м фиников и кофе. Базар был почти пуст, кое-где вяло торговали. Внезапно из-за каменного столба для афиш показался человек с редкой бородкой и красными испуганными глазами. - Сумасшедшие, куда вы идете, они уже здесь, прячьтесь! - крикнул он и, перебирая ногами, вскочил в одну из лавок. Она тут же за ним закрылась. Александр Рафаилович и Миша повернули назад. У Карантинной они услышали топот и побежали. Вдруг они увидели греческую кофейню. Ее летний зал был просто частью улицы, почти до самой мостовой доходила ограда. Между каменными столбиками, как паруса, надутые ветром, зыбились продранные брезентовые занавеси. Из того же брезента был сделан тент. Сама кофейня была, разумеется, заперта, люди скрылись быстро - стулья опрокинуты, на одном из столов остались кости нардов, на асфальтовом полу среди подвижных солнечных пятен валялись раскрытая полураздавленная коробка папирос "Сальве" и прибор наргиле. Они вошли в летний зал, присели, тяжело дыша, и стали смотреть сквозь продранные занавеси. Появились петлюровцы. Это хаты с соломенными папахами и вишневыми садочками, это дикое, буйное поле, это запорожская сечь, это половецкая кочевая орда хлынула в город мирных ремесел и магазинов, банков и таможни, думы и биржи, кофеен и университета, казарм и заводов, в город, в котором не сеяли, не жали, не задавали корм скотине, но который жил за счет тех, кто в поте лица сеял и жал, - город столь опасный, коварный и притягательный. Понимаем ли мы сущность восстаний? Кто, собственно говоря, восстает? Ну хорошо, в Париже строили баррикады знатоки Сен-Симона и Фурье. Не последние дураки были и у нас на Сенатской площади. А кто были те повстанцы, которых повел Муссолини? Или те, что в американском городке поднялись против судьи и шерифа и линчевали негров? Или те, что в октябре семнадцатого года громили булочные, а потом приходили ночью с мандатом, чтобы изымать излишки у перепуганных жителей? Простые люди, мы с вами, рабочие, крестьяне, трудовая интеллигенция. Не разными путями шли к Петлюре и в Красную Армию, не разными. Семнадцатый год имел предшественников в прошлые времена, даже в глубокой древности, но только в семнадцатом году, впервые за всю свою победную мощь, народ восстал не против деспотии, а против демократии. Националистический социализм (родившийся у нас в России) и сейчас не прекратил свое движение. Он, националистический социализм, иногда называемый фашизмом, есть самое реакционное движение самых широких народных масс. В город ворвался, видимо, передовой отряд. Всадники, живописно одетые в лохматые шапки, в бурки, в пестрые жупаны, в английские френчи, в кожаные штаны, ловко, небрежно сидели на лошадках, казавшихся маленькими по сравнению с этими рослыми, загорелыми богатырями, обвешанными патронными лентами, с пистолетами, саблями. Они были веселы и если пьяны, то от спирта победы, от захвата этого всегда нарядного, богатого, с презрительным прищуром города. Один из всадников, с перекошенным от сабельного удара ртом, играл на гитаре что-то заунывное, играл неумело, но зато сидя верхом! Другой, без шапки, остриженный, как сечевик, с косичкой, почему-то держал в свободной руке большую бронзовую чернильницу. "Пан писарь", - подумал Миша. Впереди, но не самым первым, скакал красивый, с черными усиками над пухлой губой, совсем молоденький завоеватель. Знамя, желто-лазурное, как небо, трепетало над шоколадной гривой его коня. С краю возвышался великан, пожилой человек в очках, похожий на капельдинера в нашем оперном театре. Голубая матерчатая нашивка в виде бутона виднелась во впадине его остроконечной смушковой шапки. Он толкнул нагайкой соседнего верхового (того, кто играл на гитаре) и громко крикнул: - Дивись, яка красуня! "Ах, аставьте миня, маладой челавек, я масковська баришня!" Он указал нагайкой на афишу с поясным изображением артистки Веры Холодной, еще на прошлой неделе выступавшей в иллюзионе "Экран жизни". Все, кто услышал его передразнивание москалей, засмеялись беззлобным смехом. Уэллс рассказывает о гениальном биологе, который на необитаемом острове после мучительных вивисекций превращал шакалов, гиен, волков, тигров, собак в людей. Эти существа при невнимательном взгляде уже ничем не отличались от венца творения, но они не умели смеяться. А петлюровские ордынцы смеялись, как люди, рожденные от людей, у них были матери, сестры, невесты, они, наверно, знали человеческое горе, человеческую радость. Они даже любили погрустить, поплакать, и не только пьяными слезами. Почему же город закрылся от них ставнями, шторами, воротами, засовами, почему ни одна живая душа не покажется на улице? Нет, вот она, живая душа. Напротив кофейни на чугунных ступеньках чьей-то наглухо забитой квартиры сидела старая женщина. Рядом с ней стояло ведро с горячими кукурузными початками, лежал носовой платок - на нем была насыпана крупная желтая соль. - Бабуся, почем пшенка? Яку валюту берэш? - крикнул всадник в бурке. Старуха ничего не ответила, только привстала и низко поклонилась, и петлюровцы опять громко рассмеялись: шутка их товарища насчет валюты показалась им удачной. Мише они очень понравились. Ему чудилось, что он видел их уже раньше, много раз, на базаре, когда они лениво лежали на возах, остро пахнущих сеном и животной плотью, а их бойкие жинки, в чистых платочках до самых бровей, вынимали из сена поросят, гусей, яйца, торговались, длинно божились. Они говорили не по-русски, назывались хохлами, и вот они переоделись запорожскими казаками, и это так весело. Странно, что заморских зуавов никто не боялся, а эти славные хлопцы внушают всем такой ужас. Отряд скрылся за поворотом, оставив запах степи, коня, кожи - и другой, идущий от кучек, разбросанных лошадьми по торцовой мостовой. До дома Чемадуровой было только два квартала Николаевского проспекта. Александр Рафаилович взял Мишу за руку и побежал. На бегу он все успел сказать: - Вот она, народная армия, армия крестьянской революции. Мещане берут напрокат лодку и, напившись, поют в море о Стеньке Разине. А стоит появиться живому Разину - дрейфят. Что и требовалось доказать. Он уже в душе приветствовал петлюровцев. Он готов был приветствовать всякую власть, и прежде всего - сильную и рожденную плебсом. Александр Рафаилович Кемпфер, милый чудак, сам того не сознавая, презирал побежденных и языческим, бескорыстным обожанием обожал победителей. Впрочем, таким ли уж бескорыстным? Возразят: а корысть в чем? А в том корысть, чтобы быть ближе к власти, к ее пазухе. Националистический социализм античеловечен, если под человеком понимать божественную душу в животной плоти Но этот же социализм удивительно человечен, если под человеком понимать двуногое, владеющее средствами и орудиями производства, пожирающее живую плоть и убивающее себе подобных в условиях общественной жизни. Необычайная, поразительная сила фашизма в том, что он живет не вовне, а внутри нас. Если извлечь из человека душу, то окажется, что все, из чего состоит наша плоть, и есть фашизм. А велика сила плоти! Индийская "Бхагавадгита" учит, что человек, стремясь к совершенству, должен отказаться от хотения. Хотения плоти суть основа фашизма, ибо животное-человек - хочет. Фашизм начался давно - тогда, когда человеческая плоть отвергла свое божественное происхождение. Человек хочет не только денег, еды, водки, одежды, услад похоти. Он хочет уважения, хочет быть какой-то ступенькой выше другого человека, - потому-то национально-социалистическое государство всегда сословно, всегда ступенчато, оно лишает льгот и привилегий одних и щедро, но не навсегда, отдает их другим. Вот лейтенантик в царстве смерти, в дыму и пламени, вступает в партию по боевой характеристике, без кандидатского стажа. Какая ему от этого корысть? Немец дошел до Волги, еще неизвестно, как сказал поэт-лауреат, по какой рубеж Россия и что будет с Россией. Потом, если выживет, лейтенант скажет, что был тогда охвачен высоким душевным порывом. Но почему этот душевный порыв привел его именно в ту партию, которая у власти? Почему не пошел он, скажем, к адвентистам седьмого дня? Потому что то был не душевный порыв, спала его божественная душа, а животная плоть хотела, даже на краю гибели она не могла не хотеть, ибо была плотью, и он тянулся к большой и жаркой пазухе. Когда Миша пришел домой, он увидел, что мама лежит на кровати с головой, повязанной полотенцем. От нее пахло уксусом. Папа, Федор Федорович, без пиджака, в незастегнутой жилетке (кадык его был сдавлен твердым крахмальным воротничком), дрожащими руками наливал валерьяну, отсчитывая губами капли. - Явился, босяк? Где пропадал? Маму в гроб загнать хочешь? Давно ты у меня ремешка не пробовал! Ремешок был иероглифом гнева. Миша его никогда не пробовал. - Папа, не сердитесь, я гулял с Александром Рафаиловичем, до Кардинальской и обратно. Папа, я петлюровцев видел! У Федора Федоровича была привычка - не слышно, одними губами как бы повторять слова собеседника. Миша любил эту папину привычку, даже пытался ей подражать. Он подошел к отцу, ухватился за его подтяжки, потерся носом о нижнюю пуговицу жилетки. - Мишенька, поешь, родной, синенькие и помидоры, а потом грушу, только ты ее помой, я забыла, - как всегда, слабым голосом сказала Юлия Ивановна. - Мы еще с тобой немецким не занимались. Как тебе не стыдно так меня мучить, сколько я дум передумала, а тебя нет, и у Цыбульских нет, и у Володи. Евреи прячутся у Чемадуровой, я решила, что ты там, с Еличкой, пошла, а тебя нет. Разве можно в такое время уходить из дому? Вода не идет, на кухне стоит миска с водой. Достань из шкафа свежее полотенце, суровое. Миша жадно ел и расписывал петлюровцев. Шутка сказать, еще никто их не видел, а он видел. - Папа, Александр Рафаилович говорит, что это проснулась народная сила. - Он дурак, - рассердился Федор Федорович. - Университет окончил, а в жизни разбирается, как индюк в итальянской бухгалтерии. Ну пойдем, проведаем соседей Это позорно, что ты именно сейчас покинул своих друзей. - Миша, возьми грушу для Елички, - сказала Юлия Ивановна. - Возвращайтесь поскорее. Господи, спаси несчастных, покарай злодеев! - Юля, мы только на минутку. Я к тебе пришлю Рашель. - Да, да, надо вам туда, ступайте. А разве Рашель... - Дома сидит. Не верит, что будет погром. Цыбульский орал на нее, но она ведь упрямая. В магазин Чемадуровой пошли со двора, через комнату Сосновиков. Двери в комнату были раскрыты настежь, мебель придвинута к стенам, чтобы легче было убежать, если погромщики все-таки ворвутся к Чемадуровой. А куда убежать? Федор Федорович постучал, пройдя с Мишей через всю комнату, в железные двери магазина: - Откройте, это я, Лоренц. Засов на дверях со стороны магазина был снят и косо упирался в пол. В магазине была полутьма. Шторы на всех окнах спущены, свет проникал через узорное стекло наружных дверей, и этот солнечный свет улицы казался тоже испуганным, он с какой-то унизительной робостью ложился на паркет, на длинную темную стойку, на иконы, пустые оклады, кресты различной величины, на полки, где стояли чаши, подсвечники, кадильницы, фонарики, не распроданные на Пасху, где лежали ризы, сложенные исподом кверху, пакеты с восковыми свечами. И на лица падал этот свет, на лица стариков, мужчин и женщин, которые обрели первоначально-ханаанские черты. И на лики падал этот свет, на лики апостолов, и они ожили среди соплеменников своих, и византийские их глаза, видавшие нездешнюю красоту, спасительное чудо, наполнила простая, грубая, земная правда страдания. Лицо притихшей Зинаиды Моисеевны стало прекрасным от страха за себя, за мужа, за свою девочку. Она стояла, прижимаясь спиной к холодной кафельной печке и обнимая старую свекровь. Ионкис в визитке (он вчера гулял всю ночь у родственников на свадьбе) и столяр Димитраки сторожили у наружных дверей, на которые умышленно не были спущены шторы: здесь, мол, православные, бояться им нечего. Казалось, что смугло-желтое лицо Димитраки написано восточным богомазом. На собственной табуретке сидела жена Ионкиса, мелкокурчавая пышная красавица, и часто дышала своими большими белыми яблоками в шелковых сумках лифчика. Фрида Сосновик лежала животом кверху на вытертом кожаном диванчике: здесь обычно сиживали в своих холщовых подрясниках оптовые покупатели - священники из окрестных степных сел. Вольф снимал батистовым платочком капельки пота со лба жены. У крайнего подоконника в серой мгле шепотом беседовали мужчины: скорняк Беленький, Абрам и Александр Кемферы, подмастерье Ионкиса Бориска Варгавтик. Скорняк мучился: он порывался подробно рассказать о том, как Троцкий запретил Симону Петлюре устраивать еврейские погромы и за это отдал ему Одессу, Херсон и Николаев, кое-что он слышал, кое-что придумал сам, он знал, что этот рассказ будет приятен Бориске, который, говорят, что-то начал крутиться последнее время возле большевиков (а почему бы не сказать приятное человеку?). Слова так и вырывались из его рта, но Беленький боялся оскорбить чувства их спасительницы - Чемадуровой. Детей не было видно - они прятались за длинной стойкой, пересекавшей весь магазин. В конце стойки на высоком, с лесенкой, стуле грузно возвышалась у кассы-конторки маленькая Чемадурова, уже тогда старая, но еще крепкая. Золотой крестик смутно мерцал на ее полной груди. Она сурово, как бы нехотя отвечала на какие-то горячие речи мадам Варути, наклонившейся к ней из-за конторки. То, что вместе с искавшими спасения находились Чемадурова, Димитраки, Федор Федорович, мадам Варути, что именно в магазине церковной утвари спасались преследуемые, не было в те времена случайностью. Потом времена переменились. Люди, строго и привычно дожидавшиеся своей участи, пыльная полоска света, дрожавшая в помещении, - не напоминало ли все это картину из годов раннего христианства? Полумрак, блеск икон и крестов, блеск расширенных глаз святых мучеников и живых, грешных людей - так, наверно, было в катакомбах Рима при Нероне, в малоазийских провинциях при Юлиане Отступнике, в Александрии во времена Ипатии. И подобно тому как на полотне, очищенном от нелепых, вялых красок ремесленника, проступает могучая старая живопись, - проступили и в том, распятом, черты сына плотника из горной Галилеи, и он стал похож на Абрама Кемпфера, на Беленького, и его глаза, прежде недвижные, наполнились бездонным и жарким, вдохновенным и деятельным стремлением спасти детей своих. Никаких звуков не доходило с Николаевского проспекта, всегда такого оживленного, и это молчание города только усиливало страх. Миша зашел за стойку. Внутри ее, в длинном чреве за полузакрытой задвижкой, спали на матрасике годовалые ровесницы - Соня Ионкис и Фанни Кемпфер. Трое младших Беленьких, здоровые драчуны и зубоскалы, играли в подкидного дурака. Еля Сосновик, вытянув, насколько могла, кривые гипсовые ножки, сидела на низком чемоданчике. "Здесь, наверно, спрятано золото Вольфа", - вспомнил Миша разговоры взрослых. Володя Варути, хотя и сидел на полу, казался выше Ели. Он говорил, заикаясь сильнее обычного: - Никакого Бога нет. Сама посуди: разве можно было создать Землю за каких-нибудь шесть дней? Она биллионы лет была раскалена, может, триллионы лет охлаждалась. Ну, естественно, появились на ней живые существа, крохотные, вроде бактерий. - Как же они все-таки появились? Из ничего? - Дурочка, подумай: откуда на человеке появляются вши? От грязи. А Земля же была грязная. Вся трудность в том, чтобы возникло хоть что-нибудь живое, а тут и человеку появиться - плевое дело. Еля задумчиво отвечала: - А мне хочется верить в Бога. Я люблю его. Я люблю читать Библию, особенно про Иосифа, как братья его продали в Египет. Такая странность: когда читаю, я плачу, но мне хорошо... - Здравствуй, Еля, - сказал Миша и дал ей грушу. - Спасибо. Где ты был? - Я видел петлюровцев. - Вот брехун, - сказал Володя. Раздался стук в дверь из комнаты Сосновиков. Еля сползла с чемоданчика. Женщины завопили. "Не бойтесь, - крикнул стоявший у двери Маркус Беленький, взрослый сын скорняка, - это Костя Помолов!" - Только большевиков мне тут не хватает,- сказала Чемадурова. - Имя отца позорит. Не надо впускать этого грабителя. Но Костя Помолов уже вошел в магазин. Миша навсегда запомнил это мгновение: растерянное лицо альбиноса Маркуса, болезненно-белесое (потом это лицо стало другим, совсем другим), и нескладная фигура Кости Помолова, который снял фуражку с двумя молоточками, заморгал близорукими глазами и начал: - Товарищи... - По вертепам сидят твои товарищи, а здесь честные люди, - отрезала Чемадурова. - Товарищи, погрома не будет. Сейчас в городской думе выступил с речью атаман Хмелюк. Он приветствовал нашу славную Красную Армию, с которой Петлюра заключил соглашение. Мы выберем Советы рабочих, солдатских и селянских депутатов. Гидра империализма будет обезглавлена. Атаман товарищ Хмелюк заявил: "Мы вышибем стул из-под задницы Пуанкаре!" - Я же говорил, среди этих гайдамаков есть интеллигентные люди, - вмешался Беленький. Помолов продолжал: - Самое главное: атаман Хмелюк заверил, что петлюровцы, как социалисты украинской нации, никогда не устроят погрома. Пусть население живет и работает спокойно. Ни один волос не упадет с головы еврея. -- Что я вам говорил! - возликовал Беленький. - А! Паршивые евреи никогда мне не верят! Трое младших Беленьких захохотали. - Пусть Бог благословит большевиков, в конце концов, они лучше других, - сказала Зинаида Моисеевна и, опасливо посмотрев на владелицу дома, быстро исправила ошибку: - Но если бы я сшила саван для них, я бы успокоилась. Чемадурова обвела магазин властным взглядом своих узких, каких-то инородческих глаз, остановила их на Косте Помолове, на Бориске и медленно проговорила: - Цыбульский всех нас умнее, а он сказал: "Одна шайка". Возиться мне с вами ни к чему, мне торговать надо, но я советую вам провести ночь в магазине. Большевикам да петлюровцам верить нельзя. Как христианка, я должна вам помочь, это мой долг, а вы поступайте как знаете. - Конечно, о чем речь, ночевать будем тут, - сказал Беленький. - Пусть Бог семью семь раз воздаст мадам Чемадуровой за ее доброту, аминь. - Аминь, аминь, - повторила Зинаида Моисеевна и заплакала. Учитель Александр Рафаилович вышел из магазина нарочито твердой походкой. И Миша опять подумал: какой он храбрый! В городе уже знали, что погрома не будет, и все же опасались: а вдруг будет? Но на другое утро женщины, как всегда, пошли на базар, появилась дворничиха Матрена Терентьевна с черной жесткой метлой и совком, почтальон принес "Новости Юга" с речью атамана Хмелюка. Дворник Ненашев вывесил на балконе квартиры Помолова желто-голубой флаг. У него рядом с метлой и деревянной лопатой на одно и то же древко были намотаны все знамена, кроме красного: дворник не любил его. Так начался этот день. Володя Варути в новой - перелицованной - матросской блузе пришел к Мише и сообщил: - Слышал? В Немецком клубе теперь будет украинский театр. Декорации привезли, на двух подводах. Пойдем, сейчас там репетиция. Елю с собой возьмем. Миша никогда не был в Немецком клубе. Лоренцы уже в прошлом веке обрусели, у них не было ни родственников, ни даже знакомых среди колонистов-менонитов и городских немцев. Миша видел, как по воскресеньям у серого здания с островерхими башнями собирались нарядные господа, веселые, вежливые, со степным загаром на упругих щеках, те, что попроще, были в твинчиках с бархатными нагрудниками, женщины были очень худые или очень толстые - середины не было, - мальчики были одеты, как взрослые, как на картинках из книг Де Амичиса или Гектора Мало - с галстуками, в широкополых шляпах с резинками, - и у всех в руках были плетеные круглые корзины с едой. Однажды Миша заметил, что в клуб входил Теодор Кемпфер с дамой, Миша узнал ее, то была Марта Генриховна, всегда сидевшая за кассой в писчебумажном магазине Генриха Шпехта. Фойе клуба, выстланное квадратными плитками из итальянского мрамора (камни мостовой - остывшую лаву, изверженную Везувием, - тоже когда-то вывезли из Италии), было теперь грязно, заплевано. Широкая лестница, тоже мраморная, после первого пролета раздваивалась, и там, где раздваивалась, на стене был изображен Гутенберг за печатным станком. Кто-то по лицу изобретателя вывел мелом самое короткое из тех слов, которые не нуждались в печатном станке. Впоследствии, когда Немецкий клуб стал клубом транспортных рабочих (по-простому - грузчиков) имени Юделевича, вместо Гутенберга появился на стене Карл Маркс, как бы своим происхождением связуя прежних хозяев с теми, кто дал клубу новое имя. В дневной тишине театрального зала раздавались голоса актеров. Мальчики, дрожа от нетерпения, взяли Елю на руки и довольно быстро взобрались по лестнице. Володя смело открыл темно-красную, с витой резьбой дверь, и они вошли в холодный зал. Он был почти пуст, сидело человек двадцать - тридцать, не больше, все в папахах. "Вона католычка!" - донеслось со сцены. Мишу как будто озарило, как будто ударило в сердце: актеры показывали инсценировку "Тараса Бульбы" в украинском переводе. Дети сели в последнем ряду. Один из тех, в папахах, обернулся, но ничего не сказал. А на сцене становились живыми неистовый Тарас, храбрый Остап, влюбленный Андрий, прекрасная полячка, противный, лебезящий Янкель. Еля слушала самозабвенно. Она еще плохо понимала чужую речь, но ведь Гоголя-то она читала. После вчерашнего тяжелого дня, после ночи, проведенной под укрытием стойки в магазине церковной утвари, она перенеслась в праздничный, светящийся мир. Володя скучал, плохо слушал, смотрел на немногочисленных зрителей. Почему они пришли на генеральную репетицию? Почему некоторые из них что-то записывают? Начальники, должно быть, над артистами начальники. - Деревья нарисованы жутко, стволы косые, сейчас упадут, - шепнул он Еле на ухо, но у Ели не было сил, чтобы сказать ему "замолчи", она жила там, среди запорожцев и поляков, кровь ее побежала горячо, даже показалось ей, будто по ногам до самых пальцев побежала, она была счастлива. А Мише мерещилось, что на сцене те самые всадники, на которых они вчера с Александром Рафаиловичем смотрели сквозь продранные брезентовые полотна греческой кофейни. Когда занавес опустился, все сидящие впереди поднялись через оркестр на сцену. Догадка Володи, видимо, была правильной - то были представители петлюровской армии, взявшей в свои руки дело искусства. Мальчики, взволнованные, оживленные, даже не заметили, что идут слишком медленно, что не помогают Еле сойти с лестницы. Наконец они опомнились и взяли девочку на руки. Вдруг они услышали голос: "Культурна ориентация на захид..." - и в фойе появились двое в синих венгерках, с револьверами на боку. Из-под папах выглядывали жидкие, будто приклеенные чубы. Один был невысокий, с коротким, сильно вздернутым носом, с почти вертикально стоящими ноздрями, кривоногий, другой - долговязый, с большим коричневым родимым пятном над белесой бровью, рябой. Увидев детей, рябой сказал тоненьким, вкрадчивым голоском: - Дивытесь, Таддей Захарович, ось и жиды до нас прийшлы. Вы бачте, я их розпытаю. И он спросил у детей тем же вкрадчивым, мягким голоском, наклонив голову: - Звыдкыля вы, диточки? Вы жиденята? - Мы не жиды, - сказал Володя и быстро перекрестился. - Мы с Албанского переулка, здешние дети, тут рядом живем. - А ну скажи: кукуруза. - Кукуруза. - Гарно казав. А зараз ты, доню моя, скажи. - И рябой посмотрел на Елю. - Кукуруза, - сказала петербургская девочка и добавила: - Я - еврейка. А вы сами говорите неправильно, по-деревенски. - По-деревенски? Ах ты Хайка! Рябой размахнулся. Еля упала. Голова ее громко стукнулась о мраморную плиту, кривые ножки поднялись чуть-чуть вверх и застыли. Рябой пихнул ее блестящим сапогом. Она покатилась вниз, и на мраморе осталась кровь и еще что-то серое, что бывает на базаре на земле в мясном ряду. - Нема вашей Хайки, - растерянно пробормотал рябой. Его спутник испуганно улыбнулся - может быть, тоже от растерянности. Миша взял Елю на руки. Она не дышала, глаза ее были закрыты, и Миша, которому жизнь казалась бесконечной, впервые понял, что есть смерть. И с тех пор смерть стала в нем жить. Три минуты ходьбы было отсюда до дома, они пришли втроем и уходят втроем, они есть, а Ели нет, хотя она лежит у него на руках, в сиреневом платье, с двумя ленточками, оставшимися на размозженной головке, и, как всегда, недвижны ее кривые гипсовые ножки. Мальчики внесли в комнату Сосновиков мертвую Елю. Фрида в тот же день преждевременно родила, но девочка оказалась здоровой, выношенной. Ее назвали Диной. -- Бог берет, Бог дает, - сказали соседки. Глава пятая В семнадцатом году, когда из Петрограда пришло известие, что свергли царя (у нас революции не было, она произошла по телеграфу), когда зарегистрировались политические партии, выяснилось, что среди большого количества кадетов, не столь значительного - эсеров, меньшевиков, бундовцев, анархистов и монархистов есть в нашем городе и большевистская партия, представленная, правда, одним-единственным деятелем, а именно - Костей Помоловым. Все знавшие его отца искренно сочувствовали Павлу Николаевичу Помолову. Как не везет, говорили в трактире по соседству и в доме Чемадуровой, этому высокоинтеллигентному, обаятельному человеку в семейной жизни! Жена его, Любовь Степановна, была из простых. Чулки у нее всегда спадали с распухших ног, она курила, но не так, как великосветская дама, грациозно, элегантно, а как неряшливый мужчина, ее грудь и двойной, постоянно перетянутый живот были осыпаны пеплом. Их старший сын женился на дочери жандармского офицера, известного черносотенца, наверно, такой же хулиганке, как ее отец. Мало этого удара, так на тебе, младший сын оказался большевиком! В действительности же Павел Николаевич Помолов был баловнем судьбы. Он составил себе имя еще в бытность свою помощником присяжного поверенного, когда помогал патрону в нашумевшем деле Бейлиса. Роль Павла Николаевича была, конечно, не очень заметная, но участие, пусть скромное, в большом политическом процессе явилось для молодого адвоката началом удачи. Женитьба на дочери хозяина нескольких молочных магазинов упрочила его положение. У него с каждым днем увеличивалась практика, он разбогател. Коллеги не очень его уважали, он брался за нечистоплотные дела и всегда их выигрывал. Это была, что называется, богато одаренная натура. Он писал неправильным белым ямбом трагедии (главным образом на исторические или библейские темы, одна из них даже была поставлена любительским кружком в клубе "Урания"), превосходно владел тремя европейскими языками - у него были способности к языкам, - печатал статьи о театре под псевдонимом Альцест, сам играл на домашней сцене. Дамы его боготворили. Его широконосое, бугристое лицо могло, по их горячо высказываемому мнению, вблизи показаться некрасивым, но, увидев эту гордо посаженную голову с львиной гривой седеющих волос (выражение одной из поклонниц), холеную бороду и усы, властную, свободную походку артиста и барина, услышав его сильный, чарующий голос, вы, уверяли дамы, даже не зная его, решили бы: это выдающаяся личность. Основную часть его клиентуры составляли негоцианты - армяне, греки, евреи, поляки, он умел обворожить их тем, что приветствовал каждого на родном языке. В доме Павла Николаевича бывали Бунин, Мечников, Туган-Барановский, Юшкевич, заезжие музыкальные знаменитости. Большим успехом в городе пользовались его эпиграммы на градоначальника Вороного. При Керенском Павел Николаевич был избран гласным городской думы от кадетской партии. С Любовью Степановной он обращался круто, научил ее молчать в обществе и снисходительно, порою матерински нежно смотреть на его галантные похождения, впрочем, тщательно им скрываемые. Нередко случается, что у полного жизни, искрометного веселья, блестящего отца сын растет вялым, застенчивым нелюдимом, и все о нем говорят: "Он старик по сравнению со своим отцом". Так говорили и о Косте Помолове. В двенадцать лет он уже надел очки, в шестнадцать начал сутулиться, был неряшлив, неделями не посещал баню, живя в приморском городе, не научился плавать, да и вообще не ходил на море. Мало того что он был близорук и, следовательно, обладал богатыми возможностями натыкаться на встречных, он еще имел привычку читать на ходу, и только чудо, постоянная опора одержимых, спасало его от пролеток, трамваев - но не от ругани прохожих. Он читал книги по математике, электротехнике - в ту пору науки сравнительно молодой, - интересовали его и социальные вопросы. Он не любил отца, и увлечение Павла Николаевича изящной словесностью казалось Косте фарисейством, и до боли было ему невыносимо слушать, как Помолов-старший в кругу избранных, замирающих от художественного подъема, возвещает адвокатским голосом какое-то стихотворение в прозе с революционным намеком или вслед за Надсоном обнадеживает: "Верь, настанет пора, и погибнет Ваал". После гимназии Костя поступил не в университет, как того желал отец, а в Политехнический, чтобы, став инженером, быть поближе к рабочей массе. Произошло это не без влияния Гринева. Весной 1916 года нелегально приехал в родной город известный своими статьями, посвященными статистике, социал-демократ Гринев (настоящая фамилия его была Гринберг). Явки он не нашел, в городе остались одни ликвидаторы, и среди них - Цыбульский, который еще на рубеже нынешнего века был у него, у Гринева, в подпольном кружке. Цыбульский устроил своего старшего товарища, можно сказать, учителя, в богатой и безопасной квартире Помолова, и адвокат весьма этим гордился, хотя втайне и трусил. Отойдя после возвращения из эмиграции от активной политики, Цыбульский все эти годы любовно и почтительно, в беседах с тем же Костей, вспоминал имя Гринева, вспоминал, как тот, еще будучи студентом, руководил чтением участников кружка, а читали они все подряд - и Степняка-Кравчинского, и Рубакина, и "Овода", и "Записки из Мертвого дома", и книгу Карла Каутского "Экономическое учение Карла Маркса". Вспоминал он и такой эпизод, а Костя с упоением слушал. Гринев (в то время - товарищ Мика) сочинил текст листовки. Ее отпечатали в подпольной типографии, а Цыбульскому было поручено ее расклеить. Вот и пошел он поздней ночью по пустынной улице, в одной руке - листовки, в другой - ведерко с кисточкой. В начале Провиантской он услышал шаги. Цыбульский вбежал в подворотню. Выглянув через некоторое время, он узнал нескладную фигуру длинного и тощего Гринева. "Что вы делаете здесь, товарищ Мика, вы все испортите, идите домой!" А Гринев: "Я не могу сидеть дома, когда вы в опасности. Возьмите меня в помощники". И как ни противился, как ни сердился Цыбульский, а Гринев пошел с ним вместе и правой, с детства парализованной рукой поглаживал листы, только что приклеенные Цыбульским к стене. Еще рассказывал Цыбульский о том, как умно и хлестко спорил Гринев в Париже с Лениным, как однажды он повез их, рабочих-эсдеков, по дешевому летнему тарифу из Парижа в Швейцарию, чтобы познакомить с Георгием Валентиновичем, и,когда, они, сойдя с поезда, добрались до виллы, к ним вышла дочь Плеханова, извинилась и сказала, что отец не может их принять, он болен. Вероятно, так оно и было на самом деле, но Цыбульскому почему-то стало горько на душе. Теперь, оказалось, Гринев пошел с большевиками, стал пораженцем. В большой, о четыре окна, библиотеке Помолова, где нелегальный спал на кушетке (утром ее уносили в комнату Кости), Цыбульский проговорил с ним всю ночь. Эти два человека еще любили друг друга любовью памяти, но уже далеко расходились их дороги. Впоследствии Цыбульский много думал о Гриневе, особенно когда начался процесс правотроцкистского блока. Смешно было сомневаться в преданности Гринева революции, в его бескорыстии. Но получилось так, что его непрактичность в обыденной жизни стала и политической непрактичностью - и даже глупостью, когда ему выпало заниматься государственными делами. Например, он изобрел пятидневку, от которой вскоре пришлось отказаться. Он мыслил остро, но не сильно. И все же не мог понять его Цыбульский, не мог понять, зная честность и смелость Гринева, его панегирик Сталину, напечатанный в центральной газете еще в 1933 году. Цыбульский был знаком с десятком видных деятелей партии. С одним он сидел в тюрьме, с другим встречался в эмиграции. Он знал Мартова, чей приобретенный в магазине готового платья пиджачок топырился разнородными, подчас противоречивыми, но ловко наперед составленными резолюциями, знал двух его симпатичных братьев, которых ласково именовали "мартышками", знал Потресова - холодно-вежливого, замкнутого, заикавшегося, похожего на нотариуса из французских романов, знал Ираклия Церетели - кавказского златоуста, осторожного, нервного, легко обижавшегося, знал вальяжного, холеного, по-русски рыжеватого Стеклова-Нахамкиса, неверного в дружбе, плясуна и женолюба, знал Троцкого - обворожительного до гениальности, на необычных, высоких каблуках (чтобы казаться выше ростом), громкоголосого, надменного, с недобрым, умным, царственно-пронзительным, не ожидающим ответа взглядом. Несколько раз он видел и слышал Ленина, однажды беседовал с ним минут пятнадцать. Странное и тягостное впечатление производил на него вождь отколовшейся воинствующей группы. Казалось, что Ленин вел себя среди них, рядовых эсдеков, естественнее и гораздо проще всех прочих лидеров. Но что-то хитрообдуманное виделось Цыбульскому в этой естественности. Однажды к столику, за которым в парижском кафе сидел Ленин со своими, как их называли меньшевики, "бонч-бруевичами" (сами меньшевики всегда садились за другие столики), подошла молодая женщина. Ленин быстро встал, вытер рот бумажной салфеткой, пожал женщине руку и стоял до тех пор, пока она, поговорив с ним, не направилась к другому столику, и Цыбульский почувствовал, что воспитанность эта врожденная, естественная, наверно, в традициях семьи. А вот когда Ленин смеялся так называемым заразительным смехом или хлопал собеседника-рабочего по коленке (однажды после жаркого спора он и его так похлопал и сказал: "Вы меня не поняли, товарищ Яков"), - Цыбульскому во всем чудились расчет, игра, крайний интерес к последователю и полнейшее равнодушие к человеку. Самой главной чертой характера Ленина казалась ему неискренность. У Ленина не было чувства юмора, но он часто смеялся - так нужно было для пользы дела. Запомнился мимолетный случай. Мартов начал дискуссию, пародируя "Ревизора": "Должен вам сообщить пренеприятное известие - к нам приехал новый марксист, товарищ Ленин". Все рассмеялись, весело рассмеялся и Ленин - и быстро, сухо расстался с улыбкой, как актер, исполнивший нелюбимую роль. Раснянского мещанина Чаусского уезда Могилевской губернии Тихона Петровича Цыбульского мать называла Михасем, а жена и товарищи - Яковом. Отец его служил проводником на железной дороге, и была у отца одна, всепоглощающая страсть: скопить деньги и соорудить собственный дом на окраине Могилева, на Луполове. Десять лет семья жила впроголодь, питаясь одной бульбой, мать вставала засветло, спускалась к Днепру - она была прачкой при городской больнице, - дети, Михась и Тихон, не учились, воровали яблоки в садах богатых мещан, бегали с гиком за иконой католической Божьей Матери. Наконец была приобретена земля, построен одноэтажный дом, деревянный, на каменном фундаменте. Казалось, муки семьи кончились, но не тут-то было. Дом сгорел, потянулась длинная, многолетняя тяжба со страховым обществом. Михась плюнул, мальчишкой ушел из дому, стал учеником в слесарной мастерской. В первый год нового века он вступил в РСДРП - вскоре после возникновения этой партии. За участие в забастовке он отсидел три месяца в тюрьме - его выпустили так быстро, потому что ему еще не было девятнадцати лет. Сосед его по камере был уроженцем нашего города, оба они одновременно вышли на волю, и тот уговорил Цыбульского поехать с ним на юг. Цыбульский сразу нашел работу в порту, связался с подпольным кружком, которым руководил Гринев. Марксистское учение поразило молодого слесаря своей религиозной, почти евангельской простотой. Теория прибавочной стоимости объяснила ему весь мир и рабочего человека в мире. Прелесть и сила учения заключались в чудесном соединении трансцендентности и эмпиризма. Цыбульский не мог бы это сформулировать, но хорошо почувствовал. Он стал умелым пропагандистом и организатором, устраивал забастовки в кустарных мастерских, собирал вокруг себя адептов, попадал, и каждый раз счастливо, ненадолго, в тюрьму, где много читал - русских и европейских классиков и тогдашних властителей умов - Андреева, Горького, Чирикова, Короленко, и популярную научную литературу, читал жадно, с памятливостью самоучки. В пятом году имя товарища Якова стало довольно известным в определенной среде, а то, что он слесарил в порту, помогло ему связаться с восставшим броненосцем. После подавления революции его бросили в Томский централ, он бежал (политические в те времена, случалось, из тюрем бежали), ночью приехал домой, в Могилев, и получил за красненькую от хитроумного писаря паспорт на имя своего брата Тихона, мирно служившего, как и отец, проводником на железной дороге. С паспортом на имя брата Михась - Тихон Петрович Цыбульский, партийная кличка Яков - направился в Варшаву, прожил зиму и весну в Берлине, а потом переехал в Париж, где оседали русские социалисты. Сперва он бедствовал без работы, но довольно быстро устроился слесарем-водопроводчиком: помог земляк-белорус. Цыбульский немало передумал за эти летящие, напряженные годы революционной деятельности, тюрем, чтения и странствий. Эдуард Бернштейн первым поколебал его марксистскую непримиримость. "Все вроде так, да что-то не так", - сначала смутно, потом все более явственно чувствовал он. И вон это "не так" особенно сильно бросалось ему в глаза, когда он наблюдал Ленина и тех, кто был с Лениным. Цыбульский присутствовал при многих спорах, он помнил еще Кричевского, рабочедельцев, пожалуй, одно время сам к ним склонялся, он видел, что спорящие не находят истины, но непременно хотят ее найти, непременно хотят, чтобы рабочему человеку жилось лучше. И только Ленин отличался от других и, может быть, был сильнее других - потому что ему не нужна была истина, потому что он испытывал глубочайшее равнодушие к рабочему классу. Он хотел многого. Чего же? Цыбульский понял это позднее, когда разразилась первая мировая война: Ленин хотел власти. Может быть, это властолюбие было не целью, а способом утвердить идею? Цыбульский это допускал. А понял ли Цыбульский уже тогда, что зло коренилось не только в Ленине, но и в марксизме, что это учение, как никакое другое со времен средневековых религиозных войн, овладев массами, может привести вожака к неограниченной власти? Теперь наконец мы постепенно распознаем, что атеистический марксизм находится по самой сути своей в ближайшем родстве с теми ересями, которые, стремясь превратиться в самодержавное правоверие, привлекали к себе воспаленные людские полчища. С кромвелевских лет не рождалась в Европе доктрина такой жестокой и притягательной силы. Эта доктрина околдовывала не особи, а множества. Она де