ммунистического" батальона, состоявшего из ополченцев. Скоро
дали команду "Углом вперед!", и все пошли в наступление лесом. Шли
неорганизованно, и через какое-то время прожектористы соединились в одну
группу, плетущуюся в арьергарде. Некоторое время по лесной дороге, тарахтя,
ехали три танкетки. Позже они остановились как будто на починку, больше их
не видели. Шли долго. Периодически орали "Ура". Громче всех прожектористы -
для смеха и от скуки. Пришли на заброшенный хутор. Появился какой-то тип
(батальонный комиссар) и сказал, что "высоту Фасоль" мы взяли и можно делать
привал. Кто снял сапоги и стал сушить портянки, кто стал собирать и есть
бруснику. Дом хуторской никто осмотреть не удосужился. Вдруг с чердака нас
стали поливать из нескольких пулеметов, одновременно из-за леса, за пашней,
начался мощный артиллерийский и минометный обстрел. Я стал окапываться,
когда же кое-как зарылся в землю, ко мне подполз незнакомый старшина. Он
стал бодать меня каской в бок, приговаривая: "Пусти голову под живот!"
Разрыв меня оглушил. Когда очухался, от старшины половина осталась. Я
вскочил и не пригибаясь бросился в лес, который был в тылу. Проскочил зону
отсечного огня... Бежал долго по лесу, пока не свалился от изнеможения.
Лежа, удивился наступившей тишине и тут же услышал далекое недружное и
фальшивое пение "Интернационала". "Сдаются в плен",- подумал.
Встал и побежал дальше. И тут мне показалось, что на одном дереве
"кукушка". Я упал, спрятавшись за ствол дерева. Лежал долго, затем переполз
в ложбинку. Фигура не шевелилась. Через некоторое время заметил, что к
"кукушке" ползут двое. Они подползли совсем близко и вдруг вскочили. Это
были мои однополчане: Гошка и Жорка. Я свистнул и пополз к ним. Но тут
понял, что "кукушка" мертва, встал и подбежал к парням.
"Кукушка" оказалась повешенным Колькой, который спровоцировал ночную
атаку роты на роту. Колька был, видимо, сначала повешен, а затем снят и
посажен так, что издали можно было принять его за "кукушку". В глаза были
вбиты гильзы, торчал черный язык, вид жуткий... Сговорились пробираться в
Питер, теша себя мыслью, что нас примут назад в прожекторный полк. Скатились
с дороги вниз, в овраг. Подъехал отряд мотоциклистов, остановился. Слышна
была немецкая речь, финская тоже. Через какое-то время мотоциклы уехали.
Решили дальше не идти, пока окончательно не развиднеется. Вскоре, прижавшись
друг к дружке, заснули. Проснулись, когда совсем рассвело. Перебрались с
дороги на просеку. По ней вышли на большак и встретили на нем эвакуиров.
Обозники пустили нас на телеги. Возница разрешил мне зарыться в сено. Я
сразу заснул. Проснулся от боли. Меня укололи штыком. Это были опять
"истребители". Укололи они меня очень неудачно, задев позвоночный столб. У
меня отгнили ноги..."
Из рассказа Сергея Никитовича ("самовара"), бывшего командира роты на
Волховском фронте:
"...Мне дали роту почти сплошь из уголовников. Никто из них не умел
ходить на лыжах (это в лыжном-то батальоне! ), но беды большой в том не
было, поскольку они все сбежали до того, как мы заняли позицию. Из
семидесяти восьми бойцов у меня осталось девятнадцать. Укрытия на позициях
были из замороженных трупов, не выше метра. Передвигались на четвереньках, а
из укрытия в укрытие я ползал по-пластунски. И вдруг однажды, пренебрегая
опасностью, непонятно почему, иду в полный рост, необычайно гордый собой. На
меня подчиненные смотрят как на спятившего, а я этому рад: "Вот какой я! А
вы червяки!" К удивлению всех, немцы не стреляют... Тишина... И мне радостно
оттого, что я вот так разогнулся, что я перестал быть рабом обстоятельств.
Метра за два-три до укрытия какая-то неведомая сила поворачивает меня в
пируэте. Смеюсь, не понимая: "Кто это меня повернул?" Затем удар по спине,
оглядываюсь - никого. В штанах делается тепло. Мне кажется, что я обмочился,
и я лезу к себе в ватные штаны. Вынимаю руку - кровь. Тепло становится в
спине. Радость поглощает все: "Ранен!.. Легко ранен!.. Госпиталь, постель,
чистое белье... Вот счастье-то!.." Я кому-то передаю команду, становлюсь на
лыжи и айда в лес, на поиски БМП. Нахожу медпункт быстро. Начальник - мой
сослуживец по прежнему полку Савченко - исследует и говорит: "Два пулевых
сквозных ранения мягких тканей". Одно в районе тазобедренного сустава,
другое в мышцу спины под лопаткой. Перевязывает, дает чистую рубаху,
кальсоны. Чистую, значит, без треклятых гнид и вшей. В радость закрадывается
сомнение: возьмут ли с такими ранениями в госпиталь? Савченко говорит:
"Непременно! Сейчас выпей, закуси и отоспись". Я выпиваю полстакана водки,
заедаю шматком сала и проваливаюсь более чем в двадцатичасовой сон. Будит
меня комбат лыжного отдельного батальона. Спрашивает о самочувствии. Говорю:
"Хорошо!" - "Ну, тогда одевайся и за дело!" - "Какое еще дело? Савченко
должен меня госпитализировать".- "Ничего,- говорит майор,- госпитализацию
временно отложим". Я к Савченко... Он смущен. Протрепался о моем легком
ранении,- думаю я и в душе кляну этого предателя...
Я рассчитывал на недельку в госпитале, а провел в нем, съеденный
гангреной, изрезанный вдоль и поперек, полтора года. Вышел вот таким -
ничего лишнего. Привет славному представителю советской военной медицины
товарищу Савченко!.."
Это маленькая часть того, что было наговорено за последние недели. Я
как-то спросил у Пашки, отчего такая дегероизация войны, раньше или
хвастались, или молчали... "Жить было нечем,- ответил Пашка.- У кого нервы
послабее, вздрочивали себя бахвальством, у кого покрепче, искали чего-то в
собственных потемках. А сейчас есть жизнь. Так на хрена липа? Это
замечательно, может, главное, чего мы добились. Отметь в своей летописи..."
...Вчера произошло страшное. Наш штаб передал противнику - иначе мы их
теперь не называем - протест по поводу противозаконных действий. Государство
отпускает на каждого инвалида чуть ли не двадцать шесть копеек в день,
которые за месяц складываются в рубли. На эти скромные средства нам
полагается питание и обслуживание, а также лекарства и медицинская помощь. А
нам выдают одну баланду, теперь даже без хлеба. Выходит, отпускаемые нам
деньги кто-то присваивает, а это воровство, уголовно наказуемое
преступление. Если нам не будут отпускать положенное, мы обратимся в
прокуратуру.
Ответ не заставил себя ждать. Нам предложили выйти из укрытия и
объясниться с глазу на глаз. При этом дали честное слово, что никаких
насильственных мер приниматься не будет. Мы посовещались и приняли
предложение. В назначенный час высыпали на паперть трапезной церкви, куда
заранее перенесли наших "самоваров". Явился противник: из знакомых -
главврач и ведущий белоглазый, остальные новые. Главврача узнать нельзя, из
цветущего мужчины он превратился в старенькую обезьянку: запал в самого себя
и все время скребется, нервное, что ли? Говорил ведущий белоглазый -
деревянный болван, играющий в железного человека,- медленно, вроде бы
спокойно, но за этим спокойствием - задавленная ярость, и без обиняков. Вот
смысл сказанного: убежище.закрыто, его не существует. Инвалидов снабжают по
новому адресу: и едой, и медикаментами, и всем положенным для жизни. Это не
каприз, не злая воля, а правительственное решение, принятое для нашей же
пользы. Большая часть врачей и персонала уже переехала туда, сейчас
отправляется последняя партия. Здесь не останется ни одного человека. Вскоре
прибудут монахи и займут возвращенный им монастырь. На острове разрешено
находиться лишь служащим пароходства. "Вы напрасно шлете жалобы в Москву.
Они возвращаются сюда". Он открыл планшет и показал наши письма - плод
гражданского возмущения, человеческой обиды, боли и сарказма.
- Если вы не образумитесь, пеняйте на себя. На этой неделе мы закончим
эвакуацию персонала, вывоз имущества и оборудования, после чего окончательно
снимем вас со снабжения, отключим свет, воду и отопление.
Василий Васильевич крикнул:
- Гитлеровцы не добили, свои фашисты добьют! Все заорали, загалдели.
Дальше я чего-то не углядел, но вдруг среди нас оказались белоглазые и стали
крутить руки Пашке, Василию Васильевичу, Михаилу Михайловичу и Алексею
Ивановичу. Те - отбиваться, Пашка выхватил нож. Его отпустили, остальных
куда-то поволокли. И тут коновод "самоваров", бывший охотник, Егор Матвеевич
закричал пронзительным голосом:
- Стойте, сволочи! Сейчас я самосожгусь!
И сразу резко завоняло бензином. Это Иван Иванович (с поехавшей крышей)
выплеснул на него ведро бензина.
Все оторопели, а "самовар" Егор Матвеевич завизжал:
- Поджигай, зараза!..
- Стойте! - крикнул ведущий белоглазый.- Мы уходим, уже ушли!..
Его подручные сразу отпустили свою добычу. Не надо было поджигать, но
Иван Иванович, если на что нацелится, непременно сделает, он не в силах
остановиться, передумать. Егор Матвеевич предугадал, что случится, и крепко
втемяшил ему в башку: облить и поджечь - тот и чиркнул спичкой.
Вспыхнул воздух вокруг Егора Матвеевича, пропитанный бензиновыми
парами, потом загорелись волосы. Все шарахнулись прочь, попадали. Пашка
сорвал одеяло, в которое был закутан простуженный тенор-часовщик Аркадий
Петрович, накинул на горящего, сам рухнул на него и затушил пламя.
У Егора Матвеевича спалило остатки волос на висках и темени, брови,
ресницы, а так он почти не обгорел, разве самую малость. Но разозлился на
Пашку ужасно:
- Кто тебя просил, сволочь такую? Отнял ты у меня мой подвиг.
Пашка и так и сяк его улещивал, извинялся, "героем" называл.
- Был бы я героем, если б не ты, сволочь вездесущая! - ругался Егор
Матвеевич, и слезы капали с обгорелых век.
- Егор Матвеич, плюнь мне в рожу, облегчись,- попросил Пашка. И тот
плюнул вязкой, тягучей слюной больше себе на подбородок, чем на обидчика.
Пашка утерся подолом рубашки, потом утер Егора Матвеевича.
Василий Васильевич сказал душевно:
- Спасибо тебе, Егорушка. Кабы не ты, нам хана.
- О чем ты, Васильич? - отозвался тот.- Мы же кореши.- И, сильно
наклонив голову, спрятал лицо.
...Дни, даже недели, последовавшие за самосожжением Егора Матвеевича,
были самыми подъемными с начала нашего бунта. Ведь мы вышли победителями в
прямой стычке с противником. И попытка захвата заложников была, и, как
говорится, блеснула благородная сталь - не остановился бы Пашка перед
поножовщиной, если б не героический поступок Егора Матвеевича.- Вот вам и
"самовары-самопалы"! Я горжусь, что в известной степени принадлежу к ним.
Господи Боже мой! Вот существовал тут сколько лет никому не ведомый обрубок,
а настала минута, и он ради "други своя" живым факелом возгорелся. Ведь это
случайность, чудо, что Пашка сумел его загасить. И стал он опять привычным
Егором Матвеевичем с чинариком, прилипшим к нижней губе, и тускло-голубыми,
теперь странно голыми глазами. А он по-настоящему героическая личность!
Если б разобраться в нас, если б в каждого заглянуть, сколько может
оказаться ценного, высокого, невостребованного миром, сколько сильной,
неизрасходованной души. Но разве кто пытался это сделать, разве кто
посмотрел хоть раз задумчиво в нашу сторону? Ползунки, "самовары",
недочеловеки - вот кто мы такие не только для белоглазых упырей и тех, кто
их послал, но и для всего народа, в упор нас не видящего. Если честно
говорить, какое же дерьмо наш великий народ - покорный, равнодушный, с
ленивой рабьей кровью. Если мы, убогие, безрукие, безногие, на целую шайку
страх навели, так что могла бы сделать вся человечья громада, проснись она
наконец, распрямись. А ведь и делать-то ничего особого не надо: сказать
"нет" и убрать руки с рычагов. Все встанет, а там и завалится. Что могут
белоглазые без работяг? Да ни хрена, со всеми своими бомбами и самолетами,
танками и пушками, генералами и маршалами. Но разбит у народа позвоночник,
ни на что он не годен.
...Вчера собирался стачком. Вот уже неделя, как белоглазые выполнили
свою угрозу: полностью отключили нас от цивилизации, даже баланды лишили и,
похоже, закончили эвакуацию персонала.
Случайно я оказался свидетелем свидания (вернее, расставания) Пашки с
Дарьей. Разговор у них происходил через зарешеченное окошко полуподвала, где
мы храним горючее. Я там расположился со своей тетрадкой, а Пашка меня не
заметил. Слов я не слышал, но видел, что она плакала и о чем-то просила
Пашку, а он отрицательно мотал головой. Это длилось довольно долго, потом
женщина ушла. Пашка повернулся и заметил меня. Он подошел, лицо у него было
задумчивое, но спокойное.
- Жалко бабу. Но что поделать: она не может остаться, а я уехать.
- А почему она не может остаться?
- Где она будет жить? Что делать? У нее дочка большая, ей надо судьбу
определять.
- От кого у нее дочка?
- От мужа. Он их бросил, когда она со мной сошлась. Уехал отсюда и
затерялся.
- Ты ее любишь? Он пожал плечами:
- Привык. Зачем ты меня спросил? Ты же знаешь, кого я люблю...
На стачкоме разговор зашел о том, что не сработали все наши рычаги.
- Нас предали,- сказал Пашка.- И свои и чужие. Что свои - это в порядке
вещей, а почему закордонные правдолюбцы не шелохнулись, для меня загадка.
- Ничего загадочного,- сказал Михаил Михайлович.- Политика. Не хотят
ссориться с нашей великой державой. Почему - не знаю. Может, какое-то
соглашение готовится или поездка. Значит, сейчас надо закрывать глаза на
мелкие грешки социализма. Что стоит горстка калек перед высокой политикой?
- Но "голоса"-то вроде независимые? - заметил Василий Васильевич.
- Дитя малое! Они на чьи деньги существуют?.. А кто дает деньги,
заказывает музыку.
- Может, просто не дошли наши письма? - высказал предположение Алексей
Иванович.
- Я два письма через "другарей" послал,- сказал Пашка.- Чех и поляк -
ребята надежные. Я с ними провел разъяснительную работу. А одно письмо наш
мужик взялся сам доставить, он инженер-электронщик, на работу в Багдад едет.
- Когда любимая не приходит на свидание,- сказал Михаил Михайлович,-
думаешъ, что она заболела, сломала ногу, попала под трамвай, а она просто
трахается с другим. Не стоит мозги трудить. Любимая не придет.
- И какой вывод? - спросил Алексей Иванович.
- Все тот же,- сказал Пашка.- Держаться.
- Ленинградский вариант? - мрачно сказал Михаил Михайлович.- Подохнуть
с голода?
- До голода еще далеко,- возразил Пашка.- Главное, не скисать.
- Давайте придумаем какое-нибудь развлечение,- светским голосом
предложил Василий Васильевич.
Все засмеялись, кроме Михаила Михайловича, он и вообще в последнее
время стал мрачен и раздражителен.
- Предлагаю бальные танцы,- сказал он и запел противным голосом: -
"Ночью, ночью в знойной Аргентине"...
- Не дури,- сказал Пашка.- Устроим вечер. Один споет, другой прочтет
стихотворение, третий чего-нибудь расскажет. Я фокусы умею показывать - с
веревочкой и шариками.
- Знаешь, что это напоминает? - злым тоном сказал Михаил Михайлович.-
Олимпийские игры в доме для престарелых. Соревновались по одному виду: кто
дальше нассыт. Победил старик, обоссавший себе ботинки.
- Остальные в штаны? - сообразил Алексей Иванович и захохотал.
- Очень остроумно,- сказал Пашка.- Похоже, ты сам из этих, которые в
штаны.
Я думал, они сцепятся, но Михаил Михайлович повернулся и укатил на
своей тележке.
Пашка поглядел ему вслед.
- Осажденной крепости страшен не штурм, а предательство.
- Брось! Мишка не предатель,- заступился Василий Васильевич.
- Он люто о своей Насте тоскует,- сказал Алексей Иванович.
Настя - уборщица, пожилая женщина, лет за пятьдесят, довольно
страхолюдная и угрюмая. Но когда у нее началось с Михаилом Михайловичем, ей
было чуть за двадцать...
...Давно ничего не записывал. Было много всяких хлопот, и чувствую себя
неважно. Какая-то сонливость напала. Все время ищу, где бы прикорнуть. Не
понимаю, что со мной. Вроде бы здоров, ничего не болит, а силенок нет.
Задуманный вечер прошел здорово. Настолько здорово, что последующие дни
все ходили как "под банкой". Оказалось, почти каждый что-то умеет. "Самовар"
Аркадий Петрович пел до войны в самодеятельности, был ротным запевалой и до
сих пор сохранил сильный лирический тенор. Он поет репертуар Лемешева и даже
с его интонацией. Алексей Иванович, сроду не думал, помешан на Есенине, он
нам всю "Анну Cнегину" наизусть прочел. Константин Юрьевич - непревзойденный
рассказчик. Один его рассказ я запомнил. Разговаривают пехотинец с
танкистом:
"Пехотинец. Ждешь, ждешь танков, вот появились наконец, и первое, что
они делают,- дают залп шрапнелью! Так всегда! В чем тут дело? Ведь по своим
же бьют!
Танкист. Все нормально. Так и надо!
Пехотинец. Бить по своим?
Танкист. Да не по своим, дурья голова. Нам ни черта не видно. Где свои?
Где фрицы? Вдарим разок навесным. И смотрим: бегут на нас - свои, бегут от
нас - фрицы. Словом, выясняем и уточняем боевую обстановку. Понял, балда?"
Василий Васильевич спел два романса: "Не пробуждай" и "Мой костер". Он
не поет, а почти говорит, но так, что за душу хватает. Представляю, как бы
это звучало под гитару. Отличился Иван Иванович. Он очень старательно
готовился к своему номеру: разрисовал цветочками фанерный лист и сделал в
нем круглое отверстие. Хор "самоваров" спел куплет:
Приходи, мой милый,
В вечерний час.
Приходи, любимый,
Прямо хоть сейчас.
- Я здесь! - вскричал Иван Иванович и высунул в круглое окошко голую
жопу, на которой были нарисованы углем усы. Его заставили бисировать.
Я прочел отрывки из своих записей, слушали с большим вниманием. Пашка
показывал фокусы, а потом мы хором пели "Невечернюю", "Когда б имел златые
горы..." "Гори, гори, моя звезда...".
...У нас введен особый режим. На общем собрании Пашка обрисовал
положение и призвал потуже затянуть ремни. Экономить придется даже воду,
поскольку водопровод перекрыт, а от колодца мы отрезаны. Выручает "не
осенний мелкий дождик", но все-таки бочки наполняются медленно. Лекарства мы
тоже поставили под строгий контроль: снотворное выдается лишь тем, у кого
хроническая бессонница, а валидол и нитроглицерин, если сильно схватит. Всех
"самоваров" распределили по "рукастым", они должны их мыть, причесывать,
одевать, кормить, водить в сортир, стирать на них, менять белье. Словом,
обеспечивать такое обслуживание, какого они не имели при разленившемся
персонале. Пашка вообще строго следит за тем, чтоб никто не опустился, не
махнул на себя рукой. А такое почти неизбежно, когда люди заперты в четырех
стенах и никого не видят, кроме одних и тех же надоевших рож. Раньше у нас
была какая-то внешняя жизнь, общение с другими людьми, прогулки, сейчас мы
варимся в собственном соку, а это чревато... Нас выручает то, что за все
предыдущие годы мы как-то мало узнали друг друга, и сейчас происходит
взаимное открытие. И это оказалось интересным, каждый увидел в другом не
просто соседа по палате, сомученика, а человека...
Наведя экономию, мы обнаружили, как мало надо нам для существования. Я
не говорю о таких едоках, как Пашка или Василий Васильевич, эти рубают по
делу, но все "самовары" питаются, как птички. Оказывается, не нужно даже
нашего скудного рациона, чтобы прокормить туловище, почти не расходующее
себя на внешнюю жизнь. Куда же девалась раньше еда? Оставалась на тарелках,
скармливалась скоту, собакам, кошкам. Выходит, наших запасов нам хватит
надолго...
Мы ничего не знаем о том, что происходит в мире. Электричество
отключено, батарейки сели, и приемник Михаила Михайловича замолчал. На
бензине и керосине он, к сожалению, не работает. Теперь мы поняли, что
дышали все-таки воздухом всего человечества, а не только хвоей Богояра.
Сейчас нас исключили из мирового пространства...
Нервы у людей сильно напряжены. Начались ссоры. И как ни странно, среди
"самоваров", которым и делить-то нечего. Причину ссоры даже сами
разругавшиеся порой не знают. Вот вчера это было. Запел Аркадий Петрович.
Обычно его упрашивают петь, а он огрызается: "Что я вам - патефон?" - но в
конце концов делает милость. Надо же покапризничать артисту. А тут сам запел
"Среди долины ровныя..." - чудную песню, одну из лучших в его репертуаре. И
вдруг Сергей Никитович, культурный человек, бывший
командир роты, как заорет: "Заткнись! Надоел!" Егор Матвеевич
заступился: "Не любо - не слушай, а врать не мешай".- "Он меня с мыслей
сбивает".- "Надо же, какой мыслитель! Карл Маркс! Альберт Эйнштейн!
Суслов!.." Самое тяжкое, что в их ссорах нет выхода. Нельзя дать по роже,
выйти, хлопнуть дверью, вообще как-то спустить пары. Остается только
плеваться. Что Сергей Никитович и сделал. Но попасть в противника
практически невозможно, они плюются в никуда, чаще всего себе же на грудь.
Это раздражает еще больше. Кончается слезами, истерикой. Так случилось и на
этот раз. Сперва разревелся Сергей Никитович, а потом и сам певец. Пришлось
Пашке их утешать, мирить. У него это выходит, хотя и с натугой. Раньше они
крайне редко заводились. То ли их пичкали какими-то лекарствами,
ослабляющими жизненный тонус, то ли они раз и навсегда оморочены страшной
травмой, мне трудно судить, но такой агрессивности не было. Бунташные дела
очень их возбудили, но наряду с хорошим пробудилось и плохое; агрессивность,
нетерпячесть - при полном бессилии - ужасны.
Пашка просил нас больше времени проводить с этими несчастными и чем-то
их занимать. Пашку слушаются, хотя, похоже, не так охотно, как прежде.
...Все-таки харчишек стало не хватать. Вернее сказать, они пустые: ни
жиров, ни масла. Ввалились щеки, удлинились носы. И "самовары" приметно
угомонились, стали меньше кидаться друт на друга. Темнеет рано. Как ни жги
бензин-керосин в самодельных светильниках, осеннюю ночь не переборешь. Да и
надо экономить горючее, бочки не бездонные. А ночи все чернее и длиннее...
...Сегодня я упросил Пашку выпустить меня хоть на полчасика наружу.
Вообще это запрещено, поскольку белоглазые держат нас под наблюдением и от
них всего можно ждать. Но, видно, на меня нашла болезнь, когда не можешь
сидеть взаперти, и я сказал Пашке: если меня не выпустят, у меня пойдет
крыша. Он подумал-подумал, наклонив свою крупную, лобастую голову, и
разрешил: "Ладно. Только втихаря. Не то все разбегутся".
Когда он меня вывел, я вначале ничего не ощущал, кроме счастья дышать
чистым воздухом. Я почувствовал свои легкие и то, что я делаю для них что-то
очень хорошее, а они возвращают мне это с процентами. Минут пять, наверное,
я просто дышал, закрыв глаза и тем бессознательно отгораживаясь от других,
отвлекающих впечатлений. Сперва я ощущал только свежую благодать, воистину
пьянящую, потом стал различать запахи - осенние, горьковатые: палого
березового листа, умирающих трав, влажной коры, и от воды тянуло резко
намывом гниющих водорослей.
Я открыл глаза и увидел осень. Осины были совсем голые, березы еще
сохранили немного желтого убора, лесная поросль сквозила во все концы. Чайки
над озером не кричали, а как-то ржаво скрипели. Синицы вернулись из леса в
надежде на корм возле человечьего жилья, да возле нас не прокормишься.
И постепенно мне стало печально и тревожно в этой изнемогающей природе.
И я был рад, когда появился Пашка.
- Надышался?
- Надышался.
- Налюбовался?
- Налюбовался.
- Устал? Отнести тебя?
- Еще чего? Я сам...
Когда мы вернулись домой, я вынул эту тетрадку, чтобы записать, как
обычно, прожитый день, и вдруг по тетрадочному листу забегал крошечный, с
порошинку, клопик. Нет, это, конечно, не клопик, а какой-то жучишко:
оранжевый, со множеством ножек, невероятно шустрый. Он носился с такой
быстротой, что за ним было не уследить. Каким же мощным двигательным
аппаратом надо обладать, чтобы перемещать свое тельце с такой невероятной
быстротой! Он метался по листу, потом я почувствовал его на своей руке;
оглянуться не успел, как он прощекотал мне щеку и опять оказался на бумаге.
Я решил его прогнать, чтобы он не забрался мне за пазуху. Щекотно и
противно. Я ничего не имею против насекомых, но не люблю, когда они ползают
или просто сидят на мне. Такой у меня неуживчивый характер. Но я боялся
тронуть его моим толстым и грубым пальцем, даже кончиком шариковой ручки, из
которого выдавливается паста, уж больно он хрупкий. Я решил его сдуть. Но
крошка припала к листу, уперлась или приклеилась к нему всеми своими ножками
и удержалась. Я подул сильнее - никакого впечатления. Экая жизненная сила и
сопротивляемость у такой малости! Я подул еще сильнее, и вдруг эта
порошинка, эта оранжевая точка размазалась по бумаге, я расплющил ее своим
выдохом. Не знаю почему, но это произвело на меня удручающее впечатление.
Ей-Богу, я чуть не заплакал. Глаза стали влажными. Неужели мне так жалко
Богову нелепицу? Жалко, конечно, но тут еще что-то. Я такой же, как он, все
мы, богоярские герои, бунтари, пугачевцы, соловецкие ратоборствующие иноки,
такие же слабые, жалкие и непрочные, как оранжевый жучок. Просто еще не
догадались дунуть посильнее. А догадаются - и все: размажут нас красноватой
кашицей, как этого бедолагу.
...Пашка как-то сказал: осажденным крепостям страшен не штурм, а
предательство. Я вспомнил эти слова сегодня ночью, подслушав случайно -
бессонница мучила - его разговор с Михаилом Михайловичем.
- Не могу больше. Я уйду,- это сказал стрелок-радист.
- Я это давно знал.
- Откуда ты мог знать, когда я сам... сегодня еще...
- Со стороны виднее.
Пашка бывал порой резок, с начальством груб, мог покрыть матом, правда,
очень редко, но в тоне его всегда оставалось какое-то человеческое тепло. А
сейчас его голос был холоден, презрителен и высокомерен. Я не знал такого
Пашки.
- Я скучаю за Настей,- сказал Михаил Михайлович с какой-то нищенской
интонацией.- Я не знал, что буду так за ней скучать.
- Прими мои соболезнования.
- Надо ли так, Паша? - мягко сказал Михаил Михайлович.- Столько лет
вместе бедовали.
- Чего ты от меня хочешь? Одобрения?
- Понимания.
- А что я должен понять? Что ты без бабы не можешь? Какой донжуан! Я
младше тебя, но ничего - обхожусь.
- Это я настоял, чтобы тебя на пристань пускали.
- Я не просил. И не стал, если помнишь.
- Наверное, ты сильнее меня. Пашка промолчал.
- Все равно там будем,- вздохнул Михаил Михайлович.
- На том свете? - поспешно подхватил Пашка.- Несомненно. Только в
разных отделениях.
- Я - о новом убежище,- устало сказал Михаил Михайлович.
- Не расписывайся за всех.
- Придется отсюда уйти. Будут голод, болезни, мор. Ты что решил - всех
тут положить?
- Я никого не держу. Тебя тоже. Но зачем торопиться? Уйди со всеми, раз
ты уверен, что придется уйти.
- Уйти надо всем! - другим, каким-то освобожденным голосом сказал
Михаил Михайлович.- Я поговорю с людьми.
- Попробуй только. Я тебя прикончу.
- Что с тобой, Пашка? Я тебя таким не знаю. Ты же добрый, хороший
человек. Или ты маску носишь? Кто ты на самом деле?
- Я Пашка-безногий. Так меня звали после войны в одной теплой компании.
Не напоминай мне об этом времени. Я думал, что забыл его.
- Ладно. Я тебя не боюсь.
- Напрасно.
Михаил Михайлович пропустил это замечание мимо ушей.
- Но мутить людей, пожалуй, не стоит. Для себя я решил, а насчет
других... Ты же не станешь их насильно держать? Этих... беспомощных, которые
сами ничего не могут?
- Не твоя забота. Ты все сказал? - И Пашка накрылся одеялом.
Михаил Михайлович ушел на рассвете, когда все еще спали. И Пашка спал.
Лицо у него было жесткое, как из дерева. Он спит с открытыми глазами, я
замечал это у собак. Глаза свинцовые, слепые, страшные. А вообще глаза у
него серые, матовые, а случается, ударит солнечный свет, и они делаются
бездонно синими. Какой же Пашка на самом деле: синий, серый, свинцовый?..
Я видел из окна, как Михаил Михайлович уходил. Его выпустил Василий
Васильевич, помог поудобнее устроиться на тележке, уместил радиоприемник,
пожал ему руку и сразу вернулся в дом. Михаил Михайлович покатил по
утреннику, устлавшему землю и траву. Он несколько раз останавливался и
оглядывался, словно ждал, что его окликнут. Я бы сделал это, да ведь не
такого зова он ждал. Какой же он крошечный сверху!.. Вот он в последний раз
оглянулся, уже от крыльца административного корпуса, вытер лицо кепкой и
скрылся.
В то же утро Пашка собрал нас и сообщил об уходе Михаила Михайловича.
Без всяких комментариев. Его выслушали молча, угрюмо и разошлись.
...Опять давно не записывал. После ухода Михаила Михайловича наступила
тревожная, смутная пора. Все словно чего-то ждали. Нет, не каких-то
вражеских действий, а чего-то непонятного, что возникнет среди нас и
непременно обернется бедой. На улице - слякоть, зима борется с осенью, а
воздух тяжел, как в августовское предгрозье,- давит. И совершилась беда -
умер Егор Матвеевич.
Он давно уже был плох, только мы этого не понимали, чуть не с самого
того дня, когда пытался сжечь себя. Правда, первое время он еще куражился,
крыл на чем свет стоит Пашку и всех нас, что помешали его подвигу, но
длилось это недолго, вдруг скис, замолк, ушел в себя. Ни с кем не общался,
почти не ел, только бросал отрывисто: "Холодно, холодно",- и надо было
кутать его в одеяло. Пашка пытался разговорить Егора Матвеевича, узнать, что
с ним происходит, но тот отмалчивался, правда, уже без злобы и раздражения,
видать, простил Пашке. Наверное, он перенес слишком сильное потрясение, ведь
он не думал, что уцелеет, он принял смерть, и она вошла в него, хотя он
остался жив и даже не очень пострадал. Он истратил себя полностью на свой
поступок и уже не мог и не хотел жить. Конечно, это мои домыслы, а что у
него было на душе, разве узнаешь?
Посовещавшись, мы решили не ставить в известность белоглазых о кончине
Егора Матвеевича. Им нет дела до нашей жизни, пусть не будет дела до нашей
смерти.
Досок было полным-полно. Пашка и Василий Васильевич - умелые плотники -
сколотили гроб, довольно большой, куда больше, чем требовалось обкорнанному
телу покойного. Они этим оказывали ему уважение, давая приют не тому, что от
него оставалось, а тому, что было, когда молодой удачливый таежный охотник
сменил тройник на винтовку и помог нашему бездарному командованию решить
единственную на всю войну стратегическую задачу: забить русским мясом стволы
немецких орудий.
Мы похоронили его под стеной трапезной, на скрытой от врагов стороне.
Могилу выкопали ночью. С утра шел снег с дождем, потом перестал, проглянуло
солнце, и земля, хвоя запарили. На сосновом суку над могилой сидела белка и
внимательно следила за церемонией. Рыжими у нее оставались лишь ушки и лапы,
остальной мех был зимним, серым, и казался окутанным каким-то влажным дымом.
Ее все приметили и удивлялись, чего она стынет в измороси, вместо того чтобы
спрятаться в дупло. Аркадий Петрович высказал соображение, что в эту белку
переселилась душа Егора Матвеевича, которой интересно было знатъ, что скажут
над могилой. Она услышала много хорошего, теплого, трогательного.
Потом Пашка выдал нам граммов по тридцать медицинского спирта, чтобы
помянуть Егора Матвеевича и согреться, ведь все стояли под холодной ночью с
непокрытыми головами. Все же несколько человек захлюпало носом.
...У нас новое увлечение: изобретать светильники. Уж очень сумрачно
стало в убежище, это плохо влияет на психику. Мрачнеет наш гарнизон, теперь
редко услышишь шутку, смех, веселый голос. Люди молчаливы, раздражительны.
Осветили мы наш каземат неплохо, но радости не прибавилось. Какой-то
дурной от них свет - неспокойный. Стоят они или на полу, или на низеньких
подставках, и каждая крыса, увеличенная тенью, кажется с медведя.
Я слышал, как Пашка пробормотал, уладив очередную ссору: "Герои
устали". Наверное, так оно и есть. Нездоровье, усталость, плохое питание,
холод, безделье делают свое дело. Тяжело повлияла и смерть Егора Матвеевича.
А тут поехала крыша у нашего певца, тихого и нежного человека, Аркадия
Петровича. Он неумолчно брусит что-то церковное, будто самого себя отпевает.
И вдруг дико вскрикивает и опять брусит. Его перевели в нашу палату, но он
плохо действует на Ивана Ивановича, который давно уже не в себе, но прежде
не докучал. Сейчас он стал невероятно приставуч. Кто бы чего ни делал, он
должен подкатить на своей коляске и спросить: "Ну, че?" - "Чего че?" - "Че
делаешь?" - "А ты сам не видишь?" - "Не, а че?" И неважно, как ему ответить
- или по-серьезному: "Посуду мою", "Постель стелю", или в насмешку: "Вальс
танцую", "Жениться собираюсь",- он тут же: "И я хочу! Ты че - забурел? Я с
тобой! А че?" - и доводит до трясучки.
Когда Михаил Михайлович ушел, я занял его койку рядом с Пашкой. Он не
возражал. Раз ночью я заметил, что он не спит, и спросил его шепотом:
- Паш, а Паш, что будет?
- О чем ты?
- О нас. О чем же еще? Он проговорил с неохотой:
- Кто его знает.
- Ты, Паша, ты знаешь.
- Не забегай вперед,- сказал он угрюмо.- Все само решится.
- Как решится?
- Не пытай меня, Николай Сергеич, иди в болото.
Таким я Пашку не видел. Он всегда был прямым и откровенным человеком.
Он, конечно, знал, что будет, но не хотел этого знать и уж вовсе не хотел об
этом говорить. У Пашки был огромный моральный авторитет, но он не чувствовал
себя вправе давить на людей и все пустил на самотек.
Крепости сдают не только из-за предательства. Когда Михаил Михайлович
ушел, крепость устояла, хотя трещина пошла по ее телу. Но было ясно, что нам
не выдержать зимней осады. Уверен: многие согласились бы и на безнадежный
риск, но мы отвечали за беспомощных, а они уже начали нести потери: умер
Егор Матвеевич, тронулся Аркадий Петрович. А тут еще омерзительное
происшествие: ночью крысы объели ухо Сергею Никитовичу. Он, бедняга,
оглушенный снотворным, ничего не почувствовал, а утром проснулся - пол-уха
нет.
Крысы тут всегда водились, но не в таком количестве. Днем они не
появляются в палатах, хотя вовсю шуруют на кухне, в сенях и коридорах, а
вечером выходят из подпола, не дожидаясь, когда погаснет свет, и носятся
между койками.
Кто-то подал мысль: эвакуировать "самоваров", но они подняли страшный
крик. Боже мой, что там творилось!.. Ярость, гнев, отчаяние, слезы людей,
которые не способны к действенному протесту, бессильны против любого
принуждения, невозможно описать. Сергей Никитович с забинтованной головой
пригрозил: "Расколоть башку о стену мы всегда сумеем, и вы будете убийцами".
Их категорическое требование: или все остаются, или все вместе уходят. Вот и
решилось само собой, как говорил Пашка. Разве можно было предать своих
товарищей, с которыми прошла жизнь?..
И начались сборы. В последнюю минуту Пашка объявил, что остается. На
него накинулись: "Да кто тебе позволит?", "Очумел?", "Ты же загнешься тут!".
Пашка выслушал холодно. "Не бойтесь, не загнусь и весной пойду на пристань".
Его оставили в покое.
Я решил остаться с Пашкой и, пока шло это объяснение, спрятался в
захламленном чуланчике, который еще раньше присмотрел для своих записей. Я
был уверен: когда меня хватятся, этот тайник не найдут. Странно, но
создалось впечатление, будто никто не хватился. Конечно, в суматохе могли и
не заметить, хотя я не совсем рядовая фигура в нашем, увы, капитулировавшем
гарнизоне. Впрочем, кто знает, может, меня искали, да уже поздно было.
Белоглазые небось помешались от счастья, что могут отмылить. Наверное, и
Пашка на это рассчитывал: не станут они снова накалять атмосферу и требовать
его отъезда.
Я вылез из своего укрытия, когда наши все до одного покинули убежище.
Шествие уже проделало полпути до административного корпуса. Зрелище, надо
сказать, было не для слабонервных. "Самоваров" привязали за спиной, а
поскольку все ослабели от недоедания и неподвижной жизни, то едва двигались
на своих тележках. Но когда белоглазые хотели помочь, заорали, обложили их
матом и погнали прочь.
Пошел мокрый снег большими, слипшимися, быстро стаивающими хлопьями.
Ветер наклонил снег, понес его параллельно земле прямо в лица ползущим по
закисшей дороге. Наклонив головы, плечами и грудью налегая на ветер, наши
тащились сквозь снегопад. Я заметил, что плачу, потому что размылось в
глазах. Я вытер глаза и приказал себе не реветь. То, что я видел из
маленького грязного оконца, не было ни жалким, ни ущербным. И это не было
поражением. Мы держались столько месяцев не против белоглазых оглоедов, а
против всего тупого и непреклонного государства. Чем мы хуже соловецких
иноков? У нашей рати ни одной пары ног и дай Бог по руке на воина. Гарнизон
ушел, но крепость не сдалась. Враг не вошел сюда. Наш командир остался. И
при нем гарнизон из одного человека. Я его гарнизон, мы продолжаем
сопротивление.
Шествие, отдалившись, стало за пеленой снега темной извивающейся
гусеницей. Вот она достигла крыльца административного корпуса, и он вобрал
ее в себя. Отъезда мы не увидим, корпус имеет выход за монастырскую стену.
Остался лишь косо валящий снег, в него провалилось тридцать лет жизни.
Я вернулся в дом. Пашка не удивился моему появлению. И не обрадовался.
Голос его прозвучал весьма сухо:
- Зря ты остался. Погано будет.
- .Как будет, так и будет.
- Какой у тебя тут интерес?
- Привычка. Мне к новому месту не привыкнуть.
- Возись с тобой!..
- Я сам себя обслужу,- сказал я храбро.- Одна просьба: зови меня по
имени, хватит этих церемоний. Я же на пять лет тебя моложе.
Он усмехнулся:
- Ладно, Коля... Жизнь продолжается. Будем жить...
...Неделю не притрагивался к дневнику. Дел было выше головы. Ребята
такой срач оставили, что разгребай да разгребай. И главное, чтоб никаких
пищевых отходов: корок, крошек,- крыс развелось видимо-невидимо. Мы занялись
уборкой всерьез. Это была работка! Сколько "добра" вынесли, сожгли, зарыли!
Даже представить себе трудно, как можно скопить такое количество
всевозможного мусора: бумага - откуда только она взялась? - какие-то
коробочки, флакончики, корешки, сушеные цветы и травы, огрызки зверьевых
шкурок, птичьи лапы и крылья, сосновые и еловые шишки, гвозди, гайки,
разноцветные стекляшки, бусины, гребешки без зубьев, ржавые лезвия
безопасной бритвы, пипетки, железяки неизвестного назначения, камешки,
кусочки материи, ленточки - все годилось в большом хозяйстве наших
собирателей. В сущности говоря, в этом нет ничего смешного и странного: да,
это был их вещный мир, ничуть не менее ценный, чем домашняя антикварная
лавка какого-нибудь видного коллекционера. И наверное, им было грустно, что
они не могут забрать с собой свои сокровища.
Пашка вымыл полы. Закутавшись в одеяла, мы хорошо проветрили наше
затхлое помещение, но запаха курной избы так просто не выведешь. Мы накопали
глины, замесили ее битым стеклом и замазали дыры в полу. Потом согрели воду,
вымылись и переоделись в чистое. После чего сели обедать.
...Казалось бы, надо чувствовать наставшую пустоту и тишину. Сколько
тут было народу, сколько шума, суеты, всяких происшествий, споров,
обсуждений! Разговаривали, пели, шутили, ссорились, плакали, орали,
тосковали, любили, ненавидели, сходили с ума,- когда я вспоминаю недавнее
прошлое, то не перестаю удивляться, какими мы были шумными, активными,
несмотря на увечья, душевно заряженными людьми. А теперь лишь слабый шорох
наших с Пашкой движений наполняет дом в утренние и дневные часы (вечер
озвучивается крысиным топотом - наша замазка не сработала), а дом не кажется
мне пустым, он заполнен Пашкой.
Среди нас были значительные личности, сильные люди с интересной, хотя и
рано оборванной биографией, но Пашка выделялся из всех. Я думаю, он в любой
компании, в любом обществе был бы заметен, в нем все крупно, ярко,