Мне не нужен был нелюбимый ребенок. Нельзя было так долго держать ее на коленях. Они могли заметить, мне бы не хотелось. Для Джона я был беспринципным отчаянным Эдом, неплохим грузчиком, которого он прочил в будущем в менеджеры его, Джона, предприятия, его дела, его бизнеса. Он такой, Джон, он все будет иметь. Недаром он живет как спартанец, не пьет, не курит и, может быть, с женщинами не спит, считает, что это слишком разорительное занятие сейчас для него. Он все будет иметь, Джон, чего хочет. Только ненадолго, ибо вся эта эра кончается. Джон записал на тайприкордер Ванечку, тот спел несколько кусков каких-то болгарских песен и знаменитые "Подмосковные вечера". Получалось у него мягко и трогательно. Я отпустил Катеньку, ссадил ее осторожно на пол и с ожесточением подумал, что не имею права расслабляться, что нужно держать себя крепко, иначе загнешься, а как узнал я из какого-то разговора между гостями Розанны, -- они обсуждали книгу "Жизнь после жизни", -- самоубийство ничего не меняет, страдание остается, мертвый испытывает те же чувства, что и живой. Я не хотел бы погрузиться в вечность в таком состоянии, как я сейчас. Убедили. Значит, нужно изживать. Потому я преувеличенно четко попрощался с хозяином, Катеньку, сидящую на руках у папы, легонько потрогал по плечу, сказал: "Гуд бай, бэби!" и вскочил на свое сидение, и мы поехали в темноте, время от времени разговаривая, время от времени замолкая. Был большой трафик, воскресенье, люди ехали из зон отдыха и потому мы попали в Манхэттан не скоро. -- Посмотри на этот кар, впереди нас, -- сказал Джон, когда мы ползли по Вашингтон-бридж. -- Он стоит 18 тысяч. Моя машина для того, чтоб делать деньги, его -- чтоб тратить деньги. В ней наверняка едет "чит" -- мошенник, который разбогател на обмане и наркотиках. Чем ты хуже его, но ты сидишь здесь в моем ване, и у тебя ничего нет. Джон сказал это злобно, и я подумал, что он тоже далеко не так прост, как кажется. И не очень доволен. Работает он, как зверь, и устает -- на лице морщины. Может, насчет баррикады я и ошибся. Может, на одной стороне, а? Дай-то Бог. Что-то похожее на классовую ненависть промелькнуло в его словах. -- Как называется этот кар? -- спросил я.  Мерседес-бенц! -- ответил он и прибавил, глядя на кар, -- Факен шит! 12. МОЙ ДРУГ -- НЬЮ-ЙОРК Я -- человек улицы. На моем счету очень мало людей-друзей и много друзей-улиц. Они, улицы, видят меня во всякое время дня и ночи, часто я сижу на них, прижимаюсь к их тротуарам своей задницей, отбрасываю тень на их стены, облокачиваюсь, опираюсь на их фонари. Я думаю, они любят меня, потому что я люблю их, и обращаю на них внимание как ни один человек в Нью-Йорке. По сути дела Манхэттан должен был поставить мне памятник, или памятную доску со следующими словами: "Эдуарду Лимонову, первому пешеходу Нью-Йорка от любящего его Манхэттана!" Однажды я прошел пешком за день более 300 улиц. Почему? Я гулял. Я вообще почти исключительно хожу пешком. Из моих 278 долларов в месяц мне жаль тратить 50 центов на поездку куда-либо, тем более что твердо установленной цели у моих прогулок нет, или цель бывает приблизительная. Например, купить себе тетрадь определенного формата. В Вулворте ее нет, и в другом Вулворте нет, и в Александере нет, и я иду на Канал-стрит, чтобы где-нибудь в ее развалах выкопать себе такую тетрадь. Все другие форматы меня раздражают. Я очень люблю бродить. Действительно, без преувеличения, я, наверное, хожу больше всех в Нью-Йорке. Ну разве что какой-нибудь бродяга ходит больше меня, и то я не думаю. Сколько я их изучил, все они малоподвижны, больше лежат или вяло копошатся в своих тряпках. Очень много ходил я в марте и в апреле -- в мои самые страшные месяцы. По утрам у меня заклинивало мышцы на ногах -- всякий шаг причинял мне адскую боль, требовалось пройти в этой боли с полчаса, прежде чем она сама исчезала, от ходьбы же. Конечно, боль была бы меньше, носи я туфли на более коротком каблуке, но я никогда бы не согласился сделать себе эту уступку -- я носил и ношу туфли только на высоком каблуке, и в гроб, если таковой будет, прошу положить меня в каких-нибудь невероятных туфлях и обязательно на высоком каблуке. Я посещал отдельные районы Нью-Йорка в ожидании каких-то встреч. Порой я ясно ощущал это и специально шел, чтоб поймать случайность, удостоиться встречи, а в большинстве случаев я шел как будто просто так, по желанию своей души прогуляться, а на деле все с той же целью -- сподобиться встречи. В далеком, теперь уже незапамятном моем детстве я так же бродил по главной улице моего родного провинциального города и ждал, что кто-то встретится мне и возьмет, и приведет в другую жизнь. Кого я надеялся встретить? Мужчину? Женщину? Друга или любовь? О, я это себе представлял очень неконкретно, но ждал, трепетно ждал. Сколько было пустых вечеров, грустных и одиноких возвращений, страшных размышлений перед сном, пока я не встретил Анну и из простого парня с ее помощью создал поэта. Так же я хожу и сейчас -- у меня опять ничего нет, свою поэтическую судьбу я устроил, будет она продолжаться или нет -- уже не так важно, она сделана, она существует, в России из моей жизни уже сотворили легенду, и теперь я свободный, пустой и страшный хожу во Великому Городу, забавляя, спасая и развлекая себя его улицами, и ищу встречи, через которую начнется моя новая судьба. От Кьеркегора, человека, жившего в 19 веке, я узнал когда-то, что только отчаявшийся человек может оценить по-настоящему жизнь. Несчастнейший он же и счастливейший. О, я оценил, еще как оценил, я вою и плачу над жизнью, и не боюсь ее. На каждой маленькой улице я внимательно приглядываюсь к людям -- не этот ли, не эта, не эти ли? Глупо надеяться, но я надеюсь, снова и снова выхожу я на улицы моего, конечно моего, раз тут происходит моя жизнь. Великого необозримого города и ищу, слежу, вглядываюсь... и возвращаюсь в отель и часто плачу, падая лицом в кровать, и только злость дает мне силы встать всякий день в восемь часов утра, сцепить зубы, читать американские газеты. Ругаясь и проклиная все на свете, я живу и пусть меня предала любовь, о, я никогда не перестану искать любви, но теперь это уже скорее не любовь к одному человеку, который опять предаст меня, нет я не хочу, не хочу вновь предательств, это другая любовь. Чего ищу я? То ли братства суровых мужчин-революционеров и террористов, на любви и преданности к которым, наконец, смогла бы отдохнуть моя душа, то ли я ищу религиозную секту, проповедующую любовь, любовь людей друг к другу, во что бы то ни стало -- любовь. Милый мой, где ты найдешь ее, такую любовь? Милый мой, где ты найдешь ее, эту секту, где тебя изласкают, положат голову на колени -- спи, милый, усталый, спи. Нет в мире такой секты. Когда-то она была на Елениных коленях. Где теперь такая секта? Почему не обступят меня ее ласковые обитатели? Мими-балерина шутливо станет на голову, Паскалино взъерошит мои волосы, а Джордж поцелует мое колено. "Ты пришел к нам, ты устал, вот вино и хлеб -- и мы умоем ноги твои -- усталый и бедный, и будь с нами сколько захочешь, и мы не уйдем от тебя на службу завтра, как папа и мама, как жена и как дети -- в школу. Мы будем с тобой долгое счастливое время, и может быть, потом, это случается редко, ты уйдешь, когда захочешь, и мелькнут наши старые здания в твоем глазу..." Братство и любовь людей -- вот о чем я мечтал, вот что хотел встретить. Нелегко отыскать все это -- и хожу я уже полгода, а сколько буду ходить еще... Бог знает, сколько... Я хожу по Нью-Йорку -- своему большому дому -- налегке, не очень перегружая себя одеждой, и почти никогда ничего не несу, не загромождаю свои руки. Я знаю всех уличных людей Нью-Йорка. Знаю, где их можно найти, и места, где каждый из них укладывается спать, то ли это каменный пол под аркой заколоченной церкви на 3-й авеню и 30-й улице, то ли в двери-вертушке банка на Лексингтон и 60-й. Некоторые бродяги предпочитают спать на ступеньках Карнеги-холл -- поближе к искусству. Я знаю самого грязного, волосатого и толстого бродягу Нью-Йорка. Я думаю, он сумасшедший, потому что он всегда дико улыбается. Днем он обычно располагается на скамеечке в Централ-парке, недалеко от входа. Вечером же он перемещается на 40-е улицы 6-го авеню. Однажды я застал его читающим что бы вы думали... "Русское Дело" -- газету, где я некогда работал, причем он держал ее не вверх ногами, а как следует. Может быть, он русский? Я знаю место, где можно увидеть в разное время суток человека в костюме шотландского горца, рыжебородого, играющего на волынке. Мне знакомы все ньюйоркские слепые и их собаки. Со мной дружелюбно здоровается и улыбается мне черный с кроликом, сидящий на 5-й авеню, обычно напротив Святого Патрика. Мне знаком бородатый художник и его жена, продающие картинки, изображающие зверей -- львов, тигров и тому подобных милых хищников, я здороваюсь с ними и они мне отвечают. Правда, я ничего не могу у них купить. Я знаю человека, продающего шашлыки в Централ-парке. Я хорошо знаю итальянца-барабанщика, часто стучащего в барабан возле Карнеги-холл. Мне знакомы -- саксофонист-черный, и парень, играющий на скрипке у дверей бродвейских театров. Я знаю в лицо продавцов джойнтов в Централ-парке, у Публичной библиотеки и на Вашингтон-сквер. Я знаю парня с короткими ногами и атлетическим торсом. Летом он всегда одет в причудливо вырезанную майку и шорты. Время его делится Публичной библиотекой и раздачей рекламных листовок возле арки на Вашингтон-сквер. Если бы я захотел перечислить их всех, описать одежды и физиономии, это продлилось бы очень долго, отняло бы массу времени. Есть у меня в памяти и другого рода знания: Я, например, знаю, где в любой точке Нью-Йорка можно найти открытый очень поздно ночью магазин "Ликерс", куда сворачивает мельчайшая улочка в Сохо, Вилледже или Чайна-тауне... Я живу в районе, где расположены оффисы самых дорогих компаний мира: "Дженерал-моторс", "Мерседес-бенц" и других, а брожу по грязной Бауэри, скушной Лафайет-стрит, копаюсь в развалах всякого дерьма на Канал-стрит. Я знаю, где можно пописать в случае необходимости во всех местах Нью-Йорка. Я знаю такие безопасные места. К примеру, идя к Чайна-тауну по Канал-стрит, можно заскочить в ближайший подъезд суда, и на втором этаже, по лестнице налево вы прекрасно можете пописать в вонючем туалете. Я знаю, где можно купить за доллар две огромные свежие рыбины, а где можно купить такие же рыбины, но три за доллар. Я знаю, где есть дешевая бумага, и где в путанице улиц есть магазин с дешевыми, по 5 центов, ручками. О мои знания! Их хватило бы на десять нормальных ньюйоркцев. Лучшая витрина в Нью-Йорке, безусловно, у Генри Бенделя на 57-й улице. Самая изысканная, самая утонченная. Его стадо лесбиянок, девочки, образующие группы, в причудливых позах -- вызывают у меня половое возбуждение, самую низкую похоть. Хочется влезть туда, в витрину и выебать их. Иногда я хожу смотреть, как их переодевают три странных парня. Это случается ночью, переодевает и переставляет Бендель своих лесбиянок очень часто, то они у него попирают ногами доллары, похожие на опавшие листья, то о чем-то шепчутся, собравшись по трое, по четверо. У меня таинственные отношения с манекенами. Когда я их вижу, тоненьких, мистически голых или полураздетых, залитых невероятным мертвенным витринным светом, ночью, они притягивают меня куда больше, чем живые женщины, которые давно уже не представляют для меня загадки, и имеют, одно решение. Я подсматриваю за раздетыми манекенами со сладострастным любопытством, так же может быть, как мы детьми пытались, подложив зеркало под парту, увидеть пизду нашей учительницы, молоденькой преподавательницы французского языка. Помню, как влезши в свою очередь под парту, и увидев темные складки и волосы (она летом ходила без трусов), я был испуган и потрясен. Сейчас, когда мне во всякое время хочется ебаться, но я этого себе не устраиваю, манекены тоже пугают меня, и я с удовольствием и испугом думаю, как можно содрать в сторону все их юбки, шарфы и прочее барахло и добраться до этого места, и вдруг там окажется настоящая живая пипка. Впрочем, простите мне эти сексуальные мистические грезы. Это от того, что я не ебусь много. Самые изысканные одежды в Нью-Йорке можно увидеть на Мэдисон-авеню, между 61-й и 62-й улицами в магазине "Джулия", еще он называется артизан галлери. Причудливость и фантастичность, нечто одновременно сказочное и порочное есть в одеждах этого магазина. Я от них в бешеном восторге. Почти все костюмы, платья и маски в этой галерее построены, а не сшиты, построены, как строят здание, или изваяны, как скульптуры. Я люблю праздничность, эффект, удивление. Это единственный магазин, который меня удивляет, это одежда для натур редких, странных, но к сожалению, чтобы купить ее, нужно быть богатым. Я мечтаю добыть в будущем как-нибудь денег и купить своей бывшей супруге, а ныне веселой вдове Елене что-нибудь из этого магазина. Ей тоже такие одежды безумно нравятся. Думаю, подарок из этого магазина сделал бы ее счастливой. Больше никому такая одежда не подойдет, только Елене, на кого еще придется впору камзол из перьев, или причудливые платья -- разгул фантазии. Однажды попав в театр-кабаре "Дипломат" на спектакль "Пупок", я увидел секс-звезду Мэрэлин Чамберс. В одном из номеров спектакля на Мэрэлин Чамберс был лифчик из перьев из этого магазина. Я сразу узнал и стиль и исполнение. Я думаю, даже Мэрэлин Чамберс не может себе позволить носить все вещи оттуда. Дорого. Я жил бы в этом магазине, не выходил бы оттуда. Я часто хожу и смотрю его небольшие витрины и заглядываю внутрь, иногда и захожу. Часто бывать там стесняюсь, ведь у меня нет денег, есть только вкус к необычному и странному, и только. Порой мне хочется начать делать, строить что-то похожее, ведь я шил в России,