И тем старательней восстанавливал, выцарапывал частицы живой жизни из прошлого. Частицей была и Ната. Я помнил о ней. Не скажу, что мне хотелось ее видеть. Нет: я просто забегал мыслью вперед, в набегающее будущее: мол, кто знает... Подумать только! - я не попал бы в психушку, ни в Первую палату, расскажи я кое-что этой кроткой дурочке, даже не в постели, как водится, а просто сидя за столом. За чаем - за ее привычным вечерним завываньем в дудку, я сказал бы, отложи-ка флейту, послушай теперь мой вой. Кто знает, думал я, шел улицей, хватая свежий, уже слышный осенний ветер. Я был в свитере, продувало, в руке обретенная ненужная мне машинка... Вторым рейсом я забрал из бомжатника свой скарб: чемодан с бельем, пальтецо на зиму, связку книг. Заглянул к Нате - там стол. Кругом армянская родня. Меня тоже посадили, поешь и выпей. Русская тетка, вислопузая Охо-хонюшка, сделала для гостей две сотни пельменей, старалась!.. Говорили об отце и матери Наты, давно умерших, хорошие, мол, были люди. Ната улыбалась. Армянские родственники звали ее Анаит. Они пытались ее выдать замуж за кого-то из своих, но не сумели. Рано или поздно в мужчине проснется восточный (да и какой угодно) муж, обычный муж, который хочет, чтобы постели с утра были убраны, а в доме уют и манящие запахи еды. А что Ната? - детский умишко, никудышние руки и вызубренные пять-шесть печальных мелодий на флейте. Но армянские родственники хотя бы сумели выкупить и приватизировать ей квартирку, великое дело; окажись Ната со своей флейтой и без отдельного жилья - это беда. Правда, ее не тянуло к мужчинам. Но слабенькая, как долго могла бы она сопротивляться? - не знаю, не представляю себе. Ребенок, которого уговорили. Родственники бежали из Баку во время известных жестокостью событий, а теперь большой и разветвленной семьей, человек пятнадцать, все уезжали во Францию. Уже с визами, уже на чемоданах. Они рассказали, с каким трудом списались с французскими армянами, получили вызов и, плюс, сумели доказать, что они люди искусства, которых в цивилизованной стране приютить необходимо (во Францию пробиться непросто! - объясняли). К Нате в этот вечер они как бы на прощанье принесли домашнее рассыпное печенье и много шоколада. Было тесно и шумно. Со мной были приветливы, искренни, не просто вежливы. Сидели долго, много пили, ели пельмени, и я, забыв про Нату, глазел на пышную сорокалетнюю армянку. Та спрашивала, надеюсь ли я, что в Москве жизнь наладится или здесь тоже пойдет кувырком, как в Баку, в Тбилиси. А я, знай, ел пельмени и пожимал плечами: будет как будет. (Я никого из отъезжающих не успокаиваю. И ехать не отговариваю.) Я пил водку и поглядывал на ее яркие губы. (Без соблазна. Просто красивые губы.) А залившаяся румянцем Ната уже вынула по их просьбе из чехла флейту. Волновалась, как и положено волноваться артистке. Мы шумно ели-пили, обсуждали постсоветскую встревоженную жизнь, а Ната, исполнив очередной номер, выходила и возвращалась (пила тайком валерьянку). И - снова за флейту. Милая и дебильная, она не понимала в новой российской жизни (не понимала и в прежней). Тихая и ненавязчивая, для чего и для кого она живет? Кому интересна? Неудивительно, что они, пятнадцать отъезжающих человек, не увезли ее во Францию. Ее просто спутали с вещью, с предметом. Из вещей ведь увозили только ценное, все прочее оставляли, бросали здесь. Но я тоже побаивался, что флейтовые жалкие звуки будут меня преследовать всю оставшуюся жизнь. (Будет с тобой, - подшептывал голос. - Она из тех, кто не подымется. Вот кто никогда не поправит своих дел. Всегда внизу и с тобой...) Единственный наш телесный контакт был, когда Ната мыла чашки. Она перемывала после чаепития, разбила две чашки кряду, слезы на глазах, неумеха. Продолжала однако мыть, а я, покуривая, подошел сзади и, чтоб успокоить, приобнял за плечи. Руки ее, дрожащие, были заняты клятыми чашками. (Небольшая грудь легко доступна; да и вся Ната беззащитна.) Шея ее густо покраснела. Розовые ушки запылали. Но я только отложил сигарету в сторону, стал помогать мыть чашки, забирая их из ее рук. 33 Старая тетка, что из русской родни, приходила к Нате раз-два в неделю. Тетка не давала Нате ни копейки (жила на нищенскую пенсию), но зато убирала Нате жилье. Варила на три дня суп и кашу. И поплакав с часок, уходила. Плакала каждый раз с одними и теми же словами: мол, вот умру, и Ната погибнет. - И проследить некому. Ох-ох. И в грязи зарастет, - старая Охо-хонюшка роняла слезу, уставившись в осеннее окно. Похоже, она слегка пробовала пристроить Нату ко мне, к интеллигенту-вдовцу; старуха упорно считала меня вдовцом. (Так ей хотелось. Я даже прикрикнул на нее как-то.) В бомжатнике в тот вечер ссора на первом этаже у вьетнамцев. За стенами волна кошачьих взрыдов и стенаний (невыразимой тональности вскрики). Может, какой праздник у них?.. "Боюсь безобразийС, - говорит с испугом тетка. И спрашивает меня: - А ты чо перестал к нам ходить? Беседуем. А Ната тихо-тихо дует во флейту. Среди шумного и пьяного бомжатника она, казалось, только и живет, охраняемая свыше своей настойчивой жалобной флейтовой молитвой. Ведь женщина, мила лицом, боюсь, - рассуждает вслух тетка. - Меня-то вам, может, больше других надо бояться, - засмеялся я. Тетка испугалась: - Да ты чо! ты чо!.. - перешла на шепот. - Ты проколешь ее, она ж станет несчастной. Как узнает про это дело, уже не удержишь. День и ночь будет хотеть - и что за жизнь для нее начнется? - В этом гадюшнике как уцелеть! Кто-нибудь да сумеет. - И-и, милый. А вот и не сумеет. Бог милостив. Помолчали. - Бог милостив, - повторила она. - Тридцать годков прожила. Еще десять проживет, а там и зариться на нее не станут... Забрала бы ее к себе, да больна уже хлопотать и съезжаться - сосудами болею. Больна! стара! Она заплакала. Ната вышла меня проводить. У самых дверей, у входа в бомжатник я провел ладонью по чуть вспыхнувшей ее щеке. Минута расставанья. - Спокойной ночи. Сказал ей, мол, больше вряд ли приду - и еще повторил, не приду, Ната удивилась: - Почему?.. Я только пожал плечами. Еще минута. Заглянул гостем к медсестре Марусе. Мы оба обрадовались - зачем бутылка? зачем принес? у меня же спирт! - бранила Маруся, толстенькая бочечка, такой она оказалась дома, без белого халата. Однако радость радостью, а на стене, прикнопленная, уже висела фотография (с ладонь) - лицо знакомое. Я пригляделся: так и есть. Больной Шашин! Меня сильно опередили, пока я сращивал свои два ребра. Жаль. Пришлось и здесь смириться - первый же мой приход к Марусе оказался расставаньем, бывает. В моем запоздании к ней было что-то пародийное, сколок, что-то от обманутого героя, вернувшегося с войны. Можно сказать, честно сражался, бился! (С санитарами - за всех за нас.) Воевал, бился, был в меру покалечен. Геро-оой! - всплеснула руками Маруся. Мы вместе посмеялись. Жизнь как жизнь. Маруся и не думала свое скрывать: "Жду его!..С - и подмигнула. То есть Шашина из больницы. Ждет и даже надеется: так хочется, чтоб все хорошо!.. А я, конечно, поддакнул: "Бог в помощь!С (Хоть бы повезло ей. Хоть бы не наркота.) Маруся выложила и все прочие интересные больничные новости: Иван уже высоко, в верхах - перевели его; а главный в больнице теперь Холин-Волин. Это ясно. Это предвиделось давно, разве нет? Да, ожидали. А что Инна?.. А что ей! Она "старшаяС, нос кверху, воображает, что красавица. (Ноги стали еще длиннее!) А в общем больница и есть больница, все по- прежнему... Порассуждали о том, что Иван Емельянович потому и забыл меня так легко, потому и простил , согласилась Маруся, что ушел в верха. Уходя на хлеба, люди легче прощают. А Холин-Волин, как все молодые и ядовитые, в начальниках оказался, представь, прост. И такой легкий, общительный! Да, укусить любит. Укусит с удовольствием. Но не добивает, а сразу делает шаг навстречу - и сам же, с тобой вместе посмеется. (Знаем таких. Весь их яд - яд самоутверждения.) Мы с Марусей славно поговорили. И славно выпили-закусили. Все, кроме постели. Это я вдруг впал в ступор, мой промах - едва обдало узнаваемой терпкостью ее тела, как на меня хлынули парализующие запахи психушки. Я одеревенел, даже пальцами шевелил плохо. Находчивая Маруся извлекла ампулу с надписью вроде три-сульфат-пистон, сейчас, мол, жизнь станет, как и прежде - не робей, родной. Она заколдовала над бычьей смесью, но при виде знакомого огромного шприца у меня и вовсе упало все, что могло упасть. Я даже слюну сронил. И, как дебил Алик, с приоткрытым ртом рассматривал обои на стене, их повторяющийся рисунок. (Алик искал там линию горизонта.) Маруся совсем разделась. Удивленная, она походила, потерлась около меня пышка пышкой и снова захлопотала: на этот раз не пожалела и вкатила мне какой-то особый и очень дорогой три-сульфат-три-пистон , но, увы, и этот без пользы. Мы только и попили чайку с вареньем. Еще поговорили. Еще посмеялись. И скоро простились. Когда я уходил, Маруся недоуменно качнула головой и даже сунулась посмотреть в холодильник к ампулам, прочитала еще раз - то ли она мне вкатила?.. Она вкатила то. Ночью от перевозбуждения я долго не мог заснуть; я мог лежать только и исключительно на спине, так меня разнесло. Я ночевал в бомжатнике (кой-как туда проник, выцыганил койку на ночь, ах, эти койки с облупленными белоэмальными спинками!), и всю ту долгую ночь едва-едва спал, а одеяло стояло горой. Там, правда, легкие общажные одеялки (купленные у вьетнамцев). И утром без перемен: лежу на спине, одеяло горой. Я не ценил и не ценю секс как таковой, милая безделушка, но тут вдруг прочелся некий утренний знак. (Стояла горой моя жизнь. Жизнь обещала.) Милая чувственная безделушка, однако же я в голос засмеялся: я жив. Другой Известная Н., тогда еще молодая и работавшая в почвенном издательстве, возвращала мне в восьмой, что ли, раз мою рукопись с отрицательными рецензиями - то бишь с отказом. Н. сказала, что сочувствует мне. Она сказала больше: она понимает, как и почему мне будет сложно опубликовать повести. - Вы - другой, - сказала молоденькая Н. Потому, мол, так тяжел и надрывен в вашем случае процесс признания. Н. была умненькая и чуткая. Что, кстати, уже обещало ее переход как критика от почвенников к либералам. (Дело житейское.) Ее глаза увлажнились. Она была из тех, кто хотел чувствовать в писателе - человека. Слова ее звучали искренно, а увлажнившиеся глаза еще и заблистали. Другой - было философское словцо, еще не модное, но с недавних пор известное, только-только проникшее к нашим интеллектуалам. Применительно к автору другой было лестным наградным отличием - было как орден, пусть маленький. Уже не медаль. Я вышел из издательства с улыбкой. Хотелось даже взять за правило - уходя, улыбаться, раз уж я другой. 34 Полтора десятилетия я мог бы теперь в будущем улыбаться, пятнадцать лет тотальных отказов, год за годом. Заодно я пережил тогда отчаянное безденежье, уход из семьи. Не скажу, что, как Зыков, я тоже в той полосе непризнания пережил попытку самоубийства в метро - это не было попыткой, это было лишь мыслью о нем. (Мысль о самоубийстве.) А метро с той поры стало местом, где мне особенно спокойно. Отдельный (от моего "яС) истеричный всполох, вот что это было, когда я вдруг почувствовал зябкое бесстрашие (и одновременно желание) кинуться под колеса приближающегося поезда. Подумалось, что просто, потрясающе просто, как озарение - и полный вперед! - я почти не сомневался, что бросок станет для меня как некое преддверие и что под колесами еще не финал, а там посмотрим... - Ну-ну!.. Отвали в сторону! - грубо оттолкнула баба в красной фуражке и с жезлом. Приняла меня за пьяного. Рука ли у нее была литая, плечо ли увесистое (рука сильна плечом), меня отбросило шага на полтора-два. А дальше уже сам, инстинктивно, сделал еще и третий шаг ближе к толпе, сторонясь от рельсовой беды. Просто миг, случай, запятая, поехали дальше - я даже не успевал думать... Отказов (из редакций, издательств) собралось уже много, не круглая, но симметричная цифра - 121. Отказы были по большей части примитивно лестные, то вежливые, то хамские, издевательские, смешные, тупые, натужные, остроумные, почвенные, либеральные , какие угодно - и все-таки в них свыше торжествовала симметрия, 121!.. я вдруг решился. Я снес их все разом женщине, торговавшей у метро (давно просила бумагу, заворачивала пирожки). Мешок. Но перед действом выноса я положил их, отказы, один на один. Вместе с черновиками повестей получилась кипа бумаги в мой рост. Мы в ту минуту как бы общались: автор, повести и отказы. "Я - другойС, - сообщил я баском рослой кипе бумаг. "Я антиконцептуаленС, - сообщил я. Кипа бумаг, покачиваясь в предуличном (в предпирожковом) волнении, смотрела на меня. Кипа хотела остаться. А в одном из самых либеральных журналов еще лежала последняя моя повесть, надо забрать! К тому времени прошел уж год, срок для прочтения более чем достаточный, однако в редакции, вместо того чтобы выдать очередной отказ, мне сказали: рукопись на отзыве. Я засомневался. Что-то тут нечисто. (Такое затяжное чтение. У кого?..) Нет, назвать имя они не могли. Редакционная тайна. Автор не может, да и не должен знать. Иначе на рецензентов давят. А-а, иначе им взятки дают, сказал я улыбаясь и, конечно, с иронией. (Я бы сто раз дал взятку, если бы взятка значила.) В том и тайна необъяснимой, тупой, метафизической непробиваемости брежневских времен - взятки в редакциях не значили! деньги не значили, подарки не значили, талант не значил и даже вечная валюта, женская красота поэтесс почти не значила... Все было дешевкой. Пять копеек. Хорошо, сказал я, фамилию рецензента вы мне назвать не можете (понимаю), но назовите, подскажите мне число или хоть месяц, когда рукопись отправлена рецензенту на отзыв. Число - дело конкретное. Число - дело чистое. Почему бы вам не назвать число?.. Да, сказали они. Разумеется, сказали. Сейчас назовем. Теперь им пришлось поискать на столах уже всерьез. И выяснилось, что рукописи нет. Ее не существовало. То есть числиться-то она числилась - вот дата, вот название, автор принес, зарегистрирована, но живьем рукописи нет. Даже и с каким-никаким отказом вернуть автору было нечего. Искали вновь - призвали в помощь секретаршу, младшего редактора, прибежал взмокший курьер, а затем (моя минута!) появилась умная и влиятельная Н., известная своим свободомыслием в московских литературных кругах, - приятная лицом и манерами женщина. Та самая Н., теперь она работала в этом всем известном журнале и была уж немолода. (Мы оба стали немолоды, пятнадцать лет отказов!) Под ее бдительным приглядом были просмотрены шкаф за шкафом, ящик за ящиком. Н. время от времени мне повторяла: - Не волнуйтесь. Присядьте. Мы найдем... - Обыскали решительно все. Рукописи не было. Посовещались. Я ждал. Влиятельная Н. наконец объявила мне, что рукопись, конечно же, на рецензии и она, пожалуй, даже припомнила, у кого именно (но назвать, конечно, не может, на рецензентов давят ) - так что мне следует еще чуть подождать и позвонить лично ей через две, скажем, недели. Я кивнул - ладно. Я повернулся, чтобы уйти, уже двинулся к дверям, как вдруг один из младших редакторов, вдохновленный несомненно свыше, сказал неожиданные слова. Он произнес медленно, в меланхоличном раздумье: "В шкафах нет. За шкафами нет. А на шкафах смотрели?..С - принес стремянку, сам же с ловкостью юнца взобрался и достал из десятка залежавшихся там рукописей мою в немыслимой паутине. Паутина лежала слоем, мощная, густая. А сбоку, где завязаны тесемки, слой лег совсем недавний: паутинка нежная, меленькая и кудрявенькая. И - никогда не забыть! - там, в кудрявенькой, притаился встревоженный маленький паучок, живое существо, кого заинтересовали тексты. Я машинально обмел, обтер папку рукой. Оглаживал края. И, помню, замер ладонью, не зная, как быть с паучком. Сотрудники тем временем выясняли, почему и как случились неотрецензированные нашкафные рукописи - кто-то винил, кто-то припоминал, кто-то оправдывался. А сама Н., милая лицом и в гневе, строго распекала младших. Я сказал Н., что забираю рукопись. Нет, ждать не стану. Нет, никаких отзывов не надо. Они все, чуть не греческим хором, меня уговаривали, но я уже не слушал - я бережно снял паучка, отторг вместе с частью его теплой паутины и на ладони, осторожно поднимаясь шаг за шагом по стремянке, перенес его на шкаф, место постоянного пребывания. Когда я спустился, Н. мне объясняла: - ... Убеждена. Я убеждена, я помню, что рукопись была на рецензии. Она как раз вернулась от рецензента. - Не верю, - я покачал головой. - Да, да. Рукопись вернулась. И рецензент отметил, что повесть совсем неплоха. Но автору надо... Я коротко повторил - нет, уже не верю. И, снимая с рукописи последние паутинки, пошел к выходу. Я уходил по коридору. Вслед, в спину мне (Н. за мной поспешила, но не догнала) неслись ее вещие слова. Она кричала: - Верьте мне. Верьте!.. Не забыть ее голос. Искренний, взволнованный, готовый меня и мои тексты любить, бессмысленный крик из пустоты в пустоту. Мне сто раз отказывали, но этот раз был последний и особенный, благодаря удивительному ее крику. Сам мир людей, наш огромный человечий мир, кричал и умолял ее голосом, просил меня поверить, что не пришел мой час, не пришло время моим текстам. Они, люди, просили. Они, люди, винились - они пока что ничего не могли. 35 Не стоило и носить рукописи - ни эту, ни другие. К каждому человеку однажды приходит понимание бессмысленности тех или иных оценок как формы признания. Мир оценок прекратил свое существование. Как просветление. Как час ликования. Душа вдруг запела. Казалось, человек все еще шел по коридору (я шел по долгому коридору жизни) - шел к свету, который узнал издалека. Ни носить рукописи, ни создавать тексты уже необязательно. А сзади (чтобы я не забыл свое открытие-откровение) мне кричали. Все длился, звучал в ушах крик: - Верьте мне... Следовало знать и верить, что жизнь моя не неудачна. Следовало поверить , что для каких-то особых целей и высшего замысла необходимо, чтобы сейчас (в это время и в этой России) жили такие, как я, вне признания, вне имени и с умением творить тексты. Андеграунд. Попробовать жить без Слова, живут же другие, риск или не риск жить молчащим, вот в чем вопрос, и я - один из первых. Я увидел свое непризнание не как поражение, не как даже ничью - как победу. Как факт, что мое "яС переросло тексты. Я шагнул дальше. И когда после горбачевских перемен люди андеграунда повыскакивали там и тут из подполья и стали, как спохватившись, брать, хватать, обретать имена на дневном свету (и стали рабами этих имен, стали инвалидами прошлого), я остался как я. Мне не надо было что-то наверстывать. Искушение издавать книгу за книгой, занять пост, руководить журналом стало лишь соблазном, а затем и пошлостью. Мое непишущее "яС обрело свою собственную жизнь. Бог много дал мне в те минуты отказа. Он дал мне остаться. Тысячи нынешних мелких и крупных (теперь вовсе бесцензурных) журналов и издательств уже ничего для меня не значили - отзвук длящегося абсурдно-потустороннего крика: "Верьте мне - верьте!..С Даже в бомжатник, с вьетнамцами на первом этаже и с крысами на всех остальных, меня пустили на одну только ночь. (Выбросили со своего вонючего склада мой чемодан. Отнесу на Курский.) У Михаила зацепиться не удалось: в его квартире проживал целый выводок, кто раньше, кто позже, уезжавших в Израиль наших людей (на этот раз даже отдаленно не похожих на евреев). Разумеется, помочь отъезжающим в их хлопотах и бедах - дело благое. Иногда Михаил звал меня, мы оба помогали им снести в Шереметьево чемоданы и малых детей. - Не останешься? - спросил Михаил. - Нет. - Если считать с детьми, этих перевозбужденных евреев, со славянскими и мордовскими физиономиями, крутилось в его двухкомнатной человек десять-пятнадцать. Как бы Михаилу самому вскоре не пришлось искать, где ночевать. Отъезжающие - его крест. К Зинаиде или к кому-то еще не смог даже заглянуть. На час и то в общагу-дом меня не пустили. Не походил, не подышал даже пылью моих коридоров, где так долго сторожил и жил. Помимо прочего, там стали опасаться воров (веяние времени) - на входе соорудили длинную дубовую стойку, а за ней посадили, плечо к плечу, сразу двух вахтеров, бывших солдат-афганцев в грозной пятнистой форме. Один из них мне и пригрозил кулаком - не пропущу, не суйся!.. Денег было совсем мало - копейки. Я пробовал; я искал. Курский вокзал, ничего иного для жизни пока что не нашлось. (Снес в камеру хранения машинку, чемодан с бельем.) Я проснулся (в полувьетнамском бомжатнике) с нехорошей мыслью, что время вышло, что койка на одну только ночь и что надо теперь уходить. Уходить в ничто и в никуда, когда тебе 55 лет, - не так просто. Когда тебе 55, не хочется думать, что начинаешь опять с нуля. И мысль, что ты антиконцептуален, не становится, увы, опорой и утешением. В гнусном этом бомжатнике тоже сидел теперь на вахте бывший вояка - бравый парень в пятнистом. Зевнув, он повторил, что мне была разрешена всего лишь одна ночь: больше здесь не появляйся, понял?.. - Он еще разок зевнул. (С ленцой возвращал мне паспорт.) На столе перед ним темнела (краснела) стопка в пять-шесть паспортов. Он держал в руке мой паспорт, сличая блеклое фото; и спросил - как фамилия? А я ответил с нечаянным утренним вздохом: - Другой. Он отшвырнул мой паспорт и стал рыться в стопке паспортов, заглядывая в них поочередно. - Нет, - сказал я. - Паспорт как раз тот. Это я - другой. Он озлился. - Я те щас пинка дам в зад. Старый козел! Он думал, что я провел ночь с женщиной. (Для того, мол, и рвался переночевать в бомжатнике холодной осенней ночью.) "Бабца захотелось?С - съязвил он. Я кривенько улыбнулся. Вспомнил, как запоздало и бессмысленно стояло горой поутру мое одеяло.  * ЧАСТЬ ПЯТАЯ. Черный ворон В гастрономе заправляла маленькая мафиозная группа сибиряков. Дали поработать на ящиках только три дня: получив деньги, помню, я тут же купил черного хлеба и два плавленых сырка. Купленное сразу же и съел, боже, как я ел, - вкусно! и как сытно!.. Квадратный в плечах сибирячок, увидев мою оголодалость, плеснул мне полстакана портвейна для согрева. Я выпил. И еще ел. До конца. Когда отряхнул крошки с куртки, отер рот и встал, я был просто счастлив. Я не озлобляюсь от мытарств, это жизнь. Но устаю: уже тикают часики. Уже их слышно. Зима еще впереди, а меня, слабого в тот год (после психбольницы), пугала даже осень - холодная и ветреная. Ночевал на Курском вокзале; это несладко, если каждую ночь. Спал, свесив голову. Сидя. Не скажу, что шаг за шагом прибило к верующим, меня попросту потянуло (сквозняками и голодом) к теплу московских церквушек, что на окраинах. Среди осени ударил снег. Даже вьюга была, но легкая, холод чепуховый, "минус одинС. Голоса церковных певчих вызывали сладкое ликование, слезы сами ползли по щекам. Однако я помнил о слезливости религии, сдерживал мысль и чуть что вновь отшатывался назад (вперед?) к пушкинскому Возрождению, как я его понимаю. (К согласию с величием Бога, но без обязательности истовой веры в него.) Слезы ползли, а скулы были обтянуты голодом. Из-за голодных скул на меня уже косились нищие, но до конкуренции с ними не дошло. На паперти у них крепкие позиции, не сбить, да я и не хотел милостыни. Пройдя в церковь, я грелся телом, грелся и умиротворенной душой, чтобы только пережить холодную осень, не дольше. Тактика неблагодарных. И я тут же забыл благость, как только однажды по выходе из церкви (прямо на улице) наткнулся на пожилую женщину, на старинную свою любовь - она ахнула, узнала меня! Назвала меня по имени-отчеству, а я, смеясь, поправил, сказал, что теперь уже просто Петрович. Она, кажется, решила, что я маскируюсь. Для нее я все еще был непризнанным писателем, скрытно изучающим, как она считала, людей и их нравы. Людей, перенесших в пожилом возрасте болезнь. Или переживших смерть своих близких. (Людей, что стали в наши дни посещать церковь. "Да. Я такая. Хожу теперь и молюсь...С - сообщила со вздохом.) Она, и точно, не была таким уж исключением. Еще пять лет назад она и ее стареющие сверстницы воевали в разного рода советских комиссиях, в профкомах-месткомах, но чем ближе к пенсии, тем ближе к болезням и к молитве. Зато ее читательский интеллект навсегда там и застыл - в прошлом. (Когда-то давно она читала мои рукописные повести, одну или две.) Так что, бедная, все еще думала, что меня вот-вот напечатают, признают. Я тут же сел на ее хлеб и пригрелся. Вечерами к ней приходил взрослый сын, меня, понятно, невзлюбивший (за бомжовые ботинки) и выставивший "писателяС из дому недели через две. Но две недели морозной осенью - это четырнадцать дней! Я успел взбодриться. Так много лет помнившая меня и верившая в мой талант милая женщина не захотела (не решилась) со мной спать, сказав, что ей пятьдесят семь (чуть старше меня) и что постель уже не волнует. Это удивило. Но упростило наши отношения, сделав ее хлеб для меня не горьким, не жестким. Добрая душа. Когда ее сын меня выставил, я уже смотрел орлом. Окрыленный тем, что меня могут любить за прошлое, я теперь припоминал на жесткой скамье Курского вокзала не людей, не их лица, а номера их телефонов. (Нет записной книжки. Жаль.) На последней страничке "БесовС обнаружились сразу семь или восемь номеров, случайных, наспех записанных, и я стал названивать. Вокзальное развлечение! - старые знакомцы, увы, припоминали меня кое-как, а вспомнив, вяло спрашивали, как дела. Да и телефоны за годы поменялись. И возраст уже поджимал. Чаще всего интересовавший меня человек давным-давно куда-то переехал. Или вдруг чужой голос отвечал - он умер, она умерла, а я, уже приободренный переломом осени (голодные, как и нищие, чувствуют осеннее солнце первыми), удивлялся нечутко и еще переспрашивал: - Да ну? Голос возмущенно повторил: - Что значит: да ну?!. Я же вам ответил: он умер. Все еще с малой степенью меланхолии, я даже присвистнул в трубку: - И давно? - Давно. - Надо же как!.. Та добрая душа, женщина, что помнила былую любовь (нечаст случай!) и у которой я ел и спал две осенние недели, подвела меня как-то к шкафу. На тремпелях, среди прочих тряпок, показала мне болтающееся с краю серенькое пугало. (Когда-то здесь забытое.) - Твой старый пиджак,- сказала. Я тотчас его пододел: осень мягчела, а все же по ночам морозцы. В пиджаке и обнаружился, в кармане, томик, начало "БесовС, как завет писателя - писателю. Звони, мол. (Последняя страничка с номерами телефонов.) Так возник из небытия Лисюнин. Игорек. Кандидат наук. Полусвихнувшийся от холостяцкой жизни и подозрительный. Разумеется, случай пустой. Но когда звонить некому, позвонишь и Лисюнину. Ища повода (почему, собственно, я объявился после стольких лет взаимного молчания), я все нажимал на его здоровье. Вроде как волнуюсь и беспокоюсь. Вроде, мол, таков наш возраст - Лисюнин может вдруг умереть. Я переспрашивал: - Нет, ты правда здоров? Я объяснял озабоченное волнение тем, что вчера во сне увидел его, моего бывшего приятеля, - увидел отчетливо и узнаваемо. Потому и звоню. Он мне приснился в виде немецкого военнопленного, которого охранники гнали через какую-то узкую-узкую трубу... В следующий раз (я позвонил) Лисюнин приснился мне в виде кролика. Я пространно объяснял ему о кролике, с трудом пробирающемся через узкий-узкий лаз. Человек (его подсознание) и в снах начеку. Тоннель говорит о смерти. В наши дни это знает всякий. Лисюнин тоже должен бы знать. В очередную ночь (очередной сон) человек-хорек бежал вниз по узкому водосточному желобу... Мои звонки и сама тематика ему, похоже, поднадоели. - Послушай, - сказал Лисюнин ворчливо. - Тебе вообще что-нибудь, кроме меня, снится? Хоть иногда?.. - Пойми, друг мой, желоб узкий. Как тоннель. А ты, в виде хорька, бежал вниз, вниз... все время вниз! - подчеркивал я, быть может, слегка перебирая голосом в заботе. Хорек ли сработал? - не знаю; Лисюнин наконец услышал, клюнул и потеплевшим голосом признался, что сон мой его обеспокоил. Но здоровье у господина Лисюнина было отменное. И с работой у него все в порядке. И деньги какие-никакие. Даже подмосковная дача у него была, куда я, по приглашению, и приехал на электричке уже к вечеру. Оказалось, что старый холостяк Лисюнин женат. (Да и был ли он свихнувшимся холостяком - не спутал ли я с кем?) Отопленная зимняя дача, хлопочущая жена, не богатый, но милый уют, - меня растрогало, я дал уговорить себя остаться еще на ночь и вновь поутру чудесно позавтракал. 2 От длительного недоедания в тот день кружилась голова (нормально), но, плюс, я стал плоховато видеть - наткнулся на шкаф, на стол. Это дало Лисюнину повод попытаться пристроить меня до лета в некий дом для слепых и полуслепых, где его жена работала бухгалтером. Но пока милейшая жена Лисюнина созванивалась и тревожилась (паспорт, сразу ли мне ехать, кто поедет поводырем и прочее), эти дни, целых три дня, я волей-неволей прожил у Лисюниных и отъелся. И, конечно, уральский организм воспрял. (Мне много не надо, три дня.) Так что поутру, когда предстало явиться к слепцам, я прекрасно все видел. Встретила меня дряхлая, желтая лицом старушенция с подвязанной челюстью. (Как бы только из гроба.) Она сразу же плохо на меня посмотрела. "Сюда. Сюда иди...С - Слепцы в большой комнате (она же столовка) лепили ощупью какие-то серые картонные коробочки. Мы проследовали мимо, после чего старуха провела меня в узкую-узкую комнату, тоннель, где тянулись их унылые постели. Я, увы, видел до мельчайших подробностей. Как гравюру. Тем не менее рядом со старухой я шагал слепо, как в густом тумане. Никогда не забыть, как она прошамкала: "Вот ждесь шпальня. Дверь ужкая...С - а я решил, что пришла минута испытания, расставил руки и кое-как упал. Старуха уже поняла. "И не штыдно объедать убогих?С Я молчал. - Не штыдно? Я сказал, ладно - к вечеру уберусь. Только пообедаю. Старуха: - Седой уже!.. В нелучший мой день я встретил в переходе метро Эдика Салазкина - мы почти столкнулись. - Приве-еет! Привет, старый Петро-о-вич!.. - Улыбка у Эдика действительно уже устоялась: великолепная, чудесная и добрая профессиональная улыбка. (Единственное, чему он научился у практикующих народных лекарей. Улыбка, чтоб доверяли.) Нет, нет, я не поверил всерьез, что Эдик своими разлапистыми руками исцелит мои кишки. Я не поверил, я не мог поверить, а тем не менее поддался: ведь господин Салазкин лечил людей диетой. Ведь он мой старый приятель. И обещал, что будет кормить. И как-никак теплый угол. Конечно, не следовало соглашаться. Но мой кишечник после психушки (после расслабляющей вонючей ниши в Первой палате) нет-нет и вспыхивал остаточной воспалительной болью. Когда-то я общался с талантливыми экстрасенсами и до сей поры кое-что знаю от них. Умею, к примеру, при резком похолодании избежать вспышки старых залежавшихся болезней. Умею при голоде сохранить свежую голову и интенсивно читать. Но талантливые, как водится, иные далеко, а иных уж нет. Либо перемерли, либо стали известны, денежны, уже не пробиться, талант редкость, а Эдисон Салазкин (как он писал на визитных карточках) - вот он, рядом. Мы ехали с ним в метро с полчаса. Эдик выпятил грудь - в темном окне покачивался еще один (отражающийся) Эдик, в руках претенциозный кейс, с надписью, которую я читал в зеркальном вывороте букв: Бангкок. Я все про него знал, а вот ведь поддался. Кормил он скромно, но и пост в те дни был бы мне в радость, если бы Эдисон не душил меня толченой яичной скорлупой перед каждым сухариком. Не знаю, чего он ждал? Мои боли (постпсихушечные, я звал их сесешины боли) во взрывающемся кишечнике не только не прошли, но участились. Я съел столько скорлупы, что весь произвестковался. Поутру во мне скрипело, едва я поднимал кверху руки или шевелил ногой. А потом пошли внутрь капли - темные, черные, похожие на нефть. По четыре. По восемь. По двенадцать. Считалось, что капли меняют больному настрой души. Я, увы, не сдерживал язык. Эдику не нравилось, и после каждой шуточки я перехватывал его озленный взгляд. А тут еще открылся понос, притом сильнейший. Эдик тут же перестал давать свои фирменные лекарства. Эдик притих. Как ни меняй кальцием и черными каплями настрой души, такой понос не прекратится, было ясно. (Я вспомнил Сесешу - тоже ведь меняли душу.) А когда через день-два стало совсем плохо, меня несло с кровью, - Эдик напугался. Он не мог теперь сдать меня врачам. Врачишки тотчас станут его, знахаря, винить. Еще и прихватят его заодно со мной в карантинную больницу (подозрение на холеру всегда и всем опасно). А вечером мой промах: не успев дойти до сортира (головокружение, слабость), я надристал в его любимый лекарский таз, емкость для священнодействий - тазик, с тонко начертанной на металле миллиметровой дозировкой. Эдик не снес. Ему почудился умысел. Шатаясь, слабеющим голосом я за тазик извинился, но тут же обронил мою шутейную присказку, которую Эдисон и в лучшие-то времена не любил услышать: - Что поделать, Эдик. Если спят боги, не помогут йоги. - Ты бы в психушке им это объяснил! - окрысился Эдик. А я пошатывался. Стоял возле его замечательного тазика и шатался туда-сюда. Я ничего не имел против йогов, я лишь сожалел, что, в профессии заматерев, Эдик, увы, так и остался бездарным. Помолчали. Мы ведь, и правда, не знали, как быть с длящимся кровавым поносом - ни он, ни я. Эдик был зол. Для него дело становилось подсудным. Ушел кому-то звонить. Такое бывает. (Житейский случай вдруг оборачивается черными днями для обоих.) Вероятно, тогда же, втайне постенав, Эдик решил от меня избавиться. Избавиться, как можно скорее. Возможно, ему посоветовали. К этому времени, кроме знаменитого тазика, я еще ему кой-куда наделал. Но ведь жмот не купил в первой попавшейся аптеке судна, а я уже не держался на ногах; я падал. В те дни и появился (в городе Москве и на этой чинной Эдикиной улице) - вместе с Вик Викычем - некто Леонтий, веселый сорокадвухлетний мужик, инженер из Костромы. Он был как раз из тех, кто временно (перевалочный пункт) жил сейчас у Михаила: отбывал из Москвы в Израиль вслед за уже свалившей туда своей женой (с вещами и с маленьким сыном). Квартиру Леонтий продал за валюту и был при хороших деньгах, которые тратил теперь на радости жизни. Как все провинциалы, Леонтий любил Москву и побаивался ее. Как все прощающиеся, он был мил и забавен. Чуть что и повторял в оправдание своему нечаянному загулу: - А ностальгия?!. Михаил в те дни болел (как и я, осень нас умучала) - он не вставал с постели и потому препоручил отъезжающего провинциала Викычу. Бывалому Вик Викычу предстояло дружески с Леонтием пообщаться (нет проблем!) и через день-два проводить его в Шереметьево, по караванному пути ищущих счастья евреев. Но загуляли. День-два обернулись в семь-восемь. И еще одно. В отличие от жены и сына, уже уехавших, Леонтий на страну обетованную как бы не имел морального права по составу крови. Поэтому перед самым отъездом, уже в Москве, он наскоро обрезался. Он стал Хайм. "Я думал, буду Леон!С - ухмылялся он. Чтобы отбыть в Израиль (объяснил Михаил), было вовсе не обязательно так уж строго соблюдать. Но провинциальный костромской мужичок решил сделать здесь по всем правилам, чтобы там евреи к нему не вязались и лишнего не говорили! - "Я люблю, чтоб все было в порядке. Паспорт. Билет. Виза. ЧленС, - объяснял Леонтий в день несложной операции. Но уже на другой день он тоном оскорбленного уверял, что теперь у него навеки будет комплекс спешно обрезанного. Он боится сесть нога на ногу. Он боится сунуть руку в карман. Он даже не уверен, как он теперь будет спать с женщиной. Обманули! солгали! а ведь намекали, что ерунда и что это всего лишь, как время от времени поточить карандаш. 3 Хорошая выпивка, как он уверял, только и могла его психику теперь уравновесить - Вик Викыч и Леонтий пили. На той чинной улице они брали водки и вина, и Леонтий-Хайм шумно ликовал при виде каждой незнакомой ему яркой наклейки. Они разыскали меня после долгих расспросов; да и то случаем. Они просто наткнулись на улице. А я погибал. - Что? Что делать?.. Я погиб! Я погибаю! Что мне с ним делать?! - кричал в телефонную трубку Эдик Салазкин. (Он считал, что это он погибает.) Кричал он опасливо, истеричным шепотом. Испугавшийся самодеятельный врач. Скрючившийся в постели, я слышал лишь отдельные всплески его телефонных стенаний. Понос уже затуманил мои мозги. Позыв за позывом изнуряли, в голове жар, высоковольтный гуд, а что было делать? Эдик, слава богу, уже не лечил. Эдик уже все про себя понял, нервничал, спрашивал других, но и другие боялись теперь ему помочь даже советом (означало бы их соучастие в деле). Но как? - кричал шепотом он в трубку. - Как же мне быть? Как было ему, бедному Эдисону, выйти из этой чудовищной ситуации и как, каким образом избавиться от едва дышащего болезненного говнюка (от меня)? Один из знахарей все же рискнул и приехал. Он покашлял инкогнито в прихожей, заглянул с расстояния и (не подойдя к моей кровати, осторожный) сообщил своему другу Эдисону, что ему очень не нравятся мои стоны. "Да он же умирает!С - прошипел он на ухо, напугав и окончательно лишив Эдика рассудка. Избавиться - но как? Необходимо было найти в помощь кого-то, кто (вот главное) про этот жуткий эпизод тут же и навсегда забудет. Эдик нашел. И довольно быстро. В панике господин Салазкин попросту сговорил двух алкоголиков у входа в винный магазин (или в мебельный, тоже недалеко). За привычную мзду, за бутылку. Сказал им, что бродяга пришел, бомж, его приютили, а он теперь не уходит - выкиньте засранца, загадил нам все жилье! Может, он и не говорил, что бродяга, бомж, а просто сказал - выкиньте засранца. И те выкинули. Когда они пришли, я был в беспамятстве. Однако, как ни безнадежно болен человек, если его выносят, он не хочет, он ропщет. (Инстинктивное цеплянье за место как жизнь. Как нежеланье уходить в могилу.) Потревоженный больной (выносимый вон несчастный) вдруг все видит, все понимает. Свет вокруг становится режуще белым. Сознание в такой миг проясняется, и человек проклинает. Так проклинал и я. - Сука! Врачишка! Подонок! - хрипел я, задыхаясь. (И уже слыша подступающие корчи в желудке. От голосового напряжения.) Он молчал. Правда, гонял желваки. Было совестно. Избавиться от меня была его единственная возможность не попасть под запрет и сохранить практику экстрасенса, а с ней лицо, а с лицом какой-никакой статус. Непростое решение. В самый пик, в середине жизни сорокалетний Эдик Салазкин уже не мог (и не хотел) искать новую хлебную профессию. Неталантливый, он уже не сумел бы начать снова. - Если стану подыхать, приползу! - грозил я. - Слышишь! Я сдохну у твоих дверей!.. Алкаши меж тем меня уже волокли. Они, понятно, не церемонились (я от них и не ждал) - при выносе из комнаты, на повороте в дверях, они с ходу закрутили мое тело, отчего кишечник, в спазме, тут же разрядился, наполнив мои брюки, а запах вони ударил до неба. - Гы. О, срет как! - удивился один из алкашей, и они поволокл