мускульно, если так можно выразиться, недаром его любила прекрасная женщина
и даже погибла из-за него. Впрочем, я уже писал, что Пашка в ее гибель не
верит. Наши ее видели, говорят, королева. Я очень жалею, что не был тогда на
пристани, мне и вообще-то лишь два раза удалось туда добраться. Но Пашка
говорит, что отвезет меня к первому же пароходу, который приходит на майские
праздники.
Я знаю другую женщину - прачку Дашку, она тоже на Пашке чокнутая. Если
б не дочь, она никогда бы отсюда не уехала, но как бы она ни любила,
материнское всегда возьмет верх. Я так об этом пишу, будто чего понимаю, а
ведь у меня не было любви, не было женщины. Мне с отрочества втемяшили, что
пора мужской зрелости - двадцать один год, а до этого - полное воздержание.
Мои родители были хорошие люди: честные, щепетильные, предельно деликатные,
напичканные старинными добродетелями, типичные дореволюционные интеллигенты.
Всей душой преданные четвертому сословию, с мечтой о светлом будущем, свято
верящие в социализм и потому оправдывающие все действия властей - находка
для диктатуры. Они не взяли от времени лишь то немногое, что следовало
взять, ну, хотя бы чуть большую моральную свободу, чем во времена их
стерильной молодости, отсюда и предписанное мне целомудрие, будь оно
проклято! Ни один из моих друзей не пошел на фронт, не попробовав бабу,
кто-то по любви, большинство - с кем попало. Я один, законченный идиот,
подарил свою девственность дорогой Родине вместе о конечностями. Очень долго
меня это не мучило, я не испытывал и тени влечения к женщине. Но к старости
во мне что-то проснулось. Меня стали волновать даже старухи, которые
приходили убирать за "самоварами". Я не люблю похабных разговоров - опять же
утонченное воспитание! - но как-то слышал: некоторые "самовары" устраивались
с этими старухами, кто за подарки, которые нам иногда присылали, а кто
вполне бескорыстно - по взаимному согласию, ведь эти женщины военной
молодости, такие же обойденные, как и мы.
...Каждый день мы ходим с Пашкой на прогулку. Он приделал веревочку к
моей тачке и, когда я устаю, тянет меня на буксире. Мы обошли участок,
спустились с пологой стороны к озеру, которое стало тяжелым, темным, мрачным
(а все равно хорошо!), даже административный корпус обследовали, но ничего
интересного не обнаружили. Белоглазые перед уходом все за собой прибрали,
оставив голые стены.
Мы почти никогда не говорим о прошлом. Хотя иной раз наткнешься на след
недавней жизни - и как ножом по сердцу. Мне стало казаться, что Пашка
сознательно избегает этих разговоров, что они ему неприятны. Но почему? Быть
может, мы по-разному понимаем и оцениваем пережитое? Мне ужасно не хотелось
быть назойливым, неделикатным, но все же я не выдержал и спросил его
напрямую:
- Пашка, теперь, когда все кончилось, скажи, кто мы? Победители или
побежденные? Я что-то запутался. Он ответил не сразу:
- Мы жили... Сколько лет мы томились, маялись, чуть тлели, а тут
вспыхнули. Мы вернули, пусть ненадолго, отнятую у нас жизнь и подержали ее в
руках, дуреху... А победить мы не могли. У нас всегда побеждает власть. Сам
знаешь: нет таких крепостей...
- А вот и есть! - вскричал я.- Заврался ты, Пашка. Вот она, эта
крепость, и флаг на ней не спущен. Пашка поглядел на меня и захохотал:
- Ну, ты силен, Никола!..
После этого разговора я почувствовал себя свободнее с ним. Оказывается,
и у Пашки не на каждый вопрос готов ответ. Вчера я его спросил, скучает ли
он по ребятам.
- Вспоминать - вспоминаю, а скучать?..- он отрицательно мотнул головой.
- И по Дарье не скучаешь?
- Я, Коля, свое отскучал. По другому человеку. На остальных у меня не
осталось сил.
- А сейчас по этому человеку ты скучаешь?
- Нет. Я жду. И радуюсь тому, что было. И жду.
- А вот мне не приходилось ждать. Никого. Никогда. Я не знаю, что это
за чувство. Я вообще ничего не знаю. Что такое любовь? Что такое близость?
- Ну, если не знал, то уж лучше и не знать,- сказал он с отчуждающей
жесткостью.
Я не понял, что он имел в виду, а главное, то чувство, которое он
вложил в свой ответ. Или он подумал, что я буду его расспрашивать. Тогда он
угадал. Мне хочется понять, что это за чувство, которое он пронес сквозь всю
жизнь. И если бы только он, меня бы это не удивило - чем еще жить калеке? Но
ведь и женщина, любившая его в юности, тоже сохранила к нему это чувство.
Ребята рассказывали, как она к нему кинулась...
"О калеке нельзя было сказать, что он "стоял" или "сидел", он именно
торчал пеньком, а по бокам его обрубленного широкогрудого тела, подшитого по
низу толстой темной кожей, стояли самодельные деревянные толкачи, похожие на
старые угольные утюги...
Ничто не дрогнуло на загорелом, со сцепленными челюстями лице калеки,
давшего справку. Он будто и не слышал обращенных к нему слов. Жесткий взгляд
серых холодных глаз был устремлен вдаль сквозь пустые, прозрачные тела
окружающих...
Анна пожалела, что не услышала больше его голоса, резкого, надменного,
неприятного, но обладавшего таинственным сходством с добрым, теплым голосом
Паши. Она подошла ближе к нему, но, чтобы тот не догадался о ее любопытстве,
занялась приведением в порядок своей внешности: закрепила заколками
разлетевшиеся от ветра волосы, укоротила тонкий ремешок наплечной сумочки,
озабоченно осмотрела расшатавшийся каблук, затем, как путник, желающий
сориентироваться в пространстве, обозрела местность... Затем Анна будто
вобрала взгляд в себя, отсекла все лишнее, ненужное и сбоку, чуть сзади
сфокусировала его на инвалиде в серой грубой рубахе.
Она не сознавала, что нежно и благодарно улыбается ему за напоминание о
Паше. Она думала: если похожи голоса, то должно быть сходное устройство
гортани, связок, ротовой полости, грудной клетки, всего аппарата, создающего
звучащую речь. Мысль отделилась от действительности, стала грезой, в
дурманной полуяви калека почти соединился с Пашей. Если б Паша жил и
наращивал возраст, у него так же окрепли бы и огрубели кости лица: скулы,
челюсти, выпуклый лоб, полускрытый блинообразной кепочкой; так же отвердел
бы красивый большой рот, так же налился бы широкогрудой мощью по-юношески
изящный торс. Когда-то она любовалась Фидиевыми уломками в Британском музее,
похищенными англичанами с фронтона Парфенона, и ее обожгла мысль: как ужасны
оказались бы мраморные обрубки, стань они человеческой плотью. Этот калека
был похищен Богояром из Британского музея, но обрубленное тело было
прекрасно, и Анне - пусть это звучит кощуством - не мешало, что его лишь
половина. Легче было представить, что и другая половина была столь же
совершенна.
Чем дольше смотрела она на калеку, тем отчетливей становилось его
сходство с Пашей. Конечно, они были разные: юноша и почти старик, нет,
стариком его не назовешь, не шло это слово к его литому, смуглому, гладкому,
жестко-красивому лицу, к стальным, не моргающим глазам. Ему не дашь и
пятидесяти. Но тогда он не участник Отечественной войны. Возможно, здесь
находятся и люди, пострадавшие и в мирной жизни? Нет, он фронтовик. У него
военная выправка, пуговицы на его рубашке спороты с гимнастерки, в морщинах
возле глаз и на шее, куда не проник загар, кожа уже не кажется молодой,
конечно, ему за пятьдесят. И вдруг его сходство с Пашей будто истаяло. Если
б Паша остался в живых, он старел бы иначе. Его открытое, мужественное лицо
наверняка смягчалось бы с годами, ведь по-настоящему добрые люди с возрастом
становятся все добрее, их юная неосознанная снисходительность к окружающим
превращается в сознательное всеохватное чувство приятия жизни. И никакое
несчастье, даже злейшая беда, постигшая этого солдата, не могли бы так
ожесточить Пашину светлую душу и омертвить взгляд. Ее неуемное воображение,
смещение теней да почудившаяся знакомая интонация наделили обманным
сходством жутковатый памятник войны с юношей, состоявшим из сплошного
сердца. И тут калека медленно повернул голову, звериным инстинктом почуяв
слежку, солнечный свет ударил ему в глаза и вынес со дна свинцовых колодцев
яркую, пронзительную синь.
- Паша!..- закричала Анна, кинулась к нему и рухнула на землю.- Паша!..
Паша!.. Паша!..
Она поползла, обдирая колени о влажно-крупитчатый песок, продолжая
выкрикивать его имя, чего сама не слышала. Она не могла стать на ноги, не
пыталась этого сделать и не удивлялась, не пугалась того, что обезножела.
Если Паша лишился ног, то и у нее их не должно быть. Вся сила ушла из рук и
плеч, она едва продвигалась вперед, голова тряслась, сбрасывая со щек слезы.
Калека не шелохнулся, он глядел холодно, спокойно и отстраненно, словно
все это его ничуть не касалось.
Она обхватила руками крепкое, жесткое и вроде бы незнакомое тело,
уткнулась лицом в незнакомый запах стираной-перестираной рубашки, но сквозь
все это чужое, враждебное, нанесенное временем, дорогами, посторонними
людьми, посторонним миром, на нее хлынула неповторимая, неизъяснимая
родность, которая не могла обмануть..."
...Ночью случилась мерзость: по мне пробежала крыса. Пашка отнесся к
этому спокойно: "Подумаешь, по мне сколько раз бегали". "И по Сергею
Никитовичу",- напомнил я. "Ну, сравнил!.. Ты же отмахнуться можешь". Пойди
отмахнись этой клешней. Да мне до них дотронуться противно. Я с детства
боюсь крыс. Ну, не боюсь, конечно, а невыносимо брезгую. Мне их вид
омерзителен: голые лапы, длинные хвосты, кровавые глаза, гнусный навозный
цвет шерсти. Когда я был совсем маленьким, мне в кроватку забралась крыса.
Ее сразу прогнали, но страх остался. Не страх - омерзение. Такое бывает даже
у самых мужественных людей.
...Ночи становятся все беспокойнее, крысы совсем обнаглели. Топают, как
солдаты по мосту. Я чувствую, как они задевают внизу одеяло. Я ору, стучу
палкой по полу - Пашка привязывает к моей руке сосновый сук, ни черта не
помогает. На минуту затихнут и опять пошли шуровать. И чего они носятся?
Харчи наши стоят на полках в кухне, до них им не добраться.
Голодные крысы хуже волков. К нам, что ли, подбираются? А Пашка спит.
...Пашка сделал помост из разных железяк и поставил на него мою койку.
Сюда, говорит, никакая крыса не доберется. Крысы, кстати, умеют прыгать, и
довольно высоко. Я помню, бабушка раз пыталась прихлопнуть крысу скалкой
(наша тогда еще коммунальная квартира кишела крысами), так та подпрыгивала
на полметра. Но, может, это с испуга? Пашка уверяет, что я в безопасности.
Он подвинул свою койку к моей, обезопасив с одного фланга. Надо только,
чтобы одеяло не свешивалось, и крысам до меня не добраться. Пашка так
старательно пакует меня на ночь, что я сплю, как младенец в конверте. И
все-таки мне неспокойно, и что-то сердце не очень. Стучит так, что в ушах
отдается.
...Пашка попросил у меня почитать мой дневник. Вроде бы неудобно
давать, там и о нем много. А потом я подумал: что тут неудобного, я ничего
не врал, писал о том, что видел, и о своем понимании происходящего. Никого
обидеть не хотел. Даю я ему тетрадку. Он полистал, усмехнулся. Сейчас скажет
о "куриной лапе". Не удержался мой дорогой дружок: "Ну и почерк у тебя.
Будто куриной лапой". - "Хуже,- говорю,- как рачьей клешней". Он засмеялся и
стал читать. Я обиженно думал: почему люди, даже умные и тонкие, не могут
удержаться от ехидных банальностей? Ну какой каллиграфии ждать от безрукого,
чудо, что я вообще пишу. И вдруг успокоился: почерк, в самом деле, хуже
некуда - взбесившаяся кардиограмма. И промолчи Пашка, я бы мучился, что он
ни черта не разбирает, злится и проклинает мои каракули. А так он
отреагировал и с присущей ему обстоятельностью включился в работу.
Читал он медленно, до каждого слова докапывался, но ни разу не
обратился за помощью. Это тоже в Пашкином духе: справляться самому. Прочтя,
долго думал, заглядывал то в одну, то в другую страницу, наконец высказался:
- Интересный документ. Единственный в своем роде. Надо, чтобы он
сохранился... Ах ты, богоярский Нестор!.. - как-то очень по-доброму это у
него прозвучало.- А любопытная штука - литература. Дневник тоже литература,
хотя вроде для себя пишешь. Я многое не так видел, как ты. Кое-чего вовсе не
заметил, а я ведь приметливый да и обязан был все видеть. Ты, наверное, так
ухватист именно потому, что должен был писать. Я понял теперь... Тот...
который про меня написал, он не просто врал, он иначе видел... Что-то,
конечно, присочинил, не мог же он всего знать... Но вот что странно: иной
раз такое чувство, будто он ко мне внутрь залез, а иной раз зло берет: зачем
врать, когда правда снаружи видна. Он, конечно, был в тот день на Богояре,
видел нас с Анной, знал ее семью. Зачем только он придумал, что она
погибла?..
"...Анна думала о монастыре, но почему-то не ждала, что увидит его, да
еще так близко... Она жадно вбирала в себя скудные, томящие знаки
непрочитываемой жизни и вдруг всей захолодевшей кожей ощутила, что это Пашин
мир, что Паша, живой, горячий, с бьющимся сердцем, синими глазами, сухой
смуглой кожей,- рядом, совсем рядом. Их разделяла лента бледной воды шириной
не более двухсот метров, совсем узенькая полоска суши, ворота, которые
откроют на стук, двор... Она прекрасно плавает. Паша сам ее научил. Он
затаскивал ее на глубину и там бросал, преграждая путь к берегу. Приходилось
шлепать по воде руками и ногами - плыть. Она оказалась способной ученицей.
Какие заплывы они совершали! Чуть не до турецких берегов. Боже мой, как
легко все может решиться: он не выгонит ее, если она, мокрая, замерзшая,
постучится в его дверь. А все остальное как-то образуется...
Анна сбежала на нижнюю палубу. Только бы ей не помешали. Но кругом - ни
души... Она тяжело перелезла через барьер и, сильно оттолкнувшись, прыгнула
в воду. Ее оглушило, ожгло холодом, но она вынырнула, глотнула воздуха и,
налегая плечом на воду, поплыла к берегу, к Паше. Теплоход отдалялся
медленно, он был грозно огромен, на берег же, как учил Паша, смотреть не
надо - он не приближается. Руки и ноги были как чужие, плохо слушались,
озеро совсем не прогревалось солнцем. Да ведь тут близко!.. Холод проник
внутрь, стиснул сердце. Она хлебнула воды и хотела позвать на помощь, но
остатками сознания поняла, что этого делать нельзя, потому что тогда ее не
пустят к Паше. Она не знала, что на теплоходе прозвучал сигнал "Человек за
бортом" и уже спускали шлюпку, куда прыгнули вслед за матросами капитан и
судовой врач. Она не почувствует, как ее выхватят из воды, как хлынет изо
рта вода, когда сильные руки врача начнут делать искусственное дыхание...
...Судовой врач прижал пальцами веки Анны и держал некоторое время,
чтобы глаза закрылись. Она не захлебнулась - остановилось изношенное сердце.
Конечно, это не было самоубийством, женщина видела спасательную шлюпку. Но
упрямо плыла прочь от них, к берегу. Зачем?.."
...С этого разговора и пошел Пашкин рассказ о его любви к Анне. Я узнал
об их довоенном целомудренном романе, о прощании в Сердоликовой бухте,
сделавшем Анну - по ее страстному утверждению - женщиной, хотя Пашка ее не
тронул, о схватке с немцами, из которой он вышел калекой, о послевоенных
мытарствах, о богоярском томлении, когда он каждую субботу и воскресенье
таскался на пристань в сумасшедшей надежде увидеть ее, об их встрече через
жизнь и о том, как он бежал от нее, не пожелав предать Богояр и все годы
своей тоски.
Пашка рассказывал по вечерам, когда мы ложились спать, гасили свет и в
кромешной темноте начиналось шуршание, топот, писк омерзительной, хотя и не
повинной перед природой, жизни. Горючего у нас оставалось мало, а самые
длинные ночи только еще подступали.
Он говорил медленно, обстоятельно, какими-то затрудненно круглыми
фразами, будто разбирал неотчетливо написанный текст. В память свою
вчитывался, что ли, не могу понять. Или как-то проверял себя перед каждой
фразой, стараясь быть предельно точным,- без осуждения кого-либо и
самооправдания. Наверное, он без счета прокручивал все это у себя в голове,
мог бы потоком обрушить, а он цедил. Вначале меня это раздражало, а потом
стало нравиться, потому что давало свободу сопереживания...
"...Она не ответила. Обняла его, навлекла на себя, поймала сомкнутые
губы и откинулась назад.
В слившихся воедино людях звучала разная музыка. Ее восторг был
любовью, его - любовью и ненавистью, сплетенными, как хороший кнут. Под
искалеченным и мощным мужским телом билась не только любимая плоть, но и вся
загубленная жизнь.
Она была почти без сознания, когда он ее отпустил. Но, отпустив, он
вдруг увидел ее смятое, милое, навек родное лицо, услышал слабый шорох волн,
набегающих на плоский берег бухты, чтобы оставить на нем розоватые
прозрачные камешки,- все мстительное, темное, злое оставило его, любовь и
желание затопили душу. Он сказал ее измученным глазам:
- Лежи спокойно. Усни. Я сам..."
...Странно действуют на меня Пашкины рассказы. Происходит какая-то
подмена рассказчика слушателем. Я вживаюсь в Пашку, становлюсь им. Это я
брел по коктебельскому пляжу с прекрасной девушкой Анной, я обнимался с ней,
обнаженной, на берегу, на холодном песке, вдыхая запах загорелой кожи,
сплетая длинные ноги, в последнюю ночь перед разлукой. Я, уже безногий,
шастал по московским улицам с рассыпным "Казбеком" за пазухой; я ждал под
секущим дождем пароход на богоярской пристани; я делал Анну своей на опушке
леса, откуда видно озеро, причал, цветную туристскую толпу. Я думаю, от
Пашкиных рассказов в моем старом обрубленном теле пробуждается юноша. Я
чувствую желание, не ту смутную, томительную тягу, испытанную в юности, а
сильное, грубое, ставшее неодолимым мужское желание, которое бросает мужчину
к женщине, даже старой, даже безобразной, но я ничего не могу сделать. И
однажды ночью я сказал не спавшему Пашке, чтобы он помог мне.
Он сунул под одеяло свою большую теплую руку, и я узнал, что бывает с
людьми, когда ты умираешь и воскресаешь в одно и то же мгновение. У меня
провалилось сердце, и я обрадовался, что это конец, потому что ничего больше
не нужно, все уже состоялось, я узнал последнюю тайну. Но я не умер, и мне
стало стыдно и противно, как буду я смотреть Пашке в глаза. Но Пашка заорал
восторженно:
- Ну, мужик!.. Ну, Казанова!.. Дал струю, как девятнадцатилетний!..
И вдруг все стало просто, и я уснул. Но вскоре проснулся от грозы
сквозь снегопад. Во вспышках молний проносящиеся мимо окон снежинки казались
птичьими стаями. Гремел гром...
...Проснулся поздно, какой-то ватный, вставать нету сил. Я сказал
Пашке, что хочу поваляться. Он спросил: "Тебе что-нибудь нужно?" Я сказал:
"Дай мне дневник"...
...Дальше в дневнике идет запись, сделанная другим - четким, крупным
почерком: "Николай Сергеевич Кошелев умер сегодня днем, во сне, видимо, от
сердечного приступа. Похоронен на береговом обрыве, где он любил бывать. На
могиле поставлен крест".
...По тяжелой последней воде, давя прибрежную кромку льда, на остров
прибыл транспорт с монахами и монастырским обзаведением. Обследуя свое новое
обиталище, монахи наткнулись на труп безногого калеки. Труп лежал на койке,
завернутый в одеяла, пальцы скрючены на рукоятке хорошо наточенного ножа.
Вокруг валялись мертвые крысы в запекшейся крови.
Дивясь на широченные плечи и могучий торс безногого, монахи подняли с
койки его затвердевшее от холода тело. И тут он открыл глаза.
- Куда вы меня тащите? - спросил застуженным голосом.
- А хоронить,- отозвался отец Паисий, не отличавшийся умом.
- Вроде бы рано, святые отцы,- насмешливо сказал "покойник".
- Кто ты есть? - спросили монахи.
- Комендант Богояра. А звать Павлом.
- А что ты тут делал? - поинтересовался любознательный Паисий.
- У вас все такие умные или через одного?
Подошел отец-настоятель, рослый, длиннобородый старик с властным,
грубым лицом, сунул калеке фляжку с разведенным спиртом. Тот сделал глоток,
повторил.
- Добро пожаловать на Богояр,- сказал комендант...
...На майские праздники в Богояр прибыл первый туристский пароход.
Среди встречавших его был безногий монастырский трудник с моложавым лицом и
седой головой. Спокойно и холодно смотрели на толпу серые, редко моргающие
глаза. Он никого не ждал, он правил тризну.
Другая жизнь
Рассказ
Впоследствии она не могла вспомнить, как началась ее другая жизнь.
Жизнь без мамы. Она смутно, сбивчиво помнила последовательность событий, но
вовсе не помнила, что она при этом чувствовала. А чувствовала ли она вообще
что-нибудь, кроме неудобства и досады, что они оказались в центре общего,
азартного и какого-то неблагого внимания?
Они пили в пароходном баре, когда сквозь толпу танцующих и топчущихся
пробрался речник в форме и фуражке, что-то сказал на ухо ее отцу и увел его.
Через короткое время появился опять и увел Пашку. Она осталась со своим
кавалером, которого прозвала про себя "молотобоец", так могутен, рукаст и
узколоб он был. Оставшись с ней без родственного призора, он быстро
освободился от своей мучительной скованности, как-то внутренне рассупонился,
стал безостановочно вливать в себя фужер за фужером "таран со старкой", а
пышногрудую и чернокудрую барменшу называть "миленькая", что ту заметно
раздражало. Таню он хватал за руки, похлопывал по спине, спускаясь от шеи к
пояснице и стремительно разрушая впечатление о себе как о недалеком, наивном
и славном малом. Таня уже подумывала, как бы незаметно смыться, когда
вернулся Пашка с зареванным лицом и кивком позвал ее за собой. "Молотобоец",
видимо, почуял запах беды и не стал ее удерживать.
Потом она увидела то, что долго преследовало ее, не вызывая ни боли, ни
жалости, лишь брезгливый передерг кожи. Это видение покинуло ее в свой час,
и она опять увидела мать живой и разной и расплакалась над ней. А когда
слезы иссякли, появился тот последний образ матери, с которым она срослась
настолько, что перестала понимать, где она, где мама, но это случилось
много, много позже.
А тогда в полутемном трюме она увидела очень большое и, как
померещилось, разбухшее тело женщины в мокрой одежде, с мокрыми волосами и
будто размытым чужим лицом. Глаза были закрыты, непривычно большие плоские
веки изменили лицо до полной утраты той зыбкой родности, которую она щемяще
чувствовала сквозь привычную, невесть когда возникшую отчужденность.
Над этим большим неопрятным телом стоял отец и рыдал, погрузив лицо в
ладони. Она никогда не вглядывалась в отцовские руки и не знала, что у него
такие длинные костлявые бледные пальцы. Она не чувствовала сострадания к
нему, не чувствовала жалости к матери, не чувствовала потери. Она была
пустой внутри и даже поймала себя на странной мысли: зачем меня сюда
привели? Ее поводырь похлюпал носом, посочился из покрасневших кроличьих
глаз, потом исчез. Когда вернулся, то уже не плакал. "Хватил стопаря",-
догадалась Таня. Как-то косо сквозь сознание мелькнуло: никто тут не знает,
что надо делать и как себя вести.
Появился давешний пароходный служитель, речной моряк, и предложил
проводить ее в каюту. Она охотно согласилась.
Уже в каюте она спросила речника, как это произошло. "Упала за борт",-
ответил он, не глядя в лицо. Он был молод и еще не научился врать. "Моя мать
не ваза,- сказала Таня сухо.- Я вас спрашиваю, как это произошло?" - "Она
прыгнула за борт",- через силу сказал речник. "Самоубийство?" - "Н-нет. Она
плыла к острову. И когда шлюпку спустили и кричали ей, все плыла и плыла".-
"Мать хорошо плавала".- "Она не утонула. Сердце отказало. Вода холодная".-
"А куда она плыла?" - "На остров, куда же еще?..- растерянно сказал речник и
тихо добавил: - Будто ей голос был..."
Она вспомнила об этом разговоре много позже, а тогда лишь удивилась, и
сразу ломяще заболела голова.
"Вам что-нибудь нужно?" - спросил речник и, не дождавшись ответа,
бесшумно притворил за собой дверь каюты.
Таня приняла таблетку от головной боли, снотворное, легла, не
раздеваясь, и сразу уснула.
Голову продолжало ломить и в последующие дни. Все ей виделось будто
сквозь дым: возвращение домой, похороны, которые отец как-то очень
заторопил, и такие же скомканные поминки. Ему хотелось как можно скорее
перевести случившееся в прошлое. Таню удивило, что так много народу пришло
на кладбище, мать казалась ей человеком неконтактным. А тут явился институт
в полном составе, вся кафедра, толпа студентов и аспирантов. Многие плакали.
Ее поразили слова директора института: "Мы еще не понимаем, кого потеряли.
Сохранится ли климат нашего института без Ани?.. Вот беда так беда!.." - Он
заплакал, махнул рукой и отошел.- "А я знаю, кого потеряла? - спросила себя
Таня.- Знаю, что она для меня значила?" Ответа не было, а через три-четыре
дня она жестко приказала себе вернуться из поездки на Богояр.
Вернуться было бы проще всей оставшейся семьей, но очень скоро она
перестала ощущать под собой семью. Первой оборвалась тонкая и при этом
прочная связь с Пашкой. Хотя Пашка уже давно жил отдельно - отец купил ему
однокомнатную квартиру ("купил кооператив" - по новоязу),- он не изменял
своей привычке обедать дома и нередко оставался на ужин. Пашка, как Онегин,
был "глубокий эконом" и считал, что давший ему жизнь должен давать и хлеб
насущный. Таня могла пользоваться обществом брата каждый день, но прежних
доверительных разговоров не получалось. Весь скудный запас своего дружелюбия
Пашка переключил на отца, они подолгу шебаршили в кабинете, тянули коньячок
под крепкий кофе, и когда Пашка покидал дом, чтобы предаться обычным
вечерним удовольствиям, на лице его читалось глубокое удовлетворение:
получен очередной калым. Отец любил Пашку, ему было одиноко, и сын умело
пользовался этим. Пашка всегда был баловнем отца. Матери он давно
разонравился, знал это и вычеркнул ее из своего душевного обихода. Есть,
наверное, что-то гипнотическое в словах "мамы нет", "мама умерла", и в
первые дни при упоминании матери Пашка как-то автоматически всхлипывал. В
нем пробуждалась детская память. Маленьким он не мог уснуть, если матери не
было рядом, чего-то боялся. Он засыпал, ухватившись за ее пальцы, и,
оставляя его, надо было с величайшей осторожностью высвобождать руку, чтобы
он не проснулся с криком ужаса. Пашка выпустил материнскую руку с
наступлением отрочества, перестав верить в чудищ и обретя безмятежный сон,
но в подсознании сохранилась память о спасающем присутствии матери, и эта
архаичная память выталкивала из Пашки испуганный всхлип. Мужественный юноша
не дал подсознанию воли над собой и вскоре вернулся к обычному бездушию.
Отец же был раздавлен. Таня никогда не думала, что сильный, удивительно
хорошо владеющий собой человек способен так развалиться. Во время похорон он
впал в бурное отчаяние, пытался спрыгнуть в могилу, позорно потерял себя на
глазах толпы. Это было так на него не похоже, что Таня засомневалась: уж не
фальшивит ли он? Отец всегда давал людям ровно столько, сколько считал
нужным, никогда не переплачивал, даже любимому сыну. Сдержанность,
расчетливость и отстраненность были сутью его натуры. Возможность чего-то
другого, мягкого, даже беззащитного приоткрывалась в нем лишь в отношении к
матери, но этого почти никогда не случалось при свидетелях, и все-таки Тане
доводилось уловить в нем любовь, нежность, боль. В матери - никогда, лишь
заботу о его здоровье, бытовых удобствах, вежливый интерес к делам.
Почему же он так разнуздался на кладбище? Сорвались нервы с колков? Не
верится. Он словно в чем-то кого-то убеждал (может, себя самого?) и от
чего-то освобождался. Его бурное отчаяние особенно плохо выглядело на фоне
тихого, искреннего горя сослуживцев и учеников матери. Это дико, но
единственно нерастроганными на кладбище оказались близкие покойной.
А может, она зря?.. Откуда ей знать, как выглядит последнее,
окончательное горе? Шекспировские страсти ходульны, безвкусны,
неестественны, но, видать, истинны, если люди верят им какой уж век.
Истинная страсть и не может быть иной, ей не уместиться в рамках хорошего
тона, приличия, корректности и прочих правил бытового благонравия. "А жаль,
что отцу помешали,- подумала она вдруг.- Ну и остался бы в могиле, людям
нельзя видеть такое страдание".
Чудовищная мысль пришла ей почти всерьез. Это испугало. У нее никогда
не было злого чувства к отцу, он ей нравился. Или иначе: ей нравилось быть
его дочерью. Образец мужчины: высокий, стройный, элегантный, спокойно
ироничный и во всем состоявшийся. А сейчас он стал ей противен. Тошно было
вспомнить его худое, бритое, пудреное, не подходящее для сильных чувств
лицо, изуродованное гримасой показного - никуда не деться от этого чувства -
отчаяния. Оно будет постоянно преследовать ее. За ним скрывается какая-то
изначальная фальшь, недоброкачественность их общей жизни. И сейчас это
вылезло наружу. Даже на вершинах своего цинизма и хамства Пашка не был ей
так омерзителен, как в сопливых всхлипах. Отец же вызывал чувство стыда, и
она боялась, что oн догадается об этом. И сама себе она была неприятна до
зубовного скрежета, потому что перестала себя узнавать. Не получилось у них
возвращение с Богояра.
Неужели вечно занятая, озабоченная, до черствости спокойная к домашним
мать так цементировала семью, позволяя каждому оставаться самим собой, но
без худшего в себе, что с ее уходом все связи распались? А была ли у них
семья? О да, семья была - с правилами, традициями, с елкой и подарками, с
сюрпризами и розыгрышами, с масленичными блинами, с днями именин и рождений,
с постоянной заботой о здоровье каждого и незамедлительной помощью, с
присущей им всем семейной гордостью, хотя об этом не говорилось вслух, и все
это шло от сухой, педантичной матери, а вовсе не от любящего отца. И уж если
начистоту, то все они, даже сверхсамостоятельный Пашка, чуть что хватались
за ее верную спасительную руку.
Теперь не схватишься. Остается жить по заведенному ею порядку, этим
хоть как-то гарантируется сохранность семьи. Да, не стало матери, никуда от
этого не денешься, но не надо делать вид, будто жизнь кончилась. У Тани не
было настоящей близости с матерью, лишь изредка мелькало какое-то женское
понимание и они обменивались заговорщицкой улыбкой. Возникало тепло,
доверие, но чтобы костер горел, надо подбрасывать хворост, а обе на это
скупились. Мать не любила ее? Не то чтобы "не любила", а "не любила". Таня
не знала. Вот Пашку мать "не любила", ее оскорбляли его неопрятные связи,
пьянство, пижонство, корыстолюбие и отнюдь не показная пустота. Он был
способный, ему все легко давалось, особенно языки, при его феноменальной
механической памяти и тонком слухе, но тем обиднее был Анне тот душевный и
моральный вакуум, который она безошибочно угадывала в сыне, умевшем пудрить
мозги окружающим.
"А чем ты лучше? - спросила себя Таня.- Конечно, ты меньше пьешь,
меньше распутничаешь и больше читаешь, но ты так же пуста и больше всего на
свете любишь тусовку, рок и глянцевые обложки американских журналов". Все
то, что мать с ее серьезностью, наукой, опрятностью, старомодностью и вечной
печалью терпеть не могла. И все-таки она жалела Таню, беспокоилась о ней и,
когда дочь занесло особенно сильно и чуть не сбросило с дороги, успела на
выручку.
Это случилось года три назад. Таня попала в компанию ребят старше себя,
а главное, куда искушеннее, испорченнее, если считать испорченностью
фарцовку, перекрестное опыление, ловлю кайфа с помощью пилюлек и особых
сигареток; те, что постарше, и на иглу садились. Компания была текучая и
разномастная: от десятиклассников до приблатненных, знающих приводы и даже
отсидевших срок. Таня принадлежала к октябрятам этого пионерского отряда.
Она ничего не делала всерьез, только попробовала: фарцовкой не занималась,
хотя раз-другой припрятывала дома какие-то шмотки, осталась полудевой после
настойчивых и неумелых поползновений Миши-Жупана, сигареток не курила - ее
тошнило, а к более серьезным наркотикам "указниц" не допускали старшие
ребята, вино, правда, научилась пить, но к водке не привыкла. В общем,
ничего серьезного не было, все, как у всех, правда, школу она бросила и ушла
из дома. Ночевала в разных местах - у подруг. Днем они слонялись, балдели от
музыки и вина, вечером отплясывали и трахались, кто всерьез, кто "на ближних
подступах". Таня не получала никакого удовольствия от душной возни с Жупаном
то на продавленных диванах, то в подъездах у батарей, но без этого нельзя,
ее и так считали буржуйкой, чужачкой. Большинство из этой компании жили у
теток, бабушек, были и детдомовские, нормальных семей не было ни у кого.
Отсюда пути вели: ребят в армию - эти спасались - или в тюрягу, девчонок -
через фарцовку или проституцию в колонию, на химию, на сто первый, как
повезет. Но будущее никого не заботило. Жили минутой, ловили кайф. Нельзя
сказать, что Таню это безумно увлекало, но все лучше, чем школьная тупость и
ложь или домашний холодный порядок. Здесь она казалась себе личностью.
Она не знала, каким образом отыскала ее мать. Анна застукала ее у
длинноногой девчонки по кличке Бемби, они пили вермут и балдели от Элвиса
Пресли, которого только что узнали. Мать вошла с таким уверенным видом,
будто не раз тут бывала, элегантная, красивая, благоухающая "Роше". Не было
ни скандала, ни объяснений, ни слова упрека. Мать сразу узнала Элвиса
Пресли, рассказала о его страшной смерти - откуда ей все известно? - хватила
полстакана вермута. "Тьфу, мерзость! Это не для белых людей!" - вынула из
сумочки деньги и послала Бемби за коньяком. А когда распили коньяк, мать
спокойно, без лишних слов увела ее, и все почему-то восприняли это как
должное. Мать подавила их сочетанием классности и простоты, той
принадлежностью к чему-то "высшему", что не подвергается сомнению. И сама
Таня, гордясь матерью, не оказала ей ни малейшего сопротивления.
Дома, придя в себя, она закатила небольшую истерику. Мать выслушала ее
надрывно-слезный гимн во славу свободы личности, помогла высморкать нос и
спокойно сказала:
- Кончи школу, поступи в институт, а там делай, что хочешь.
- Мне с ними интересно! - ломалась Таня.- Они настоящие, а все ваши
знакомые мороженые судаки.
- Но ведь это наши знакомые. Какое тебе дело до них?
- Ты же хочешь, чтоб я сидела дома.
- Вовсе нет. Я хочу, чтоб ты ночевала дома. Хочу знать, что ты жива и
здорова и не вляпалась в грязную историю.
- Почему я должна вляпаться?
- Потому что ты маленькая дура. Они все старше тебя, даже однолетки.
Кроме этого курносого дебила (так мать восприняла ее поклонника Жупана), он
просто одноклеточное. Все остальные поразвитей и куда испорченней. Вообще-то
они жалкие, бедные ребята, которым хочется роскошной жизни. А вся роскошь -
джинсовый костюм, адидасы, сигарета "Кент" в зубах, "сейко" на руке и пары
"височки", как говорит твой братец, в башке. Жалкий набор, но в наших
условиях его можно приобрести только в борьбе с законом. Ты им чужая, у тебя
все есть. Ты сядешь просто за компанию, это глупо. В ваших жалких тусовках -
так это называется - нет ни романтики, ни гибели всерьез, ни глубины. Если
бы ты ушла в горы, в пампасы, стала бы охотницей на львов, хоть террористкой
или второй Мата Хари, я бы слова не сказала. Но отдать тебя шпане, этого не
будет.
"Шпана", "жалкие" - чужие и противные слова в лексике матери. Конечно,
ее приятели не герцоги и бароны, не доктора наук, но с чего такая
заносчивость? Мать боролась за нее, а в борьбе все средства хороши. Ей
хочется унизить, уничтожить несчастных ребят в Таниных глазах. Лучше бы она
просто приласкала ее, погладила по головке, как некогда, в далекую пору
клетчатых утр. Таня медленно набирала рост и до шести лет спала в детской
кровати с сеткой. Мать забыла о простых доверчивых жестах, она полагалась
теперь лишь на убеждающую силу слов. А для Тани то, как она хлопала рюмку за
рюмкой коньяк ради ее спасения, было во сто раз убедительнее всех умных
рассуждений.
Таня долго не догадывалась о своей зависимости от матери. Впрочем,
"зависимость" - неточно. Была какая-то внутренняя связь при полной
несхожести характеров, темпераментов, взглядов, отношений к людям и жизни.
Таня придумала слово "сращенность". Слишком сильно, но если так, то лишь в
одной точке. Это обеспечивало свободу друг от друга при тайной и
нерасторжимо физиологической связи. Даже внешне между ними было мало
сходства, но случались какие-то повороты, игра света и теней, и вместо Тани
возникала вторая Анна, такая, какой она была в юности. Порой эта метаморфоза
случалась на глазах отца. Он менялся в лице и беспомощно подносил руку к
сердцу. При его сдержанности и владении собой непроизвольный жест говорил о
многом. Как же сильна в нем память о молодом очаровании матери, если
мгновенный промельк сходства сбивал ему сердце!
Таня томилась непонятностью и несвершенностью своих отношений с
матерью. Конечно, это не было содержанием ее жизни, проходившей совсем в
иной плоскости. В обычном течении дней она просто не помнила о ней, занятая
теми проблемами, которые ставили перед ней сперва школа, потом институт, ее
развивающийся организм и формирующаяся женственность. Но затем что-то
случалось - внутри или вовне - и, закрывая весь остальной мир, надвигалось
серьезное, печальное, любимое и ненавидимое, родное и неприступное лицо
матери.
И вот теперь это лицо навсегда погасло. Больше не будет ни обидного
равнодушия, ни сбивающего с толку и пронизывающего до печенок глубокого
взгляда, не будет изнуряющего одностороннего счета с той, которой тебе
хотелось бы стать при всем противоборстве и отрицании. Жить будет легче. Она
до конца свободна. Все путы, вязавшие ее, были в руках матери, отец, как она
поняла теперь, ничего для нее не значил, о брате и говорить не приходится.
Дух семьи, дух квартиры - обман, был дух матери, и он отлетел.
Она знала, что отец примет любые условия совместного проживания,
которые она предложит. Она вовсе не собиралась превращать квартиру в бардак
или постоялый двор, должны сохраняться та опрятность, тот строгий порядок,
которые были учреждены матерью. И традиция общего семейного обеда,
собиравшего их всех за столом, но этим исчерпываются ее обязанности. В
остальном - полная свобода. Никаких отчетов отцу, они будут корректными
соседями, не больше...
Решения были приняты, теперь можно было качнуть замерший маятник
повседневности. Она начала с почтового ящика. Среди старых газет, каких-то
проспектов и приглашений оказалось два письма, одно от Жупана, проходившего
действительную в ГДР, другое от Нинки (Ирэн) из Горького, куда ее сослали на
химию за спекуляцию. Таня с внезапным теплым чувством вскрыла воинское
послание.
"Привет из ГДР! Здравствуй, Таня!!
С солдатским приветом и массой пожеланий к тебе Миша. В первых строках
своего письма сообщаю что жив здоров и тебе того же желаю. Немного о себе.
Служба идет нормально но правда не совсем со мной случилось маленькое ч.п. и
сейчас лежу в госпитале. Таня сейчас в госпитале очень хорошо. Ты не
беспокойся врачи говорят что это не так страшно, могло случится хуже. А
самый главный доктор подошел ко мне и спросил у меня "Есть у меня девушка
или нет". И я ответил есть и назвал эту девушку именем Таня. Ты если не
обижаешься, то ты мне напиши. Таня я очень по правде сказать соскучился.
Если тебе потребуются переводки всяких гербов или переводки с изображением
женского пола то пиши, я тебе буду присылать. У нас это навалом. Да как
хотел бы стать птицей и полететь в Ленинград и к тебе Таня. Передавай привет
всем знакомым кого увидишь. Да Таня остался год и я снова у себя дома и
снова я и ты если не возражаешь будем слушать магнитофон и пить сладкие
напитки. Нет нет Таня я уже не буду наверное пить вино и водку в таких дозах
в каких пил до армии. Знаешь в этом чертовом Цетхайне разучишься не только
пит