было, что батрачки голодали. Лица были наши, советские, но выражение глаз стало каким-то иным, и бедра онемечились не нашей круглотою. Лоренц, тогда временно бездельничавший, слонявшийся по городку, случайно набрел на это зрелище. Неужели мать способна бросить свое дитя, грудное дитя, на траву, на камень чужбины и уйти, навсегда уйти? Ожесточила фашистская неволя этих женщин, или они боялись? Чего боялись? Трудностей одинокого материнства в голодной, разрушенной захватчиками родной стране? Позора? Преследования за то, что, предавая родину, сблизились с немцами и пленными иностранцами - французами, англичанами, американцами, бельгийцами? Ведь они могли остаться - так поступали многие их подруги, бежали на запад. Особисты и смершевцы на контрольно-проверочных пунктах на них не давили: хочешь - возьми ребенка с собой, хочешь - брось. О детях не беспокойтесь, увезут, устроят. Но вот одна из женщин, уже проверенная, уже оказавшаяся по ту сторону контрольного пункта, быстро вернулась, подбежала к оставленному ребенку, взяла его на руки, по-кликушески повторяя: "Дик! Дик, мальчик мой!" Все посмотрели, посмотрел, приблизившись, и Лоренц. Ребенок был от военнопленного-негра, личико - как негатив. И слезы выступили на лице старшего лейтенанта, и вспомнил он слова Эммы Елисаветского, что каждая мать - Богоматерь, и если бы он не был в военной форме, думал он малодушно, то поклонился бы в ноги этой молодой русской матери черного подобья Божьего, помолился бы за нее и на нее. Случались в Каменце и происшествия другого рода. Был отозван из армии майор Очир Ванькаев, толковый, скромный офицер, правая рука генерала: именно Ванькаев со знанием дела руководил демонтажем немецкого оборудования. Его дед, малодербетовский чабан, так душевно дружил с работником купца-гуртовщика, пьянчугой Ванькой, что назвал в его честь Ванькой первенца-сына, вот и получилась фамилия - Ванькаев. Очир Ванькаевич был инженером-экономистом, до войны служил в Москве во Внешторге, был лично известен Микояну. Наверно, поэтому, да еще как прописанного в Москве, а не в бывшей республике, или, может, как отца русских детей, или еще по каким-то важным причинам его не выгнали из армии в 1944 году, когда ликвидировали калмыков как нацию и всех их выслали далеко на север. У Очира Ванькаевича было три ордена, один довоенный, он, хотя и со смешным акцентом, бегло говорил по-немецки и немного по-английски, был корректен, исполнителен, но перед начальством не лебезил, знал себе цену. Жена у него была москвичка, русская. Он много читал, чаще всего - словари и энциклопедии, улыбался охотно и удивительно белозубо, и тогда его скуластое, цвета степного песка лицо покрывалось не совсем обычным, но приятным румянцем, а верхняя часть лица, надбровья и лоб, имела в себе что-то овечье, как будто он был родственником отары своего деда, но овцой он не был, все понимали, что собой представляет бывший сотрудник Внешторга, хотя почти никто не знал, какую огромную услугу он оказал советской власти в Саксонии. В предписании ему было указано убыть в распоряжение военкома города Ачинска Красноярского края. Когда об этом доложили генералу, он, чего скрывать, растерялся. Конечно, знал Наум Евсеевич, что калмыков выслали за то, что они, как сообщалось в секретном письме за подписью Калинина, сотнями переходили на сторону врага, добивали раненых красноармейцев и командиров, грабили наши тылы, подарили белого коня под узорчатым седлом немецкому генералу, вступившему в Элисту. Знал Наум Евсеевич и то, что все это брехня, туфта, нужная государству, как любая другая туфта, но он до сих пор считал, что одно дело - население, а другое - проверенные кадры, а Очир Ванькаевич был человеком проверенным. Еще Наум Евсеевич знал, что когда Сталин (а значит, и Меркулов, которому подчинялся генерал) заинтересован в успехе дела, то он не смотрит на второстепенные изъяны в анкете работника, лишь бы работник был предан делу Сталина, отдавал бы себя целиком делу Сталина - жертвенно, с умом, вдохновением. Таким был сам Наум Евсеевич, таких он подбирал себе ближайших, доверенных подчиненных, таким был и Ванькаев. А дело, которое было поручено им, оценивалось Сталиным как важное, нужное. Чтение энциклопедий, специальной литературы, умелые беседы с жителями привели Очира Ванькасвича к убеждению, что в горах Саксонии, где-то рядом, гитлеровцы добывают уран. Наша разведка об этом ничего не знала, советские лоуренсы пожимали плечами, слушая Наума Евсеевича, с которым Ванькаев поделился своей догадкой. Наум Евсеевич на свой страх и риск предпринял поиски, шахты были обнаружены. Очир Ванькаевич составил докладную, за подписью Уланского она помчалась к Меркулову. В докладной предлагалось закрепить добычу саксонской урановой руды за Советским Союзом навечно. Наум Евсеевич предвкушал свое торжество. Он уже видел, какой стол будет сервирован, как он будет себя держать, когда солнце сталинской милости озарит его и луч этого солнца, как золотая лопата, поднимет его, быть может, к самому светилу. Ванькаева генерал представил к ордену Ленина, просил присвоить ему звание полковника. И торжество осуществилось, доклад был одобрен, весьма одобрен, на урановые шахты были посланы советские люди, но Наум Евсеевич не был отмечен, никак, ни словом не отмечен, а Ванькаева выгнали из армии. Так раньше Сталин никогда не поступал с преданными, удачливыми слугами. Чем же новым повеяло сейчас? Да, растерялся Наум Евсеевич. Он уже второй военный год чувствовал, что у него ни наверху, ни рядом нет прежней опоры, нет земляков, собутыльников, друзей. Его еврейство, которое ему самому казалось милой, обаятельной черточкой в его незапятнанной чекистской биографии, теперь оборачивалось чертой отрицательной, как в его комсомольские годы дворянское или купеческое происхождение или, того хуже, необходимость отвечать в анкете: "сын священника". С них Меркулов требовал не газетной трепотни, а дела, и дела нелегкого, и Очир Ванькаев соответствовал своей должности, был знающим, трудолюбивым работником, с хорошей памятью, умел сочетать деловитость с дерзостью, а вместо него прислали из Москвы какого-то подполковника, армянина, который при первой встрече глубокомысленно заявил Науму Евсеевичу: "Я считаю, что Балканы - пороховая бочка Европы", - и Наум Евсеевич подумал, что армяне и евреи редко бывают глупыми, но если бывают, так уж дальше некуда. И еще подумал Наум Евсеевич, что ему уже ничего не поможет, даже сверхподлость не поможет всплыть наверх, разве что кое-как удержаться над уровнем дерьма. Беда, как положено издавна, не приходит одна. Не успел убыть Ванькаев, как арестовали капитана Литвинца. Григорий Иосифович как раз только что возвратился из поселка Эльстра, куда он ездил не один, в коляске его мотоцикла сидела Анна Шелике, хозяйка "Золотого солнца". Поездка была прекрасная, они ездили к двоюродному брату Анны, портному Кюну, он шил Григорию Иосифовичу китель из собственного сукна (а до этого шил ему - на будущее - штатский костюм-тройку), они у брата пообедали (провизию привезли с собой), переспали. Когда Григорий Иосифович вернулся в казармы, он, естественно, не пошел в офицерскую столовую, направился прямо в комнату, которую делил с Лоренцем. Лоренца не было, на столе белела его записка: "Тебя вызывает Тыртов". Тыртов был начальником их отдела. Несколько озадаченный, Литвинец (было воскресенье) поднялся к Тыртову, но в кабинете вместо начальника сидел прилетевший из Киева следователь, молодой, в роговых очках, окающий. Он поздоровался с Литвинцом за руку, пригласил сесть и весело спросил: - Так на чем мы остановились, Григорий Иосифович? Литвинец подумал: "Погиб ты, Грицько!" Что надо теперь сказать? Ничего не надо было сказать: в кабинет вошли двое, сорвали с Литвинца ремень с личным оружием, погоны, ордена и медали. Литвинца увезли: он бежал из тюрьмы, обманул органы, обманул армию, обманул партию. Почти четыре года огромную часть советской страны занимали немцы, они дошли до Эльбруса, уничтожили сотни городов, тысячи деревень, миллионы людей, все обрушилось, но бумаги, накопленные органами, сохранились в целости. Стало известно, что Литвинцу дали новый срок - восемь лет. Лоренц не хотел этому верить, он надеялся, что будут приняты во внимание заслуги Литвинца на фронте, его боевые награды. Но приехавший из Дрездена генерал-майор Уланский авторитетно подтвердил: да, восемь лет. Наум Евсеевич тактично как бы забыл, что Литвинца ему рекомендовал еще в Сталинграде Лоренц, не упрекал его, был деловит, отправил Лоренца со срочным поручением к бургомистру. Накрапывал противный среднеевропейский дождик. До ратуши было не более получаса ходьбы, было четверть девятого утра, а бургомистр приходил в девять. Лоренц посмотрел на свои наручные часы, впервые в жизни появившиеся у него здесь, в Германии, решил зайти в пивнушку, чтобы немного отдохнуть от этого слабосильного, но упрямого дождя, который шел в Каменце почти каждый день. Он взял кружку пива, оно стоило всего лишь семьдесят пять пфеннигов, его было вдоволь в отличие от питания, которого было мало, немцы кормились по карточкам впроголодь. В ратуше было несколько посетителей, дожидавшихся бургомистра. Лоренц узнал Анну, возлюбленную Литвинца, она была с мужем Иоахимом Шелике. Бургомистр, геноссе Миерих, опоздал всего лишь на пять минут, но извинился перед согражданами. Это было не похоже на наших градоправителей. Не похоже на них было и то, что Миерих, пригласив к себе в кабинет первым, разумеется, советского офицера, одновременно с ним впустил и жителя, быстро при Лоренце уладил его дело и так же быстро договорился с Лоренцем об укомплектовании рабочей силой типографии: в этом и состояло поручение генерала. Гиммлер как-то заявил: "Лишь немногие из присутствующих знают, что это значит, когда лежит груда трупов - сто, пятьсот, тысяча... Выдержать все это и сохранить порядочность - вот что закалило наш характер". А что закалило характер коммуниста Миериха? Что сохранило его порядочность? Этот высокий, худой, с металлически белой головою саксонец прожил много лет в московской гостинице на Тверской, испытал все - и наш ныробский концлагерь, и концлагерь немецкий, куда он попал в 1940 году, когда после заключения пакта о мире и дружбе его привезли русские товарищи на границу рейха и сдали своим недавним и будущим врагам - немецким товарищам, он видел многое. Он видел грузовые фургоны, из которых вырывались густые клубы дыма с отвратительным запахом, а из дверей, открывавшихся под давлением изнутри, высыпалась масса распухших тел с глазами, выступавшими из орбит, в одежде, пропитанной потом и испражнениями. Это было страшно, но еще более страшно было смотреть на лагерника, который, работая в швальне, наткнулся на вещи убитых жены и детей, он узнал эти вещи. "В крови своей жить будете", - запомнил Миерих услышанное в детстве предупреждение сельского пастора, и долго, долго он жил в крови. Он видел многое и теперь, видел плохое, видел ужасное, но другого пути у него не было, он другого пути не знал, потому что боялся узнать, не хотел узнать. Когда Лоренц вышел из его кабинета, Анна, улыбаясь чересчур густо - по моде - накрашенным вишневым ртом, попросила: - Господин старший лейтенант, обождите нас, мы вкусно вас накормим, без карточки, в "Гольдене зонне", за счет фирмы. Мне к бургомистру не надо, это мой супруг затащил меня сюда, у него идея, ничего у него не получится, мы скоро освободимся. Они и в самом деле вышли из кабинета бургомистра через несколько минут. Анна, молодо смеясь, но каким-то прерывистым, заводным, игpушечным смехом, рассказала: - Иоахим попросил у бургомистра разрешения отправиться в Крым, чтобы там открыть курортный ресторан. Господин Миерих сказал, что в Советском Союзе рестораны государственные. Но мой Иоахим не стушевался, он ему гордо ответил: "Если так, то я в Крым ни за что не поеду". - Не вижу, что тут смешного, я просто навел справку, - немного обиженно сказал Иоахим. Дождик, мелкий и колкий, набирал силу, но они шли медленно из-за хромоты Иоахима: он в самом начале войны, еще во Франции, удачно лишился ступни. Его демобилизовали, он вернулся в родной Каменц, где раньше служил кельнером в "Золотом солнце" у отца Анны, которого бросила жена, когда Анне было шестнадцать лет. Анна тогда очень сердилась на мать, не отвечала на ее письма, жалела отца, кособрюхого, озлобленного, всегда в засаленном жилете папашу Кюна, как его называли посетители, с которыми он охотно выпивал рюмочку-другую. Открылся русский фронт, папашу Кюна взяли в армию, он был убит под Вязьмой. Одинокая двадцатичетырехлетняя девушка оказалась хозяйкой кафе и отеля, и всем, и ей самой было ясно, что она должна выйти замуж за своего прихрамывающего кельнера. Она знала Иоахима с детства, он был старше ее всего на пять лет, но, когда она была девочкой, он уже брился и ходил на танцы, он был славным парнем, невысокого роста, но хорошего сложения, можно сказать, красивый, его и хромота не портила, наоборот, придавала мужественность его мягкому облику. Женившись на Анне, он угадывал каждое ее желание или нежелание, умел переставать быть, если ей делалось тоскливо, он был на редкость, по-женски ласков. Он с удовольствием, с наслаждением готовил для Анны ее любимые кушанья, изобретательно сопрягая малокалорийные продукты военного времени (он хорошо стряпал - единственное, что, по словам Анны, он умел делать хорошо), а когда его обсчитывали посетители - он считал трудно, медленно, еще в школе он заболевал мигренью от изучения дробей, - он смотрел на Анну такими растерянными, преданными, теплыми глазами, что ей хотелось его погладить, как котенка, утешить, чуть ли не взять на руки. Став его женой, Анна оставалась для него хозяйкой, законной распорядительницей имущества, которой он подчинялся умом и сердцем. Посетители его любили, впрочем, как и все, кто с ним сталкивался, он ладил со всеми, но дело по-прежнему вела Анна, все деньги были у Анны, только в одном Иоахим был неуступчив: просительно, порой униженно, трогательно, но всегда, как малое балованное дитя, упорно и настойчиво он требовал от Анны ежесуточного исполнения супружеских обязанностей. Анне это было скорее приятно, хотя не очень волновало, - так, думала она, полагаетcя так у всех. Невинности ее лишил, когда еще отец был жив, остановившийся у них в отеле группенфюрер из Дрездена, но Анна почувствовала только испуг, который усилился, когда произошла задержка, но через неделю все само собою наладилось, Анна не хотела думать об этом событии, не задевшем, не потрясшем ее душу и даже тело, она считала, что Иоахим был у нее первым, и привыкла к этой мысли. А Иоахим не отказывался от своей ласковой настойчивости даже тогда, когда она была на последнем месяце беременности, и Анне было нехорошо, а потом она вспоминала об этом с отвращением. Родился мальчик - давно замечено, что в войну чаще рождаются мальчики, - отец назвал его Рихардом, в честь весьма почитаемого в государстве композитора Вагнера. Кельнер Иоахим был с юных лет очень музыкален, любил оперу. Так счастливо получилось: все соседние семьи редели, война пожирала мужчин, а семья Шелике прибавилась. Теперь Иоахим был не только кельнером, и поваром, и мужем, но и нянькой, и какой внимательной, бессонной нянькой своего сокровища, своего чистенького, синеглазого, как мать, несравненного Рихарда. А как завидовали Анне соседки: женщины, потерявшие мужей, девушки, не нашедшие женихов. Иные пытались заигрывать с Иоахимом, но он видел на земле только свою Анну, желанную, длиннокосую, с детской синевой никогда, казалось, не обманывающих и всегда доверчивых глаз, такую проворную, толковую. Однажды фельдфебель, прибывший на восемь дней в отпуск, шлепнул ее по заду, когда, наклонясь, она вытирала столик. Анна влепила ему пощечину, фельдфебель галантно извинился, сказал, что просто не мог удержаться, больно она завлекательна сзади. Анна рассмеялась, простила фронтовика. В 1943 году, после неожиданной сталинградской трагедии, капитуляции Паулюса, временного отступления армии с целью перегруппировки, Иоахим пополнил ряды немецкой национал-социалистической рабочей партии. Понятно, почему он понадобился партии: мужчин в городе было мало, большей частью подростки, инвалиды, старцы, арийское происхождение Иоахима Шелике было безупречным, это легко можно было проверить в маленьком городе, где все друг друга знали на протяжении нескольких поколений, Иоахим был честным солдатом, его ранило во Франции, патриотические чувства особенно были ценны после сталинградского "котла", к тому же хозяин такого заведения, как "Золотое солнце", всегда мог пригодиться партии. Понятно и то, почему Иоахим не дал долго себя уговаривать: ему, маленькому человеку, польстило внимание власть имущих, значит, он кое-чего стоит, если ему оказали такую честь, и он всем своим существом привык обожать вождя. К тому же членам партии предоставлялась существенная льгота: они вносили в казну только половину причитающегося с них налога, и не надо было хорошо знать арифметику, чтобы усвоить эту выгоду. Да, все было понятно, непонятным было только то, как быстро изменился характер Иоахима Шелике. Он стал на многих смотреть сверху вниз, хотя по-прежнему ласково, но уже покровительственно, даже с Анной он разговаривал теперь покровительственно, как умный с милой глупышкой, порою он и покрикивал на нее. Однажды, поджимая губы, как бы нехотя, как бы подчеркивая свою партийную нравственность, но явно гордясь, Иоахим намекнул, что к нему неравнодушна госпожа Поппе, а она была хотя и старше его, зато почтенного купеческого рода, вдова хозяина ткацкой фабрики. Уже на третий день своего вступления в партию Иоахим по любому поводу приговаривал: "Я как национал-социалист..." Приобщение к партии сделало его более практичным и даже удачливым. Недостаток воображения и понимания обстоятельств приносил ему ту пользу, что он убедительно просил невозможного, и это обескураживало начальственных лиц, и они выдавали Иоахиму Шелике то, в чем отказывали более энергичным и заслуженным: полмашины дефицитного угля сверх нормы ("ведь сами посудите, у моего Рихарда бронхит, можно ли держать больного ребенка в нетопленой комнате?"), сахар, молоко ("ведь сами знаете, моя Анна кормит ребенка"). Детские коляски в тот год не продавались, возможно, даже не выделывались, но Иоахим и тут себя показал: в обмен на несколько пачек сигарет и банок кофе раздобыл коляску у соседей, старую, но в приличном состоянии. Иоахима раздражало, когда, случалось, подвыпивший отпускник неосторожно рассказывал об отступлении в России, он не доносил на него, не таким подонком был Иоахим, чтобы заниматься доносами, но яростно кричал на перепуганного солдата, а по вечерам, умиляясь и торжествуя, читал Анне вслух обстоятельные, совершенно убедительные статьи из "Фoлькишер беобахтер". Хотя ранняя весна 1945-го принесла ошеломляющую весть о том, что русские заняли всю Восточную Пруссию и немецкая армия разваливается, Иоахим собственным глазам не поверил, когда русские танки и мотопехота тяжело, но без преград вошли в Каменц. Как-то странно, как-то недужно Иоахим оробел, его теплые глаза начали слезиться, покраснели, ему мерещилось, что болит нога там, где отрезана ступня, оказалось, что он мнителен, пугается болезни. Целыми днями он лежал в спальне, Анна громко сердилась - мол, он отлеживается, вся тяжелая работа на ней. Наконец Иоахим поднялся с постели, пошел отметиться как бывший наци, но его - напрасно он опасался - не избили, не арестовали, отпустили быстро: он не знал, что бургомистр господин Миерих охарактеризовал его перед советскими властями как человека безвредного, которого даже можно будет со временем использовать в качестве лояльного, законопослушного гражданина новой Германии. Глава восемнадцатая По ордеру, выданному комендантом, одну из комнат "Золотого солнца" занял советский офицер, инженер-капитан, приехавший в Каменц в командировку. Он покидал отель рано утром, уезжая куда-то в горы, возвращался поздно вечером, никогда не требовал пива, только кипяток, сам стелил постель, сам чистил свои сапоги, шкаф на ключ не запирал. Анна увидела на одной из полок шкафа, над полкой с грубым нательным бельем, консервные банки, бутылки шнапса, спички, чай и сахар, папиросы в мягкой упаковке, они уже были известны в Каменце, мальчишки их называли "Пелемор". Как-то в субботу вечером инженер-капитан позвал Анну к себе, властно поманив ее рукою, Анна, трепеща, не отказалась, она очень боялась русских, беженцы из Пруссии, в особенности женщины, рассказывали о советских солдатах такие жуткие подробности, что холодело сердце. Господин капитан открыл консервы, они оказались рыбными, налил себе стакан водки, ей - полстакана, она, рабски подчиняясь, выпила, он ее молча раздел, она дрожала, ведь внизу был Иоахим, русский ее успокаивал на чужом языке, для нее непонятные слова были как мычание, он разделся сам донага, он был молод (потом узнала - двадцатого года рождения, а она - семнадцатого), ей впервые было хорошо, хотя немного больно, в инженер-капитане все было крупно и крепко. Она стала приходить к нему каждую ночь, иногда от Иоахима, потому что тот сразу же после этого, выкурив сигарету, шумно засыпал. Душ не работал, но она ухитрялась быстро привести себя в порядок и, на босу ногу, в халатике на голом теле, тихо, едва дыша, входила к постояльцу, и все повторялось: полстакана шнапса, постель, запретная сладкая боль, и все молча, не по-людски, только имя его она научилась произносить, оно было легкое: Леня, - и томное волнение охватывало ее вечером, когда она ждала знакомого шума его приближающейся машины. Как ни был доверчив Иоахим, но он что-то заподозрил. Он проснулся посреди ночи, Анны рядом не было, не было ее и в уборной и около маленького. Иоахим поднялся наверх, они услыхали его шаги/ шаги хромца, его дыхание. Он, постояв, спустился вниз. Утром он уложил свои вещи в большой чемодан, поцеловал Рихарда, коснувшись его дорогой свежей щечки заплаканным небритым лицом, и покинул "Золотое солнце". Он прошел мимо Анны, ей показалось, что он ждал от нее хотя бы какого-нибудь слова, но ни одного слова она не нашла для него. В полдень, как всегда, привезли пиво, и однорукий парень, держа в уцелевшей руке ящик с бутылками, спросил Анну: "Господин Шелике уезжает? Попутной машины дожидается, что ли, около кинотеатра?" Анна, без плаща, хотя припустил дождь, оставив все как есть, даже кассу, побежала мимо остолбеневшего парня к кинотеатру. Там в ожидании дневного сеанса толпились несколько девчонок и мальчишек, все курили, а под узким балкончиком сидел на чемодане Иоахим, он тоже курил. Анна бросилась ему в ноги, стала их целовать, подростки смеялись, она подняла повинные детские глаза, увидела, что Иоахим плачет, взяла чемодан, а он был довольно тяжелый, пошла, и муж пошел за ней, прихрамывая, он любил ее, он ее простит". И Анна его любила, жалела, каялась, все дурное объясняла проклятой русской водкой, проклятой войной. Инженер-капитан узнал обо всем у Анны, и для него у нее не было слов, но он, легко догадавшись, испугался, как бы чего не вышло из-за связи с немецкой семьей, перебрался на другую квартиру. Анна поклялась Иоахиму, что это в первый и последний раз, никогда она больше не обманет его, не изменит, она теперь не дожидалась его просьб, сама его звала в спальню, даже иногда днем, но Иоахим, не очень хорошо разбираясь в окружающем его мире, очень хорошо понимал Анну, чувствовал, что он ей как милый родственник, а не как муж, не как возлюбленный, ее душа почти не лгала ему, но и тело не лгало, тело Анны было правдивей ее души. Инженер-капитан впопыхах забыл в номере три бутылки водки, Анна прикладывалась к ней каждый день, она жить уже не могла без привычного полстакана, а когда бутылки опустели, стала пить пиво, и, хотя оно теперь было гораздо слабее довоенного, семь-восемь кружек в день давали себя знать. Как-то она поехала в Эльстру к своему двоюродному брату портному Кюну, у него был в это время заказчик, тоже советский капитан, совсем другой, чем Леня: он отлично говорил по-немецки, шутил, комплименты его были одновременно целеустремленные и остроумные. Они вышли, капитан взял ее под руку, сказал о ее глазах: "У вас диаманты и перлы", - Анна, смеясь, как девочка, ответила: "Это не ваши слова, это из деревенской песни", а капитан, тоже смеясь, возразил - нет, не из деревенской песни, а из стихов великого немецкого поэта Генриха Гейне. Анна услышала это имя впервые, в школе, она призналась с детской откровенностью, она училась плохо. Ей понравился этот высокий светловолосый капитан. Он пригласил ее в гостиницу, которая помещалась в Эльстре на втором этаже, над залом для танцев, Анна, конечно, отказалась, жители поселка хорошо ее знали. Прибежище для них нашлось в самом Каменце. Они встречались днем, всегда на короткое время, на квартире у подруги ее матери, старого члена партии, которая в эти смутные дни предпочла жить у родственников в дальней деревне, поручив Анне присматривать за городской квартирой. Иногда любовникам удавалось выбраться, для разнообразия и на более долгое время, к двоюродному брату Анны в Эльстру. Анне казалось, что она любила Григория Литвинца, он ей рассказывал о своей родине - Украине, расспрашивал ее о том, как немцам жилось при Гитлере, это была не только постель, и она просила взять ее с собой на Украину. Литвинец не обещал, но и не отказывал, да и Анна в душе понимала, что не расстанется с Иоахимом, ей просто нравилось просить об этом Литвинца, получалось, что есть на самом деле любовь. Иоахим ничего не замечал. Он теперь был одержим новой плодотворной мыслью: стать коммунистом. Он узнал из советской газеты о Майданеке и Освенциме, о гитлеровских зверствах, о том, как по вине вождя весь мир проклинает немцев, он опять начал читать Анне вслух статьи, но уже из газеты, основанной генералом Уланским, читал с неподдельным чувством горечи, стыда, негодования. Между тем Литвинец уже с неделю не показывался. Уехал в командировку? Но он предупредил бы Анну, так уже было однажды. Она пошла по направлению к казармам, надеясь встретить Лоренца, с которым ее познакомил Гриша, не встретила ни в этот день, ни в следующий, а когда наконец встретила, Лоренц ей сказал, что Литвинец по срочному делу выехал в Москву, кажется, надолго. Потом окольными путями до нее дошло, что Гриша уехал не по своей воле, с ним стряслась какая-то беда, вот она и пригласила Лоренца, увидев его в ратуше, заглянуть в кафе, чтобы от Гришиного друга разузнать всю правду. Пока Иоахим возился на кухне, Анна пыталась выведать у Лоренца подробности, то есть вернется ли Гриша, и на ее прямой вопрос Лоренц ответил тоже прямо: в Каменц Гриша не возвратится. Иоахим весело принес из кухни на большом овальном блюде ароматный деликатес - Лоренц забыл, какой именно, он был равнодушен к еде, - разлил пиво по кружкам, устремил на Лоренца ласковые, теплые глаза и сказал: - Я был нацистом, а вы коммунист, если бы я не был в первый год войны ранен во Франции, то могли бы мы стрелять друг в друга в России, и вот мы сидим за одним столом, за доброй кружкой пива, за добрым куском шпика, как друзья. Я не скрою, я любил Гитлера, верил в него. Нас обманули, подло обманули. Но я так думаю, что философия тогда хороша, когда она годится для каждой отдельной жизни, а я понимаю свою жизнь так: надо искупить перед русскими, перед всем миром свою вину. Некоторые немцы, когда смотрят на карту Берлина, говорят: "Здесь лежит будущая война". Я лично с этим не согласен. Вся Германия должна стать социалистической, как нас учит Вильгельм Пик, тогда новой войны не будет, вообще в мире никогда больше не будет войн. Я хочу стать коммунистом. Вы не могли бы замолвить за меня, господин старший лейтенант, словечко там, где надо? - Я сам беспартийный. - Знаю, у нас тоже в вермахте не было партийных, таков порядок, но до армии ведь вы были партийным? - Нет, я был и остался беспартийным. - Вы не коммунист? Если бы я вас не уважал, господин старший лейтенант, я подумал бы, что вы надо мной смеетесь, обманываете меня. Иоахим потерял к Лоренцу всякий интерес. Он был ласков, но любил только тех, кто любил или мог полюбить его. Лоренц оказался человеком малопривлекательным. А он, Иоахим, еще старался для гостя! Не дефицитного шпика жалко - жалко своего труда. Кто бы мог подумать: этот советский офицер с виду такой обходительный, и лицо у него немецкое, и фамилия... Вошли две посетительницы, видно, мать и дочь. Иоахим приветствовал их по-соседски, пошел за стойку, чтобы налить обеим по кружке пива. Анна, прежде чем убрать и помыть посуду, успела быстро сказать Лоренцу: - Мне еще надо с вами поговорить, завтра в три, хорошо? - И дала адрес подруги своей матери, где было место их дневных встреч с Литвинцом. Возвращаясь в казармы, Лоренц не думал об Анне, хотя удивился ее приглашению. Или, быть может, он старался отогнать от себя эту думу? Он размышлял о характере Иоахима. Ясно было, что содержатель кафе человек недалекий. И дело, конечно, не в том, что он давал себя обманывать жене - кто защищен от измены, будь он даже семи пядей во лбу, будь это мужчина или женщина. Почему Иоахим захотел открыть ресторан в Крыму? Почему он, видимо, не из страха, так поспешно задумал перешагнуть из гитлеровской партии в сталинскую? Но если посмотреть на дело с другой стороны - разве любая правящая тоталитарная партия привлекает к себе миллионные людские толпы только потому, что на свете много глупцов? Эта мысль неверная. Глупых, по-настоящему глупых людей очень мало, и в них есть даже некая прелесть, душевность. Конечно, чистопородных глупых больше, чем умных, но не они составляют численную основу человечества. Подавляющее большинство людей - посредственности. И в этом нет для них ничего унизительного. Но пока люди верят в Бога, они не ощущают своей посредственности, ибо каждый из них знает, что, слитый с Богом, он велик величием своего Создателя, и пусть какой-нибудь сосед, согражданин в миллион раз умнее, талантливей - разве одна бесконечно малая, будучи в миллион раз больше другой бесконечно малой, не остается такой же бесконечно малой перед абсолютной величиной, перед Богом? Но посредственность, потеряв веру, утратила уверенность, стала нуждаться в иной опоре, и такая опора медленно стала утверждаться. Сила националистического социализма укрепляется тем, что его идеи, его пропаганда рассчитаны вовсе не на глупых (а тем более не на умных). Его идеи очаровывают забывшее о своем чудесном происхождении большинство, то есть посредственность. Гений отличается от таланта, между прочим (истина не новая), и тем, что талант находит сочувствие и понимание среди людей образованных, тонких, а гений доступен всем. История того, как две принцессы, которых отец любил, обманули и предали его, а третья, менее любимая, осталась ему верна и в несчастье, или история о том, как старый ученый омолодился с помощью нечистой силы и обесчестил девушку, - эти вечные истории волнуют всех, понятны всем, и высокообразованному и мастеровому. Гениальность таких книг, как "Майн кампф" или "Вопросы ленинизма", мнимая, но что-то их сближает с истинно гениальными книгами, и это что-то заключается в пьянящей привлекательности их для большинства, которому кажется, что оно, впитав в себя эти книги, приближается к высокому, важному, вечному, прекрасному и мужественному. Посредственность, лишенная веры в запредельное, всегда нуждается в истине ясной, бескомпромиссной, непогрешимой, безоттеночной, победной. Даже религия отступает перед грехом, когда принуждает, насильно принуждает, считать себя непогрешимой. Поднимаясь по узкой улице в гору, Лоренц вспомнил, что и в его родном городе есть такие улицы, и тут же почему-то ожила в его памяти мысль, которую он прочел, когда в свои лаборантские годы пытался изучить персидский язык. Это было в предвоенном мае. Он поднимался вверх по Гаванному спуску и прочел в книге справа налево: "Тот, кто говорит, что близок к истине, тот далек от нее; тот же, кто говорит, что далек от истины, тот несет ее в себе, не зная об этом". Нынешняя посредственность не может себе позволить духовной роскоши предположить, что величайшая творческая сила не в ней, что она, посредственность, далека от истины. Только возвышающее смирение преображает ее, но в восемнадцатом веке посредственность отказалась от смирения. Посредственность потому и посредственность, что должна постоянно, ежеминутно быть уверенной в том, что она - в созидательном слиянии с единственной, непререкаемой истиной. Истина, по ее глубочайшему убеждению, всегда единственна, всегда непререкаема, хотя она может меняться, сегодня она единственно гитлеровская, завтра - единственно сталинская, или наоборот, но всегда она должна быть наглядной, неопровержимой, властвующей, всеобщей, найденной, но не искомой. Без такой истины посредственность впадает в растерянность, в трепет, порою в безумие, а нередко и гибнет. Думал Лоренц и о том, что вот он идет по земле, откуда в начале прошлого века вышел его предок-саксонец, но не его эта земля, красивая земля, но не его. Есть множество общих черт в жизни победителей и побежденных, есть и разное: Гитлер убивал главным образом не немцев, чужих, Сталин убивал главным образом своих, - и у нас и у них тяжела жизнь, тяжела и мучительна судьба. Голос разума не умолкал в Лоренце, хотел об этом говорить, но голос крови молчал немотою камня. Есть общность судьбы, нет общности крови. Прекрасна земля Саксония, но не она мать-земля, мать-земля - далекая, дорогая, несчастная Россия. Его никогда не привлекали, а теперь ему и вовсе перестали нравиться слова Блока: "Да, скифы мы, да, азиаты мы". Кто спорит, сказал их поэт, может быть, и великий. По мнению Эмерсона, рождение поэта является основным событием истории. Это заблуждение. Основным событием истории является рождение любого человека, даже самого заурядного, потому что это есть новое, вечное рождение Бога. Но и тогда, когда человек не заурядный, а великий, родина ему не жена, как говорил Блок, а мать. Мать всегда одна, всегда и всюду одна. Жена моя... Ни разу в жизни Лоренц не произнес эти слова как свои, а как мечталось ему сказать просто и нежно: "Моя жена сейчас придет", "Моя жена узнала", "Моя жена..." Холодно, что ли, и медленно текла кровь в его жилах, и поэтому не слышен ее голос? Ему уже тридцать шестой, а он никогда не знал женщины. Как это получилось? Вместе с порой созревания развивалась в нем болезненная, самолюбивая стеснительность, он стыдился своей небойкости, несветскости, малахольности, год за годом отравляло его непонятно как и откуда пришедшее к нему сомнение в своем мужском достоинстве. Бывало так, что девушки притягивали к себе его внимание, но редко: та была глупа, та заядлая крикливая комсомолка, та вульгарна. А те, которые ему нравились, смотрели на него как на пустоту. Ему нравилась Анна Шелике. Ему нравилась чужая жена, чужая недавняя любовница, чужая темная душа. А что в ней было хорошего? Ее синеглазое обманчивое простодушие? Густо накрашенный рот, который умел источать не более двухсот, от силы двухсот пятидесяти обыденных слов? Беззаботный, прерывистый смех, смех распутницы и заводной игрушки? Все это так, но он предчувствовал, что завтра днем произойдет в его жизни нечто необыкновенное. И оно произошло. Анна выглядывала из окна верхнего этажа, когда Лоренц приблизился к дому, в котором она ему назначила свидание. Он слышал, стоя у двери, как она спускается по скрипучей лестнице. Она открыла дверь, поцеловала его (она это делала еще при Литвинце), повела наверх, в маленькую комнатку, они уселись на постели, застланной байковым старушечьим одеялом, перед круглым столом, на котором стоял кофейник, уже горячий, рядом две большие чашки, несколько тоненьких печеньиц из плохой, темной муки, на стене висел портретик Адольфа Гитлера, но, перехватив взгляд гостя, Анна сняла портретик и несмело, виновато рассмеялась. Анна снова принялась расспрашивать о Литвинце, но уже вяло, зато жарко и однообразно жаловалась на одиночество, плакала. Когда Лоренц напомнил ей о существовании мужа, она с жесткой горечью удивилась: - При чем тут Иоахим? Все дальнейшее сделала Анна, но получилось у нее так, будто она только покорно и даже немного нехотя шла навстречу желанию Лоренца, и Лоренц ясно видел эту простительную хитрость, видел даже тогда, когда у него закружилась голова от восторга и страха. Анна поняла, хотя он и не думал ей в этом признаться, что она первая женщина в его жизни, это ее сначала поразило, у нее было другое представление о советских офицерах, потом это ее растрогало, она его наставляла: "Не волнуйся, Михель, отдохни, и тогда тебе будет хорошо", - и ему в самом деле стало хорошо, но ненадолго, после этого ему захотелось от нее отодвинуться, все в ней сделалось ему чуждо. По-иному засветились дни его. Он и сам не заметил, как прилепился к ней всей растревоженной плотью, всем благодарным существом. Она и теперь была ему нужна только в те минуты, когда он познавал ее, но только в ней, еще так недавно спавшей с его другом и продолжавшей спать с мужем, он обретал то, что, казалось бы, сотворено для всех, но не для него. Он ревновал ее, чужую, к мужу, и она ему говорила: - Возьми меня к себе, кончишь службу, уедем вместе. Он верил в то, что она этого действительно хочет, и он не ошибался, она не играла, как с Литвинцом, она полюбила его, ее волновало целомудрие завоевателя, одного из тех, кого все боялись, ее волновали его чистота, его неумелость, его господство над ее страной, она учила и научила его любви, он был ее властелином и ее созданием. Иногда, нечаянно, она его называла не Михелем а Рихардом, он ей казался ее дорогим мальчиком, таким же беспомощным и родным. Новый, 1946 год они встречали не вместе, она - в кругу семьи, он - в своей части, но 1 января во второй половине дня им посчастливилось (Миша заранее договорился с водителем машины Тыртова, начальника отдела) поехать вдвоем в Эльстру. Портновская мастерская Кюна, двоюродного брата Анны, напомнила Мише мастерскую Ионкиса в его родном городе: те же большие шкафы (товар у портного был свой), манекены выпуклогрудые, на одной ноге, примерочная за плотной занавеской. И сам господин Кюн, изящный, наполненный самоуважением, чем-то походил на Ионкиса из Мишиного детства. Господин Кюн всю войну работал в Берлине в военной мастерской, он не только видел, но и щупал полковников и генералов, их живот и пах, для него это были герои, которые благоволили с ним шутить иногда, и он, преклоняясь перед ними, тем самым возвышался в собственных глазах. Поражение Германии он объяснял чем угодно, но только не ошибочными или, избави Бог, дурными действиями вождя и его соратников. Когда он вернулся в Каменц, оказалось, что его жена и двое детей убежали от русских в американскую зону, ключи от мастерской оставили у Иоахима, и тот сохранил в целости все имущество господина Кюна, и благодарный Кюн сшил бесплатно Иоахиму костюм из собственного материала. Благодетельная слепота помогла господину Кюну сохранить добропорядочность в фашистском государстве, он презирал двоюродную сестру за распутство, но молчал, боясь ее русских любовников. Когда парочка вошла в мастерскую, господин Кюн позвал Анну в заднюю комнату. Миша от нечего делать стал читать прибитый к стене прейскурант (вот чего не б