-то цветы, ярко-красные и желтые, на длинных стеблях. В прошлом году их не было, тогда только жиденькая трава росла. Университет обносят забором - собираются восстанавливать. С деревьев тихо падают первые одинокие еще листья кленов - верный признак жаркого лета и близкой осени. Николай на всю жизнь запомнит этот день. И эти цветы. И этого мальчика в штанах из плащ-палатки, старательно лепящего на песке городок возле фонтана. И самый фонтан - гипсовый карапуз с уткой в руках, а у утки отбита голова. И этого медленно бредущего старика с козлиной бородкой - не капельдинер ли это из оперы? Нет, не он... И садовника, волочащего по дорожке кишку... Второе сентября 1945 года... В этот день кончилось что-то очень большое, очень важное. И сколько раз уже оно кончалось. Кончалось и начиналось. В сороковом, когда он женился на Шуре, и в сорок первом, когда вспыхнула война, и через три года, когда врачи испытывали его руку электрической машинкой. И потом, когда он вернулся к Шуре, когда стал инспектором, когда поступил в школу. И вот сейчас опять. Николай сидит на скамейке и старательно ковыряет оторвавшийся кусок коленкора на чемодане. В чемодане белье, несколько книжек, бритвенный прибор и Шурина карточка, та самая, где они сидят вдвоем. Они снялись перед самой войной. В воскресенье, как раз за неделю до начала войны. И в этом же скверике. Только ближе к бульвару, там была фотография - голубенький павильон с замазанными белой краской окнами. И все это позади... Когда год тому назад он пришел к Шуре и увидел ее плачущей, с тряпкой в руках, ему вдруг показалось, что вернулось прошлое и что лучше этого прошлого - дружного, хорошего, о котором так мечталось всю войну, - нет ничего на свете. Но не получилось это дружное, хорошее, прежнее. Ну вот, живут они в одной комнате, живут тихо и мирно, и Николай старается не думать о Вале. Но ведь все это не так, все это обман: и то, что они живут вместе, что это семья, и то, что он не думает о Вале... Как трудно было об этом говорить! Шура допивала свой чай, сосредоточенно разглядывая стоящую на столе сахарницу с отбитой ручкой, и только кивала головой - она понимает, она все понимает. И лицо у нее было такое, как всегда, только губы плотно сжаты. И ни одного упрека, ни одной слезинки. Он проводил ее до трамвая. Потом вернулся, поставил все на свое место, сложил Шурины чертежи на столе. Долго писал записку - глупую записку со словами какой-то благодарности. Зачем? Зачем он ее написал? Разве можно об этом писать? Милая, сдержанная, замкнутая, все понимающая Шура, не читай ты этой записки, не читай слов! Пойми только... Николай сидит, курит, смотрит на старика садовника, почтительно поливающего большие красные цветы вокруг памятника. Потом встает, берет чемодан и медленно направляется к выходу. 14 Если идти по Андреевскому спуску к Подолу, по правой стороне, чуть ниже Андреевской церкви, стоит дом. Мальчишки, которые приходят сюда со всех окрестных и даже далеких улиц, прозвали его "Замок Ричарда Львиное Сердце". Он действительно похож на замок. Он стоит над самым обрывом, весь в башенках, окруженный подпорными стенками с бойницами, несимметричный, с маленьким двориком, таинственными лестницами, какими-то ходами, переходами. Одна из таких лестниц - кирпичная, перекрытая сводом - выводит на прилепившуюся к дому горку. С горки виден Подол со всеми его фабриками, элеваторами, церквушками, виден Днепр, железнодорожный мост, дальние вышгородские леса. Еще в детстве, когда Острогорские жили неподалеку, на Рейтарской улице, Валя часто приходила сюда, играла здесь с мальчишками в "рыцарей и разбойников", пускала вместе с ними змеев. Сегодня она тоже пришла сюда. По расписанию у нее должно было быть четыре часа, но Игнатий Петрович, как всегда, что-то напутал, хотя сидел над расписанием целую неделю, и вторые два часа оказалось проводить не с кем. Домой не хотелось. Вообще с того дня, как умерла мама, Валя разлюбила свою комнату. Она в ней только ночевала, остальное время возилась с блейбмановскими младенцами, помогала Марфе Даниловне в хозяйстве, часто у Ковровых и обедала. Но сегодня не захотелось ни к тем, ни к другим. Потянуло на свою горку - давно здесь не была. День был ясный, чуть-чуть прохладный. Пожилая женщина в очках и накинутом на плечи платке сидела на табуретке и читала книгу. Маленькая девочка в беленькой шапочке на пуговках играла рядом в куклы. Мать, - а может быть, бабушка, - наклонясь, сказала ей что-то. Девочка подбежала к Вале и спросила, который час. Валя ответила, но девочка захотела сама посмотреть на часы. Ей очень не понравилось, что цифры на часах римские; дома у них есть часы, так там цифры настоящие, а сами часы в виде маленького домика, и вверху в домике сидит совсем уже маленькая кукушка, но сейчас она в отпуску и не кукует. Так они разговаривали, пока девочка вдруг не спохватилась и не убежала. Уже пробежав несколько шагов, вдруг обернулась и сказала "спасибо". Валя подумала, что у нее могла быть такая же девочка, даже старше. Или мальчик. Бегал бы так же по горке и, как все мальчишки, не слушался бы ее. А может, и слушался бы. Толя Калашников, командир взвода противотанкового дивизиона, ее слушался. Он, гроза всех артиллеристов, при Вале смущался, сопел и, краснея, дарил ей какие-то особенные кинжалы с цветными ручками. Это было года три тому назад. Ей было тогда двадцать лет, она ходила в белой мохнатой ушанке, с "вальтером" на боку, и ей очень нравилось, что такой вот большой и сильный Толя при ней теряется и не знает, что сказать. Это было три года тому назад. А теперь... Десять месяцев она не видела Николая. И еще один месяц. Бесконечный месяц, когда она думала только о нем, - о нем и о Шуре. Она пыталась себе представить ее. Какая она? Сколько ей лет? Какие у нее глаза? Вале почему-то казалось, что она маленькая, с ямочками на щеках, хохотунья. Валя не выдержала и спросила. Это было вчера. Николай сидел на валике дивана, закинув руки за голову, и грыз мундштук. Она - рядом, поджав под себя ноги, смотрела на его круглую, коротко стриженную голову, на широкий, горьковский, как говорила мама, нос, на маленький мундштучок, который он перебрасывал из одного угла губ в другой. "Спросить или не спросить?" Она спросила. Он, не поворачивая головы, протянул к ней руку и ощупью поймал ее ладонь. - Не надо об этом говорить, - сказал он. - Почему? - И, так как он ничего не ответил, повторила: - Почему не надо? - А просто так, не надо... Он повернулся и посмотрел на нее. - А ты ее любишь? Валя даже не уверена, спросила ли она его об этом, может быть, только подумала. Вместо ответа он положил свою круглую, колючую, теплую голову к ней на колени. Так ничего и не сказал. Во дворе "Замка Ричарда" появились ребята с мячом. Сделав из двух кирпичей ворота, стали забивать голы. Мяч часто скатывался с горки вниз, и ребята, препираясь и обвиняя друг друга, спускались за ним и карабкались потом наверх, цепляясь за кусты. Откуда-то донеслись радиосигналы - проверка времени. Валя встала, надо еще готовиться к вечерним лекциям. На Владимирской у репродукторов стояли группы людей, ждали какого-то сообщения. Вероятно, о Японии. И, так же как в первые дни мая, когда на углах так же стояли и ждали сообщения о мире, никакого сообщения не было: передавали обзор "Комсомольской правды". Валя постояла и пошла дальше. Завтра она поговорит с Николаем. Она твердо это решила. Хотела вчера, перед его уходом, но не вышло, не смогла. Всю ночь лежала и думала. В институт он не пришел. Она даже в его аудиторию заглянула - его не было. Значит, завтра. Она ни слова не скажет о его жене, - она только попросит, чтобы он к ней больше не приходил. Войдя в квартиру, Валя, как обычно, сунула руку под шкаф, по старой привычке она там все еще оставляла ключ. Его не было. Валя почувствовала, как у нее вдруг забилось сердце. Она сделала несколько шагов и вошла в комнату - дверь была не заперта. Николай сидел на балконе, на ящике из-под картошки, что-то читал. На полу стояла пепельница, набитая окурками. Он не слышал, как она вошла. Господи, вот оно... Сейчас... Валя вышла на балкон. Николай поднял голову. Захлопнул книгу, встал. Он приоткрыл рот, как будто хотел что-то сказать, но, увидев ее лицо, ничего не сказал. Молча, как будто спрашивая, смотрел на Валю. - Ты из института? - спросил он наконец. - Да, из института. - Вале показалось, что это сказала не она, а кто-то стоящий рядом с ней. Она подошла к перилам. Виноград уже стал краснеть. Она сорвала листок и растерла его между ладонями. Николай тоже подошел и тоже сорвал листок. Год тому назад они так же стояли на этом балконе, и Валя так же срывала листья. Только тогда был вечер, недавно прошел дождик, пахло свежей землей и отцветающим табаком, и из комнаты доносился грохочущий Яшкин хохот. Сейчас кругом тихо. Только изредка доносится детский писк из Бэлочкиной комнаты. - Мне надо с тобой поговорить, Николай, - сказала Валя. - Даже не поговорить, а попросить об одном одолжении. Николай молчит. Может быть, он кивнул головой - Валя не смотрит в его сторону. Она вдруг чувствует, что не находит слов. - Дай мне папиросу, - говорит она. Николай вынимает из кармана пачку. Валя на ощупь берет папиросу, спички, закуривает, делает несколько затяжек. Опять закружилась голова, как в тот раз... - Так вот, - говорит она. - Я думаю, лучше всего будет, если ты... В общем, не приходи больше. Не надо. - И помолчав: - Мне это неприятно. - Неприятно? - Да, неприятно. Молчание. Валя срывает еще несколько листьев и бросает их вниз. Они падают на тротуар. - Но это же неправда, - говорит Николай очень тихо и раздельно. - Нет, правда. И если ты честный человек, ты должен сам понять. Несколько секунд Николай еще стоит. Потом она слышит, как он проходит по комнате, как скрипят половицы. В глубине квартиры хлопает дверь. Вот и все... Валя возвращается в комнату, ложится на диван и долго лежит, уткнувшись лицом в подушку. 15 Первый курс любого института всегда самый трудный. Особенно для того, кто попал на него прямо с фронта или почти прямо с фронта. Первое время кружится голова. В переносном и даже буквальном смысле. Необычная обстановка, непривычные люди - профессора и преподаватели, с которыми не знаешь, как держаться, книги, в которых ничего не понимаешь, логарифмы, интегралы, абсциссы, дифференциалы - сам черт ногу сломит! И многие бросают. Не выдерживают и бросают... Николай не бросил. Но не потому, что ему было легче, чем другим. Напротив, ему было труднее, чем очень многим. Но, может быть, именно эта трудность и была как раз так необходима ему сейчас. День загружен до предела. Вставать приходится в половине восьмого. В восемь начинаются лекции, в три кончаются. Вечером иногда бывают семинары, - правда, не часто: два, а то и один раз в неделю. Кроме того, надо готовиться к следующему дню, еще три-четыре часа просидеть над книжкой и ложиться в два-три, иногда даже в четыре часа ночи. На первых лекциях Николай часто засыпал. Преподаватель о чем-то говорит, Николай слушает и дремлет; потом вдруг видит, что ребята над ним смеются. Впрочем, они тоже часто засыпают. Получается как на фронте - больше всего хочется спать. Трудно. Трудно вставать в половине восьмого, когда ложишься под утро. Трудно сидеть за партой - в институте почему-то не столы, а узенькие школьные парты, ноги все время во что-то упираются. Трудно следить за тем, что говорит и пишет на доске преподаватель. Еще труднее все это записывать, а потом дома разбирать. Особенно трудно с математикой. С математикой и начертательной геометрией. Николай до сих пор никогда не чертил и не рисовал (в армии ему всегда доставалось за плохо сделанные схемы), и все эти проекции и аксонометрии никак ему не даются. Но математика хуже всего, хуже "начерталки", хуже физики. Читает ее профессор Корчагин - тихий, спокойный, никогда не раздражающийся. Он читает аналитическую геометрию. Возможно, это даже и интересно, но когда Николая вызывают к доске, он вдруг чувствует, что весь покрывается потом. Перед командующим армией так не волновался, как перед этим спокойным, с усталыми, никогда не улыбающимися глазами человеком, стоящим у доски. - Ну что ж, садитесь, - говорит он, печально глядя на гвардейский значок Николая. - Понимаю, что трудно. Садитесь. Просмотрите к следующему разу еще раз материал. И Николай всю ночь сидит в общежитии над книгой, просматривает к следующему разу еще раз материал, а голова как камень - ничего не понимает. Кроме этого, приходится еще отвечать за всю группу. Курс состоит из двух групп. В своей группе Николай самый старший, почти все остальные моложе двадцати четырех лет. К тому же он единственный коммунист, остальные беспартийные, комсомольцы и только три кандидата партии, - поэтому его избирают старостой. Опять стал чем-то вроде командира, многие даже называют его капитаном. Есть на курсе две девушки - Поступальская и Гарф, ходят всегда вместе, сидят рядом, стесняются. Да и все другие присматриваются друг к другу, держатся пока еще особняком. Почти треть группы - девять человек из тридцати - не только учится, а еще где-то работает, а это, конечно, отзывается на успеваемости. Секретарь партбюро, не молодой уже, по-чапаевски усатый, спокойный и всех умеющий успокаивать, Хохряков говорит Николаю: - Знаю, что у тебя многие работают, все знаю. Но те, которые не работают, могли бы получше заниматься. Фронтовички твои как? Не качают? - Да ничего, - уклончиво отвечает Николай. - Трудновато, конечно, что и говорить, на троечках больше выезжаем. - Подтяни их, Митясов, подтяни. Не к лицу тебе, чтоб твоя группа отставала. Подтяни! И Николай подтягивает. С фронтовиками, за исключением одного, действительно тяжелее всего. На курсе их, не считая Николая, пять человек: Казанцев, Григорчук, Антон Черевичный, комсорг группы Левка Хорол и Громобой. Настоящая его фамилия Громовой, но иначе как Громобой, на курсе его не зовут. Казанцев и Григорчук к концу первого семестра "отсеялись" - один не выдержал нагрузки, ушел на работу, другой переехал с семьей в Харьков. Остались трое - Антон Черевичный, Левка Хорол и Громобой. С ними-то Николай и сблизился, сначала с первыми двумя, потом и с третьим. Левка и Антон очень непохожи друг на друга. Левка то, что называется "интеллигентный мальчик", ходивший до войны в бархатных курточках, собиравший марки, учившийся на скрипке (отец его был довольно известным в кругу музыкантов скрипачом) и неожиданно для всех ушедший вдруг семнадцати лет добровольцем на фронт. Антон, шахтер и сын шахтера, почти всю войну, с сорок второго года, провел в плену и только благодаря своему здоровью смог перенести все то, что он перенес в Германии. Одному двадцать лет, а на вид и того меньше, и только перед самой войной он окончил десятилетку; другому же двадцать шесть, семилетку он кончил более десяти лет тому назад, потом год проучился в железнодорожном строительном техникуме, но вынужден был бросить по семейным обстоятельствам. Один совсем недавно, краснея, впервые побрился в парикмахерской; у другого уже семья и двое детей, которым он регулярно из своей стипендии высылает деньги куда-то в Донбасс. Один по-юношески легок, весел и шутя, не заглядывая в книги, сдает все зачеты; другой молчалив, застенчив, кривоплеч - у него отбито одно легкое, - молча на всех смотрит своими голубыми, ясными, чуть-чуть грустными глазами и с невероятным трудом одолевает премудрости науки. И тем не менее у них есть что-то общее. На первый взгляд, даже трудно сказать что - очень уж они непохожи. Только потом, значительно позже, Николай понял, в чем было это сходство и почему его потянуло к ним. Оба они были именно такими, какими они были, и ничего не делали, чтоб казаться лучше, чем они есть, а это довольно редкая черта. Левка Хорол всегда бодр и весел. Это не значит, что он все время смеется или шутит, - и то и другое он делает в меру, не больше и не меньше других. Но достаточно появиться ему, румяному, свежему, всегда почему-то растрепанному, с какими-то вихрами на затылке, в расстегнутой даже зимой рубашке, с забавной своей родинкой на самом подбородке, и сразу всем становится легко и весело. Он плохой рассказчик - после контузии он слегка заикается, но то, что он рассказывает, всегда интересно и, главное, весело. Даже когда рассказывает о войне, и то почему-то получается весело, как будто на войне, кроме забавного, ничего не случалось. Левка много читал, но он не книжник. Он относится к тем счастливым натурам, у которых на все хватает времени и желания. Он азартно и небезуспешно ухаживает за самой хорошенькой девушкой в институте, третьекурсницей Ксенечкой Антоновской, но если подворачивается веселая мальчишеская компания или чей-нибудь день рождения в общежитии, махнув рукой, идет на день рождения. Николай смотрит на Левку Хорола и думает: "Вот кому легко в жизни будет! Всем интересуется, все умеет, все схватывает на лету, все его любят, и он всех любит. Станет прекрасным инженером или архитектором - Левка мечтал перевестись на архитектурный факультет, - и будет у него чудесная жена, чудные дети, и жить они будут дружно, весело..." С Антоном Черевичным Николай сошелся не сразу. Сначала Антон показался ему сумрачным и замкнутым. Он молча приходил на лекции, молча садился за свой стол, молча ходил и курил по коридорам во время перерывов, и голоса его, за исключением тех случаев, когда его вызывали к доске, никто не слышал. Николаю была понятна эта замкнутость - как-никак столько лет провести в плену, - поэтому он считал неудобным заводить с ним разговоры. Да на первых порах он и сам по горло был занят всякими физиками и математиками - не до Черевичного было. Потом он понемногу стал присматриваться к нему. Бросались в глаза поразительная трудоспособность и настойчивость Антона. Он мог восемь - десять часов сидеть над учебниками, и это (если не считать двух лет плена и побоев) доводило его иногда до обмороков. Ребята, скинув с него рубашку, растирали его, он вставал и опять садился за учебники. Присмотревшись к Антону, Николай понял, что он вовсе не сумрачен и не замкнут, а просто очень застенчив. Антону всегда казалось, что он кому-то мешает, что с ним неинтересно, он очень стыдился своих обмороков. Но достаточно было его расшевелить, проявить интерес к нему, к его жизни, как он сразу становился другим. Как-то, заполняя какую-то анкету или список, Николай спросил его, где он родился. - В Нью-Йорке, - спокойно ответил Черевичный. - Брось дурака валять! У меня времени нет. Где ты родился, я спрашиваю. - В Нью-Йорке, я ж говорю, - и улыбнулся. - Это в Сталинской области. Поселок такой фабричный есть. В Дзержинском районе. Честное слово! Можешь в паспорте посмотреть. - Неужели есть? Оказалось, что действительно есть. - Так, может, и Нью-йоркский райком партии есть? - Нет, райкома нет. А поселковый Совет Нью-йоркский есть. И председателем его был до войны человек по фамилии Дэвис. Николай и стоявшие рядом ребята рассмеялись. Действительно, получалось очень смешно. Антон много видел и пережил, но держал это в себе и высказывал только случайно, в ответ на какой-нибудь вопрос. Если его, например, спрашивали: "Ну, расскажи, Антон, как у вас в лагере было?" - он пожимал плечами и говорил: "Да как во всех. Не лучше и не хуже". - "Били вас?" - "Били". - "Сильно били?" - "Основательно". Больше из него ничего выжать не удавалось. Но иногда, если это приходилось к слову, он вдруг начинал рассказывать, и вот тогда-то слушатели сидели молча, раскрыв рты. Как-то на квартире у Левки Хорола - Левка подтягивал товарищей по математике - произошел такой случай. Прозанимались весь вечер. В двенадцатом часу сели за стол. Левкин отец - маленький, подвижной, в теплой пижаме, с поблескивающими из-за пенсне глазами, великий любитель поговорить, - развернув газету, стал комментировать заявление нашего посла в Бельгии. В заявлении шла речь о том, что группу советских граждан, вместо того чтобы репатриировать, посадили в тюрьму. Илья Львович возмущался: - Подумать только, до чего обнаглели! И кто? Бельгийцы, которые и трех дней не воевали, им всех их генералов вернули, а они, сукины сыны, людей в тюрьму сажают. И кого - людей, которые столько времени просидели в лагерях, в фашистских лагерях... Он шуршал газетой и никак не мог успокоиться. - Где это мы с тобой читали, Левик, о каком-то лагере в Бельгии? Возле Брюсселя, кажется... - Бреендонк? - сказал вдруг Антон, обычно всегда молчавший и сосредоточенно пивший свой чай. - Вот-вот, Бреендонк, совершенно, верно. Там ведь бог знает что творилось. Где это мы с тобой читали, Левик? - Он повернулся к Антону: - Вы тоже читали? Тот смутился и поперхнулся чаем. - Нет, не читал... - Откуда же вы знаете? Антон покраснел и, не отрываясь от скатерти, сказал: - Я в нем сидел, в этом лагере. Это в тридцати километрах от Брюсселя. Потом я бежал оттуда. Оказывается, он пробыл в этом, одном из самых страшных немецких лагерей около трех месяцев. Потом бежал во Францию, попал к партизанам в Савойе, воевал вместе с ними, потом их отряд накрыли, он через Альпы бежал в Италию, там попался, приговорен был к расстрелу, опять бежал, опять попался, но на этот раз ему повезло: его не расстреляли, а вернули в Германию и бросили в лагерь. Потом освободили наши. - Вот черт! Так ты пол-Европы, выходит, исколесил? - Исходил, скорее. - И в Париже был? - Был. И в Бельфоре был, и в Милане. Но вообще в городах не очень. Больше в горах и деревнях. В этот вечер Антон был королем. Вначале он смущался - не привык к такому вниманию к своей особе - и вообще неловко себя чувствовал, но потом как-то окреп, развязался. В этот вечер ему пришлось рассказать о многом. О том, как попал в плен, тяжело раненный на Юго-Западном фронте, как собственными средствами лечился с помощью молоденького фельдшера-казаха, как в первый раз бежал из лагеря (а бежал он шесть раз), как сдружился с французскими партизанами - жителями Савойи, гористой местности на границе Швейцарии и Италии, одной из самых бедных провинций Франции. В довершение всего оказалось, что он неплохо говорит по-французски. Софья Петровна, маленькая, живая, говорливая дама, улыбаясь и красиво картавя, задала ему несколько вопросов. И - о чудо! - Антон стал отвечать, не так быстро и не так красиво картавя, но стал отвечать. И так несколько минут они разговаривали и как будто даже понимали друг друга. - Ну и парень же ты! - говорил по дороге Николай, когда они наконец вырвались от Хоролов. - Могила, а не человек. Я бы на третий день обо всем этом уже рассказал, а ты... Странный парень, ей-богу... Антон ничего не ответил, - за один сегодняшний вечер он сказал больше, чем за все время своего пребывания в институте. 16 С Громобоем дружба завелась тоже не сразу. Очень большой, с кажущейся маленькой на его широченных плечах, красивой головой донского казака - коротконосой и чубатой, он всегда ходил, звеня орденами на весь коридор. По натуре своей человек добрый и отзывчивый, он был вспыльчив и крайне обидчив. Ему все время казалось, что чем-то унижается его фронтовое достоинство, что к нему не так относятся, как того требуют его заслуги и ордена, и каждую минуту он готов был любыми средствами защищать свою честь. Громобой был сталинградцем. В Сталинграде же был ранен, потом воевал в Польше, Германии, Чехословакии, награжден был шестью орденами, из них двумя польскими и одним чехословацким. Поэтому считал, что многое ему дозволено. Чуть ли не в первый день занятий у него произошел конфликт с маленьким, тщедушным Куныком из-за того, где кто будет сидеть. Он швырнул книги Куныка в угол, самого его чуть-чуть двинул плечом, так что Кунык полетел вслед за книгами, а сам преспокойно уселся на его место, вытянув чуть ли не до середины комнаты красивые, обтянутые хромовыми низкими сапожками ноги. Николай подошел к нему и спокойно сказал: - Подбери книги, извинись перед Куныком, а сам перебирайся туда, к окну. Громобой взглянул исподлобья. - А ты кто такой, интересно мне знать? - Моя фамилия Митясов. С сегодняшнего дня я староста группы и предлагаю тебе сделать то, что я сказал. Громобой смерил Николая с ног до головы презрительным взглядом и, ничего не сказав, повернул к нему свою могучую, перетянутую портупеей - он до сих пор носил портупею - спину. Николай молча поднял край скамейки, на которой сидел Громобой, и тот с грохотом, звеня орденами, полетел на пол. Николай положил брошенные книги на стол и сказал Куныку: - Твое место будет здесь. Ясно? Садись. В этот момент вошел преподаватель. Громобою пришлось сесть к окну. В перерыве он подошел к Николаю и, не глядя в глаза, мрачно сказал: - Хоть ты и староста, а блин я из тебя сделаю. Понял? - Что ж, - сказал Николай, - можно после лекций выйти прогуляться. Я не возражаю. Но после лекций Громобой куда-то исчез, а на следующий день подошел как ни в чем не бывало: - А ты, друг, оказывается, тоже сталинградец. Я и не знал. У кого воевал? После этого случая некоторое время все шло более или менее нормально. Однажды, правда, Громобой опять завелся с кем-то, но после вмешательства Николая дальнейшие недоразумения, в общем, прекратились. Вообще, как ни странно, Громобой слушался Николая. Заниматься ему было трудно. Как и Николаю, труднее всего давались математика и физика. - Не моих мозгов дело. Не переваривают, что поделаешь? Туп. Николай, по правде говоря, тоже не совсем понимал, почему Громобой не поступил, например, в физкультурный институт, где его мышцы были бы более уместны. Он как-то даже спросил его об этом. Тот немного удивленно посмотрел на Николая. - А я знаю? Получилось так, и все. Когда демобилизовался, спросили - хочешь учиться? Хочу, говорю. В военное какое-нибудь техническое училище хочешь? Нет, говорю, не хочу. А куда ж ты хочешь? А бог его знает, вам виднее, в механический, что ли? В механический, говорят, мест нет. Хочешь в строительный? Строительный так строительный, один дьявол. Вот и попал в строительный. Перевестись всегда успею, если надоест. - А в физкультурный не пробовал? - Улыбнулся мне физкультурный. Доктора говорят, сердце ни к черту. Война испортила. - А в военную школу почему не захотел? - Э-э... Пусть молодежь идет. С меня хватит. Осколков нахватался. - И, засовывая книги за шинель, добавил: - Да, брат, это тебе не фронт, не Сталинград... А вскоре, на зачете по физике, Громобой опять отличился. Правда, физик был тоже не прав, и, может быть, только это дало Николаю возможность замять поступок Громобоя, который вряд ли закончился бы так благополучно. Громобой напутал что-то в ответе. Физик, усталый после пятичасового сидения за столом, зевая, посмотрел на его листок и велел подумать еще. Громобой стал думать, но у него ничего не получалось. Тогда физик подошел к нему и, взглянув на его грудь, украшенную орденами, сказал: - Я бы на вашем месте, молодой человек, имея столько орденов, из армии не уходил бы! - И, наклонившись, взял двумя пальцами висевший на груди Громобоя польский крест "Виртути милитари". - Это какой? - А ты не лапай! Не тебе дали! Громобой с силой оттолкнул руку физика и, швырнув на пол листок с задачей, красный, с круглыми от бешенства глазами, направился к выходу. Николай заслонил ему дорогу. Громобой стиснул зубы: - Пусти! Николай не сдвинулся. - Пусти, а то... Лицо его стало совсем пунцовым. Физик, бледный, дрожащими руками складывал свои тетрадки. - Ты сейчас же попросишь извинения, - тихо и внятно сказал Николай. - Слышишь? Сейчас же... Громобой сжал челюсти так, что скрипнули зубы. Потом повернулся, тяжело шагая, подошел к столу и негромко сказал: - Извините, я не... Физик торопливо, не глядя, закивал головой: - Хорошо, хорошо... Я понимаю. Я поставлю вам удовлетворительную оценку, но... - А он разве решил задачу? - все еще стоя в дверях, спросил Николай. - Нет... Но я вижу, что товарищ... - Тогда ставьте двойку. Товарищ подзаймется и сдаст. Громобой молча кивнул головой. Николай попросил физика о происшедшем никому не говорить, а когда тот вышел, подошел к Громобою и сказал резко: - Солдат тоже... Истерики закатывает. Смотреть на тебя противно. Развесил ордена и пыжишься, как павлин. Громобой сидел на столе, опустив голову, и смотрел на носки своих начищенных сапог. Потом вдруг поднял свою красивую, чубатую голову. Николаю показалось, что ему чудится, - по щекам его текли слезы. - Не кричи на меня, Колька... Не кричи... - и запнулся. Николай опешил. Он всего ожидал, только не этого. Громобой соскочил со стола, подошел к окну и облокотился о подоконник. Николай обнял его за плечи. - К черту! Пойду к директору, - по-детски всхлипывая, говорил Громобой. - Пусть отчисляет. Я не виноват, ей-богу не виноват... Ну, не понимаю я. Что я могу поделать? Не понимаю я всех этих, черт его знает, как они называются... Даже названия запомнить не могу... Пусть отчисляет. Я и сам знаю, что мне здесь не место. Пойду вот и скажу. Николай смотрел на этого большого, сильного, увешанного орденами человека, по щекам которого катились слезы, и все это ему было так знакомо, так понятно... На следующий день Громобой пришел на лекции без орденов, даже без планок. Случай этот напомнил Николаю о Сергее. Не виделись они месяца три, а то и больше - со дня отъезда в Черкассы. Как-то потом Николай заходил к нему, - это было в первые дни ухода от Шуры, когда все было горько и противно, - но не застал. Соседка сказала, что он не то на работе, не то в отъезде - его разве поймешь! Сейчас, после случая с Громобоем, Николая опять потянуло к нему. Захотелось увидеть его усатую физиономию, узнать, где он, чем занимается, бывает ли по-прежнему у Шуры. Сергей был одним из тех немногих людей, с которыми можно было говорить просто и обо всем. С Алексеем было не просто, да и вообще встречались они теперь мельком, на лестнице, на партсобрании или когда Николай забегал к нему в деканат, так сказать, по долгу службы, - перекидывались двумя-тремя словами и расходились. С Валей встречи происходили тоже на лестнице или на собрании. Когда-то с ней было тоже просто и легко. Сейчас они только слегка кивали друг другу головой и расходились в разные стороны. Как-то после лекций Николай собрался к Сергею. Захватил с собой Громобоя и пошел. Но и на этот раз их постигла неудача. На дверях Сергеевой комнаты висел замок. Мало того, выглянувшая из соседней комнаты женщина, повязанная платком, сказала, что он здесь уже не живет. - Выехал. Совсем недавно выехал. - А куда, не знаете? - Не знаю, голубчик, не говорил. Теперь здесь бухгалтер один живет. Рублей на сто бутылок вынес, целый мешок. Ей-богу! Больше ничего узнать не удалось. - Жаль, - сокрушался дорогой Николай. - Жаль парня. Боюсь, как бы опять с пути не сбился. У него это есть, разгульность такая. Держится, держится, а потом как ахнет - всем тошно станет. А хороший парень, очень даже хороший. Жаль. Они шли с Громобоем по улице, подняв воротники своих видавших виды шинелей - моросил дождь, - и Николай рассказывал ему о Сергее, об их первой встрече, о сложной, никак не получавшейся жизни его. - И вот провалился, черт. Был бы Фимка, мы б сразу его нашли, а теперь ни того, ни другого. Но Николай ошибался. Если бы даже и существовал еще Фимка со своим заведением, Николай не нашел бы там Сергея. 17 Дней через десять после ухода Николая Шура опять поехала в Харьков. Поехала их целая бригада - пять инженеров и две чертежницы, - предстояла срочная работа на месте. Обычно Шура уклонялась от этих командировок, но сейчас ей так вдруг захотелось куда-то вырваться, так неуютно было возвращаться в свою пустую комнату, что она, охотно приняв предложение, в одно прекрасное сентябрьское утро уложила чемодан и отправилась на вокзал. Сергей тоже приехал на вокзал. - Ну к чему эти проводы? - говорила Шура, делая вид, что сердится, а на самом деле радуясь приходу Сергея. - Подумают еще, что ты... - Ну и пусть думают, нам какое дело. Она взглянула на Сергея. Еще сегодня утром она радовалась возможности хоть на время уехать из своей комнаты, где все напоминало ей об ее одиночестве. И вдруг ей стало грустно. Вот она едет сейчас с людьми хорошими, чем-то даже приятными ей, но ведь они не знают ее жизни, они равнодушны к ее горю. А здесь остается единственный человек, друг Николая, который знает все и после всего этого стал не только не холоднее, а, напротив, ближе, добрее... Она рассеянно смотрела на подходивший к перрону поезд. - Не люблю я почему-то Харьков, - сказала она. - Неуютный он какой-то, скучный. И площадь эта с Госпромом. Пустырь, а не площадь. - Ничего, - сказал Сергей. - Через две недели вернешься домой. - Это говорится только, через две недели. Раньше октября не вернемся. Я уж знаю. Все цветы мои погибнут за это время. Попросила Ксению Петровну за ними следить, да она и своих-то не поливает. - Не погибнут. Чего их там поливать особенно? - Кактусы не погибнут. И плющ, может, тоже. А вот бегонии и олеандры... Ты все-таки иногда заглядывал бы. Будет свободное время - загляни, напомни Ксении Петровне. - Можно и заглянуть, нам нетрудно. - Кактусы часто поливать не надо. Они не любят воды. - Ладно. Не буду. Помолчали. Потом Сергей спросил: - А ты зачем в Харьков едешь? - Как зачем? - удивилась Шура. - Ты же знаешь. - А все-таки зачем? Поезд лязгнул буферами. Из вагонов, толкаясь, стали выскакивать провожающие. - Ну ладно, - сказал Сергей, поднимая Шурин чемоданчик. - Садись, а то останешься. Шура села в вагон, и поезд почти сразу же тронулся. Сергей помахал рукой и ушел. На следующий же день он зашел проверить цветы. Выставил их все на балкон - их было так много, что пришлось внести с балкона в комнату плетеное кресло, - и старательно полил их из кувшина. Через день опять зашел, а потом стал приходить чуть ли не каждый день. За месяц Шуриного отсутствия цветы буйно разрослись, олеандры покрылись розовыми бутончиками, а старый фикус неожиданно вдруг выпустил длинное зеленое острие, которое через день распустилось и превратилось в свежий, ослепительно зеленый листочек. Сергей был очень горд, пригласил даже соседей посмотреть, как весело растут цветы под его "чутким руководством". Приходил он вечером, после работы, поливал цветы, иногда подметал комнату и вытирал пыль со всех предметов, так как балконная дверь была всегда открыта и с улицы наносило пыль. Как-то, снимая половой щеткой паутину над голландской печкой, Сергей обратил внимание, что потолок в этом углу от копоти стал совсем черным. Став на табурет, он попытался почистить щеткой, но получилось только хуже - исцарапал весь потолок. "Надо его просто побелить", - подумал Сергей и на следующий же день явился с двумя малярами, стариком и вертлявым мальчишкой с бельмом на глазу. Старик, посапывая, долго смотрел на потолок и стены, потом сказал: - Что ж тут белить? Тут надо целый ремонт делать. Обои-то еще довоенные. В тридцать пятом такие продавали. Содрать надо. Все равно заляпаем. И двери покрасить. Сергею эта мысль понравилась. Немногочисленные вещи были вынесены в коридор, старые обои содраны и сожжены на кухне. Через три дня комната была неузнаваема. Потолок сверкал изумительной, непередаваемой белизной, розетка посреди комнаты и лепные карнизы покрыты были легкой позолотой, а серебристо-голубые стены усеяны какими-то цветочками, которые, по мнению Сергея, должны были гармонировать с висящим над Шуриной кроватью ковриком. Ремонт обошелся дешевле, чем в то время мог обойтись, - но, как всегда бывает, он потянул за собой еще целый ряд дополнительных расходов. Во-первых, был куплен и повешен большой оранжевый абажур с бахромой, отчего комната сразу приобрела тот уют, которого, как казалось Сергею, ей еще не хватало. Во-вторых, на толкучке была приобретена крохотная настольная лампа с красным пластмассовым абажурчиком, а к кровати проведен специальный штепсель, так что теперь, засыпая, Шура могла не бегать каждый раз к двери тушить свет. Кроме того, на стену был повешен большой портрет Пушкина, паркет начищен до зеркального блеска, стол накрыт новой клеенкой, перила на балконе выкрашены небесно-голубой эмалевой краской, а шарики на перилах - белой. Все получилось очень красиво, маляры были знакомые и за работу взяли по-божески, - и Сергей с нетерпением стал дожидаться Шуриного возвращения. В письме Шура написала, что приедет пятнадцатого, но приехала только восемнадцатого, и три дня Сергей с непонятным замиранием сердца подходил к Шуриной двери. "Что за чепуховина? - думал он, поднимаясь по лестнице на пятый этаж. - И с чего бы это я так..." Он был растерян. Дожив до двадцати четырех лет, он ни разу не влюблялся, с женщинами держался просто и грубо, как с товарищами, но не отдавал им той любви, которую отдавал товарищам. И вот теперь, встретившись вдруг с женщиной, в которой он увидел совсем не то, что видел в женщинах до сих пор, он вдруг растерялся. Он сам не понимал, что происходит. Ему казалось, что он просто жалеет Шуру, что ему обидно за нее, за то, что Николай ее не понимает, а когда Николай ушел, по-настоящему рассердился на него. Но что все это и есть любовь, этого он не понимал. Тем не менее, получив от Шуры письмо - несколько строчек о том, что она много работает и, вероятно, раньше чем через две недели не вернется, он столько раз его перечитывал, что под конец, кажется, выучил наизусть. Прибирая комнату после ремонта, он по нескольку раз перекладывал Шурины вещи и стащил даже маленькую фотографию, лежавшую на столе под стеклом, на которой Шура была снята на трехколесном велосипеде. На этой карточке Шуре было всего семь лет, но выражение лица было совсем такое, как и теперь, когда она чему-нибудь радуется, - сияющее и чуть-чуть удивленное. Когда Шура приехала, первыми ее словами было: - Ну зачем ты это сделал? Зачем, спрашивается? Сергей мрачно молчал, покручивая ус. - И во сколько это тебе обошлось? - Во сколько надо, во столько и обошлось. - И абажур этот. Он стоит триста рублей, я знаю. И не говори мне, пожалуйста, что тебе его подарили. Ты заплатил за него триста рублей, сознайся! - Сколько надо, столько и заплатил. - Сумасшедший, честное слово, сумасшедший! Лишние деньги завелись? Так и знай - буду тебе из каждой получки выплачивать. - Что ж, выплачивай, - согласился Сергей. - И буду. А что ты думаешь? - А я и не протестую. Дело хозяйское. Потом они пили чай на новой клеенке. Шура все время дразнила Сергея, говорила, что к голубым стенам нельзя было покупать оранжевый абажур, что клеенка пластмассовая и скоро покоробится. Сергей был мрачен и молчалив. Ушел около двенадцати, сказав на прощание: - О перила пока не облокачивайся. Там краска еще не просохла. Шура обещала не облокачиваться, проводила Сергея до двери, потом вернулась, зажгла свою новую лампочку с красненьким абажуром и до часу ночи читала. Лампочка ей очень понравилась. Вообще она была рада, что вернулась. 18 Сергей вставал рано. Когда надо было идти ругаться в главк, можно было вставать и попозже - в учреждениях работа начиналась в девять. Но если ругаться было не с кем, вставать приходилось в шесть. Аэроклуб, как и все аэроклубы, находился за городом, возле аэродрома, и чтоб не канителиться с попутными машинами, Сергей ездил туда автобусом, который отправлялся от Аэрофлота в семь утра. Большинство ребят днем работало, но те, что были в