таким вот...- он слегка улыбается и обычным хитрым глазом подмигивает мне,- таким вот субчикам. Но, в общем, не в этом дело. Он садится на край стола. Раскачивает ногой. Ему трудно сформулировать свою мысль. Вертится где-то, а в точку попасть не может. - В Севастополе, например, такой случай. Еще в самом начале осады. В декабре, что ли, или в конце ноября? Не помню уже. Был у меня товарищ. Даже не товарищ, а просто вместе на "Червоной" служили. Терентьев. Тоже матрос. Потом вместе на берег в окопы попали. Около Французского кладбища. До войны мы с ним как кошка с собакой жили. Бабу одну все хотел отбить у меня. А паренек ничего - складный. У меня все кулаки чесались выбить ему пару зубчиков... В углу начинает ворочаться раненый. Просит пить. Мы даем ему пососать мокрую тряпочку - все, что сейчас в наших силах. Он натягивает на лицо шинель и успокаивается. Я стараюсь не смотреть в ту сторону, где стоит термос с водой. Чумак кладет на него мокрую тряпочку и опять садится на край стола. - В общем, не любил я его. Да и он меня... Карнаухов сидит, подперев руками голову. Не сводит серых глаз с Чумака. Чумак раскачивает ногой. - Выбил я ему таки парочку. А он мне ребра помял. Недельки две, а то и три вздохнуть по-настоящему не мог. Но не в этом дело... Короче говоря, фрицы мне всю спину разрывной изодрали. Шагах в пятнадцати от их окопов. Я думал, что совсем конец уже. Пузыри стал пускать. И, хрен его знает, не пошел ли бы совсем ко дну... А утром в нашем окопе очнулся. Оказывается, этот самый Терентьев приволок. Несколько секунд мы сидим молча. Чумак ковыряет ногтем край стола. Карнаухов как сидел, так и сидит, подперев голову руками. Дрожит язычок пламени в лампе. Один кончик у него длинный и тонкий, черной струйкой лижет стекло. - Умер он потом, этот Терентьев. Обе ноги оторвало. В Гаграх, в госпитале, узнал я. Мне его карточку передали. Просил перед смертью... В общем - нету Терентьева, что говорить... Он соскакивает со стола и опять начинает ходить по блиндажу взад и вперед. Карнаухов, не поворачивая головы, следит за ним глазами. - Понимаешь, до войны для меня ребята были, ну, как бы это сказать, ну, чтобы пить не скучно одному было. А сейчас... Вот есть у меня разведчик один. Да ты его знаешь, комбат, тот самый, из-за которого мы с тобой поругались вроде. Так я за него, знаешь, зубами горло перегрызу. Или Гельман - еврей. Куда хочешь посылай, все сделает. У него семью, в местечке где-то, всю целиком фашисты вырезали... Он прерывает себя на полуслове и, круто повернувшись, выходит из блиндажа. Слышно, как скрипят ступеньки от его шагов. Карнаухов опять принимается за свой рисунок. - Вы что, не в ладах с Чумаком были, товарищ лейтенант? - деликатно спрашивает он, не поднимая головы. - Да. Что-то в этом роде,- отвечаю я. Карнаухов улыбается. - Рассказывал мне давеча. Из-за какого-то убитого. Так, что ли? - Да. С немца началось. - Не понравились вы ему тогда, говорит. - Что ж делать, на всех не угодишь. - А теперь как? Наладилось? - Что наладилось? - Помирились? - А разве мы ссорились? Просто характер у него строптивый. Приказаний не любит. Я люблю таких. То есть не тех, которые приказаний не выполняют, а таких, как Чумак, задиристых. - В этом ему не откажешь. - Не только в этом. - А мне казалось, не такие вам нравиться должны. - Не такие? А какие же? - Ну, как вам сказать... Не одного поля вы ягоды, так сказать. - А может... Но на этом разговор кончается. Входит Чумак. - А где бачок пустой? Из-под воды. - Какой бачок? - Ну термос. Не все ли равно. Он у входа стоял. - А что - нет? - Нет. - Куда ж он делся? - Вот я и спрашиваю. - Я выходил, он у входа стоял,- говорит Карнаухов,- споткнулся еще. - А теперь нет. Я все обшарил. - Валега, вероятно, взял. Штопать дырку от осколка. - А где Валега? - Тут был. Недавно. Автомат чистил. А тебе зачем? - Да надо ж с водой что-то соображать. И пить хочется, и пулеметы эти чертовы. - Что ж ты сообразишь? - не понимаю я. - Чего-нибудь... Старик вот говорит, будто журчит что-то. Он слева у оврага стоит. Говорит - журчит. Может, ключ какой. - Какой там ключ. Керосин из цистерны течет. Ночью знаешь как слышно? До путей метров двести, не больше. - А почему не проверить? - Проверяй, если охота. Мы разливаем оставшуюся воду по котелкам. Даже на два котелка не хватает. Взвалив термос на спину, Чумак уходит. Минут через пять объявляется Валега. Сидит в углу и чистит автомат, как будто и не уходил никуда. - Ты где пропадал? - Я не пропадал,- отвечает он, выковыривая грязь щепочкой из автомата. - Бачок брал? Термос? - Брал. - Какого дьявола! Мы тут с ног сбились. Валега смотрит на меня с укоризной. - Вы же сами говорили, что воды нет. - Ну? - Вот я и пошел за ней. - За водой? - Ну да - за водой. - На Волгу, что ли? - Нет. До Волги не дошел. - Да ты говори толком. Принес, что ли, воды? - Воды не принес. Вина принес.- И он опять углубляется в затыльник своего автомата. Постепенно картина выясняется. Еще днем он наметил себе путь движения. Какую-то тропинку правее моста, в сторону третьего батальона. - Отчего ж ты ничего не сказал? - А вы б не пустили. Чего ж говорить. Короче говоря, до третьего батальона он не добрался, наткнулся на какую-то кухню немецкую. - Там, около насыпи. Ночью, должно быть, приезжает. На конях. Здоровые такие, битюги. Я и подполз. А там как раз балочка, канавка. Они туда помор выливают. Два фрица сидят и курят. В темноте только огоньки видать. И вполголоса что-то по своему-хау, хау, хау... Потом один зажигалку зажег. Вижу, около кухни термоса стоят. Такие, как этот. Шагах в пяти. Наверное, чай или кофе, думаю. А они все лопочут, лопочут. Потом один ушел, другой остался. Сидит и курит. А я жду. Минут десять прождал. Все брюхо от помоев промокло. Потом он оправиться пошел. За кухню зашел. Я тут и взял один термос. А тот, наш, оставил. Пустой... Ругаться будут. И Валега улыбается чуть-чуть, уголком рта. Это с ним редко случается. - Вино - дрянь, кислятина... Как раз для пулемета. Мы выпиваем каждый по полстакану. Маленькими глотками, растягивая удовольствие, полоща рот. Потом ложимся спать. Мне снится Черное море. Я ныряю со скалы в прозрачную, дрожащую солнечными иглами воду. А вокруг медузы - большие и маленькие, точно зонтики. 15 Атака наших не удается. Мы стоим в траншеях и следим за перестрелкой. Немцы сыплют из пулеметов без всякой передышки. Очереди сталкиваются, перекрещиваются, взлетают высоко в небо. То тут, то там на той стороне оврага вспыхивают минные разрывы. Потом все утихает. Минут десять еще постреливают минометы. Потом и они умолкают. Остаются дежурные методического огня. Мы возвращаемся в землянку. До утра уже не спим. Разговор не клеится. Отсутствие табака делает нас раздражительными. Раненые все время просят пить. К утру еще один умирает. В семь прилетает "рама". Урчит, урчит без конца, выворачиваясь, поблескивая стеклами. Потом без всякой подготовки немцы переходят в атаку. Мы отстреливаемся четырьмя пулеметами. На двух - пулеметчики, на двух - Чумак с Карнауховым и я с Валегой. Связисты со стариком держат фланги. Солнце светит из-за спины. Стрелять хорошо. Потом обстрел. Мы снимаем пулеметы и садимся на корточки. Осколки летят через голову. Только сейчас замечаю, как осунулся Валега. Щеки совсем ввалились и покрылись какими-то лишаями. А глаза большие и серьезные. Колени его почти касаются ушей. Одна мина разрывается в проходе в нескольких шагах от нас. - Сволочи! - говорит Валега. - Сволочи! - повторяю я. Обстрел длится минут двадцать. Это очень утомительно. Потом мы вытягиваем пулемет на площадку и ждем. Чумак машет рукой. Я вижу только его голову и руку. - Двоих левых накрыло,- кричит он. Мы остаемся с тремя пулеметами. Отражаем еще одну атаку. У меня заедает пулемет. Он немецкий, и я в нем плохо разбираюсь. Кричу Чумаку. Он бежит по траншее. Хромает. Осколок задел ему мягкую часть тела. Бескозырка над правым ухом пробита. - Угробило тех двоих,- говорит он, вынимая затвор.- Одни тряпки остались. Я ничего не отвечаю. Чумак делает что-то неуловимое с затвором и вставляет его обратно. Дает очередь. Все в порядке. - Патронов хватит, комбат? - Пока хватит. - Там еще один ящик лежит, у землянки. Последний, кажется... - В него мина попала. Он смотрит мне прямо в глаза. Я вижу в его зрачках свое собственное изображение. - Не уйдем, лейтенант? - Губы его почти не шевелятся. Они сухие и совсем белые. - Нет! - говорю я. Он протягивает руку. Я жму ее. Изо всех сил жму. Потом убивает старика сибиряка. Опять стреляем. Пулемет трясется как в лихорадке. Я чувствую, как маленькие струйки пота текут у меня по груди, по спине, под мышками... Впереди противная серая земля. Только один корявый, точно рука с подагрическими пальцами, кустик. Потом и он исчезает - срезает пулемет. Я уже не помню, сколько раз появляются немцы. Раз, два, десять, двенадцать. В голове гудит. А может, то самолеты над головой? Чумак что-то кричит. Я ничего не могу разобрать. Валега подает ленты одну за другой. Как быстро они пустеют. Кругом гильзы, ступить негде. Давай еще! Еще... Еще... Валега! Он тащит ящик. У него смешно дрыгает зад - вправо, влево. Пот заливает глаза, теплый, липкий. Давай!.. Давай!.. Потом какое-то лицо - красное, без пилотки, лоснящееся. - Разрешите, товарищ лейтенант. - Уйди... - Да вы ж ранены... - Уйди... Лицо исчезает, вместо него что-то белое, или желтое, или красное. Одно на другое находит. В кино бывает такое: расплывающиеся круги, а сверху надпись. Круги расширяются, становятся бледнее, бесцветнее. Дрожат. Потом вдруг нашатырь. Круги исчезают. Вместо них лицо. Золотой чуб, расстегнутый ворот, глаза, смеющиеся голубые глаза. Ширяевские глаза. И чуб ширяевский. И лампа с зеленым абажуром. И нашатырем воняет так, что плакать хочется. - Узнаешь, инженер? И голос ширяевский. И кто-то трясет, обнимает меня, и чей-то воротник лезет в рот - шершавый и колючий. Ну, конечно, это же наш блиндаж. И Валега. И Харламов. И Ширяев. Настоящий, живой, осязаемый, золоточубый Ширяев. - Ну, узнаешь? - Господи боже мой, конечно же! - Ну, слава богу. - Слава богу. Мы трясем друг другу руки и смеемся и не знаем, что еще сказать. И все кругом почему-то смеются. - Вы осторожнее, товарищ старший лейтенант, они же ранены. Совсем растрясете. Это, конечно, Валега. Ширяев отмахивается. - Какое там раненый. Сорвало кожу, и все. Завтра заживет. Я чувствую слабость. Голова кружится. Особенно при поворотах. - Пить хочешь? Я не успеваю ответить, в зубах моих кисловатая жестянка, и что-то холодное, приятное разливается по всему телу. - Откуда взялся, Ширяев? - С луны свалился. - Нет. Серьезно. - Как - откуда? Получил назначение, и все. Комбатом в твой батальон. Недоволен? Он ничуть не изменился. Даже не похудел. Такой же крепкий, ширококостый, подтянутый, в пилотке на одну бровь. - А тебя малость того... подвело,- говорит он, и широкая белозубая улыбка никак не может сойти с его лица.- Не очень-то отдыхаете. - Да, насчет отдыха слабовато... Но погоди, погоди. Сейчас-то вы откуда взялись? - Не все ли равно откуда. Взялись, и все. - А фрицы? - Фрицы - фрицами. Из оврага убежали. Двух пленных даже оставили. - А вас много? - Как сказать. Два батальона. Твой и третий. Человек пятьдесят. - Пятьдесят? - Пятьдесят. - Врешь! Он опять смеется. И все окружающие смеются. - Чего же врать. По-твоему, много? - А по-твоему? - Как сказать... - Стой... А мост? Мост как? - Сидят еще там человек пять,- вставляет Харламов,- но не долго уж им. - Здорово. Просто здорово. А Чумак, Карнаухов? - Живы, живы... - Ну, слава богу. Дай-ка еще водицы. Я выпиваю еще полторы кружки, Ширяев встает. - Приводи себя в порядок, а я того, посмотрю, что там делается. Вечером потолкуем - Оскол, Петропавловку вспомним. Помнишь, как на берегу с тобой сидели? - Он протягивает руку.- Да, Филатова помнишь? Пулеметчика. Пожилой такой, ворчун. - Помню. - Немецким танком раздавило. Не отошел от пулемета. Так и раздавило их вместе. - Жаль старика. - Жаль. Мировой старик был. - Мировой. Несколько секунд мы молчим. - Ну, я пошел. - Валяй. Вечером, значит. И он уходит, надвинув пилотку на левую бровь. Валега вынимает из кармана завернутый в бумажку табак и протягивает мне. *** Вечером мы сидим с Ширяевым на батальонном КП - в трубе под насыпью. Рана у меня чепуховая - сорвало кожу на лбу и дорожку в волосах сделало. Я могу даже пить. Правда, немного. И мы пьем какой-то страшно вонючий не то спирт, не то самогон. Закусываем селедкой. Это та самая, которую я выкинул на сопке. Валега, конечно, не мог перенести этого. - Разве можно выбрасывать. Прошлый раз выпивали, сами говорили: "Вот селедочки бы, Валега..." - и раскладывает ее аккуратненькими ломтиками, без костей, на выкраденной из харламовского архива газете. Из-за этого у них всегда возникают ссоры. Мы сидим и пьем, вспоминаем июнь, июль, первые дни отступления, сарайчики, в которых расстались. После этого Ширяев почти весь батальон потерял. Немцы их около Кантемировки окружили. Сам он чуть в плен не попал. Потом с четырьмя оставшимися бойцами двинулся на Вешенскую. Там опять чуть к немцам не попали. Выкрутились. Перебрались через Дон. За Доном в какую-то дивизию угодил, собранную из остатков разбитых. Воевал под Калачом. Был легко ранен. Попал в Сталинград - в резерв фронта. Там около месяца проторчал и вот сейчас получил назначение в наш полк комбатом. Лежа на деревянной, сбитой из досок койке, я рассматриваю Ширяева. Стараюсь найти в нем хоть какую-нибудь перемену. Нет, все тот же - даже голубой треугольник майки выглядывает из-за расстегнутого ворота. - О Максимове ничего не слыхал? - спрашиваю я. - Нет. Говорил мне кто-то, не помню уже кто, будто видел его где-то по эту сторону Дона. Но маловероятно. Я всю эту сторону исколесил - ни разу не встретил. - А из наших с кем встречался? - Из наших? - Ширяев морщит нос.- Из наших... кое-кого из командиров рот. Начальника разведки - Гоглидзе. На машине проехал. Рукой махал. Ну, кого еще? Из медсанбата девчат. Парторга Быстрицкого... Да! - Он хлопает ладонью по столу.- Как же! Друга твоего, химика, как его? - Игоря? Где? - Я даже приподымаюсь. - На этой уже стороне. Дней пять тому назад. - Врешь. - Опять врешь. На "Красном Октябре" он. В Тридцать девятой. - В Тридцать девятой? - И не химик почему-то, а тоже инженер, как ты. Какие-то минные поля, фугасы, тому подобная хреновина. - А ты что в Тридцать девятой делал? - Да ничего. Случайно совсем вышло. Штаб армии искал. Какой-то дурак сказал мне, что он в Банном овраге. Я и двинул туда. А там знаешь что делается? За три шага ничего не видно. Дым, пыль,- черт-те что... "Певуны" как раз налетели. Я - в щель. Даже не в щель, а так что-то. Потом вижу дверь деревянную. Давай туда, хоть от осколков спасет. Влезаю внутрь. Потом, когда они уже улетели, хочу уходить, а меня кто-то за руку. Смотрю - Игорь твой. Не узнал даже сначала. Усики сбрил. Черный весь, закопченный. По глазам только и узнал. - Ну живой, здоровый? - Живой, здоровый. О тебе, конечно, спрашивал. А что я мог сказать? Не знаю - и все. Пожалели мы, пожалели, а потом он и говорит, будто в Сто восемьдесят четвертой ты. Боялся только, что цифру перепутал. Но я записал все-таки. Решил обязательно к тебе попасть. Вакантных мест теперь в дивизии знаешь сколько. В штабе армии и попросился в Сто восемьдесят четвертую. Они с распростертыми объятиями. А в дивизии узнал, в каком ты полку. - Молодчина, ей-богу! - Вот так-то оно и вышло... - А Седых не видал? - Нет, не видал. И спросить забыл. Мы всего минут десять разговаривали. - Его портсигар до сих пор у меня хранится. На прощанье мне подарил. Я вынимаю из кармана целлулоидовый портсигар. - Хороший,- говорит Ширяев. - Хороший. Сами делали. На Тракторном когда сидели. Там этого целлулоида знаешь сколько было? - Здорово сделано. Неужели сами делали? - Сами. - А выцарапал на крышке кто? - Я. Это монограмма. Просто ножом выцарапал. - Здорово. У тебя только один? - Один. Свой я подарил. А это от Седых - на память. Славный паренек был. - Славный. - Никак только поверить не мог, что земля вокруг солнца вертится, а не наоборот. Ширяев еще наливает. - Мне больше не надо,- говорю я,- у меня уже голова кружится. Потом приходит Абросимов - начальник штаба полка. Бледный. Вид недовольный. Говорит, что комдив чуть не снял его за то, что в прошлую, не в эту, а в прошлую ночь атаку сорвал. Но что он мог поделать,- полк опять собирались передислоцировать. Затем отменили. Они с Ширяевым уходят на передовую, а мы с Харламовым подготавливаем материалы для передачи батальона. Часов в двенадцать Ширяев возвращается. Я сдаю батальон, и с восходом луны мы с Валегой отправляемся на берег. Карнаухов и Чумак все еще на передовой, я с ними так и не попрощался. Харламов протягивает руку. - Если скучно на берегу будет, заглядывайте к нам,- и смотрит на меня добрыми глазами. Мне немножко грустно. Привык я уже к батальону. Боец у входа, фамилия у него какая-то длинная и заковыристая, никак не упомнишь, даже козыряет, перехватив винтовку из правой руки в левую. - Уходите от нас, товарищ комбат? - Ухожу. Он покашливает и опять козыряет, на этот раз уже прощаясь. - Заходите, не забывайте. - Обязательно, обязательно,- говорю я и, опершись на плечо Валеги, выбираюсь из траншеи. Боец с заковыристой фамилией деликатно подталкивает меня под зад. 16 Три дня я бездельничаю. Ем, сплю, читаю. Больше ничего. Новый блиндаж Лисагора великолепен - чудо подземного искусства. Семиметровый туннель - прямо в откосе. В конце направо комната. Именно комната. Только окон нет. Все аккуратненько обшито досками: тоненькими, подогнанными, ножа не воткнешь. Пол, потолок, две коечки, столик между ними. Над столиком овальное, ампирное зеркало с толстощеким амуром. В углу примус, печка-колонка. Тюфяки, подушки, одеяла. Что еще надо? Напротив, через коридорчик, саперы все еще долбят. Уже для себя. - Как боги заживем,- говорит Лисагор.- Нары в два этажа сделаем, пирамиду для винтовок и инструмента, стол, скамейку, угол кухонный. В коридоре склад для взрывчатки. Знаешь, сколько над нами земли? Четырнадцать метров! И все глина. Твердая, как гранит. В общем, всерьез и надолго. Мне все это нравится. Хорошее безопасное помещение на фронте если не половина, то, во всяком случае, четверть успеха. И я три дня наслаждаюсь этой четвертушкой. Утром Валега кормит меня макаронным супом, жирным и густым - ложку не провернешь, потом чаем из собственного самовара. Он уютно шумит в углу. Подложив подушку под спину, я решаю кроссворды из старых "Красноармейцев" и наслаждаюсь чтением московских газет. На земном шаре спокойно. В Новой Зеландии объявлен новый призыв в армию. На Египетском фронте активность английских патрулей. Мы восстановили дипломатические отношения с Кубой и Люксембургом. Авиация союзников совершила небольшие налеты на Лаэ, Саламауа, Буа на Новой Гвинее и на остров Тимор. Бои с японцами в секторе Оуэн-Стэнли стали несколько более интенсивными. В Монровию, столицу Либерии, прибыли американские войска. На Мадагаскаре английские войска тоже куда-то движутся, что-то занимают, с кем-то - трудно понять с кем - воюют и даже пленных захватывают. В Большом театре идет "Дубровский". В Малом "Фронт" Корнейчука. У Немировича-Данченко - "Прекрасная Елена"... А здесь, на глубине четырнадцати метров, в полутора километрах от передовой, о которой говорит сейчас весь мир, я чувствую себя так уютно, так спокойно, так по-тыловому. Неужели же есть еще более спокойные места? Освещенные улицы, трамваи, троллейбусы, краны, из которых, повернешь вентиль, и вода потечет? Странно... И я лежу, уставившись в потолок, и размышляю о высоких материях, о том, что все в мире относительно, что сейчас для меня идеал - эта вот землянка и котелок с лапшой, лишь бы горячая только была, а до войны мне какие-то костюмы были нужны и галстуки в полоску, и в булочной я ругался, если недостаточно поджаренный калач за два семьдесят давали. И неужели же после войны, после всех этих бомбежек, мы опять... и так далее, в том же духе. Потом мне надоедает рассматривать потолок и думать о будущем. Я выбираюсь наружу. По-прежнему летают на "Красный Октябрь" самолеты, по-прежнему рвутся мины на Волге, на том, а иногда и на этом берегу, снуют лодки по реке, и немцы их обстреливают. Но мало уже кто обращает на это внимание. Даже когда парочка шальных "мессеров" обстреливает берег и "юнкерсы" для разнообразия сбрасывают бомбы не на "Красный Октябрь", а на нас, никто особенно не волнуется. Заберутся куда-нибудь под бревна или в щели и выглядывают оттуда. Потом вылезают и, если кого-нибудь убило, закапывают тут же на берегу, в воронках от бомб. Раненых ведут в санчасть. И все это спокойно, с перекурами, шуточками. Примостившись на какой-то тянущейся вдоль берега, неизвестного для меня происхождения толстой трубе, я болтаю ногами. Курю сногсшибательную, захватывающую дух смесь, наслаждаясь последними теплыми солнечными лучами, голубым небом, церквушкой на том берегу, и думаю... нет-пожалуй, ни о чем не думаю. Курю и болтаю ногами. Подходит Гаркуша, усатый помкомвзвода. Я ему показываю часы, останавливаться что-то стали. Он их рассматривает, встряхивает, говорит, что дрянь цилиндр, и тут же у моих ног, положив на колени дощечку, начинает чинить их. Движения у него поразительно точные, хотя, казалось, часы должны были бы сразу раздавиться и смяться от одного прикосновения здоровенных мозолистых ручищ. Профессии его довоенной я так и не могу уловить. Ему двадцать шесть лет, а он успел уже и часовщиком, и печником, и водолазом в ЭПРОНе, и даже акробатом в цирке побывать, и три раза жениться, и со всеми тремя регулярно переписываться, хотя у двух из них уже новые мужья. В разговоре он сдержан, но на вопросы отвечает охотно. От нечего делать я задаю их много. Он отвечает обстоятельно, будто анкету заполняет. От часов не отрывается ни на минуту. Один только раз уходит в туннель проверить саперов. Потом появляется Астафьев, помощник начальника штаба по оперативной части,-ПНШ-1, по-нашему. Молодой, изящный, с онегинскими бачками и оловянным взглядом. Он чуть-чуть картавит на французский манер. По-видимому, думает, что ему идет. Мы с ним знакомы только два дня, но он уже считает меня своим другом и называет Жоржем. Его же зовут Ипполитом. По-моему, очень удачно. Чем-то неуловимым напоминает он толстовского Ипполита Курагина. Так же недалек и самоуверен. Он доцент истории Свердловского университета. Куря папиросу, оттопыривает мизинец и дым выпускает, сложив губы трубочкой. Профессия обязывает, и он уже собирает материалы для будущей истории. - Вы понимаете, как это интересно, Жорж? - говорит он, изящно прислонившись к трубе и предварительно сдунув с нее пыль.- Как раз сейчас, в разгар событий, нельзя об этом забывать. Именно нам, участникам этих событий, людям культурным и образованным. Пройдут годы, и за какую-нибудь полуистлевшую стрелковую карточку вашего командира взвода будут платить тысячи и рассматривать в лупу. Не правда ли? Он берет меня за пуговицу и слегка покручивает указательным и большим пальцами. - И вы мне поможете, Жорж. Правда? Рассчитывать на Абросимова или других, ему подобных, не приходится, вы сами понимаете. Кроме выполнения приказа или захвата какой-нибудь сопки, их ничего не интересует. И он слегка улыбается с видом человека, ни минуты не сомневающегося, что не согласиться с ним нельзя. Как сказать, может быть, он и прав. Но меня сейчас это не интересует. Вообще он меня раздражает. И бачки эти, и "Жорж", и розовые ногти, которые он все время чистит перочинным ножом. Над обрывом появляется вереница желтокрылых "юнкерсов". Скосив на них глаз, Астафьев делает грациозный жест рукой: - Ну, я пошел... Формы совсем заели. По двадцать штук в день. Совсем обалдели в штадиве. Заходите, Жорж,- и скрывается в своем убежище. "Юнкерсы" выстраиваются в очередь и пикируют на "Красный Октябрь". Высунув кончик языка, Гаркуша старательно впихивает пинцетом какое-то колесико в мои часы. На командирской кухне стучат ножи. На обед, должно быть, котлеты будут. 17 К концу третьего дня меня вызывают в штаб. Прибыло инженерное имущество. Я получаю тысячу штук мин. Пятьсот противотанковых ЯМ-5 - здоровенные шестикилограммовые ящики из необструганных досок, и столько же маленьких противопехотных ПМД-7 с семидесятипятиграммовыми толовыми шашками. Сорок мотков американской проволоки. Лопат - двести, кирок - тридцать. И те и другие дрянные. Особенно лопаты. Железные, гнутся, рукоятки неотесанные. Все это богатство раскладывается на берегу против входа в наш туннель. Поочередно кто-нибудь из саперов дежурит - на честность соседей трудно положиться. Утром двадцати лопат и десяти кирок-мотыг мы недосчитываемся. Часовой Тугиев, круглолицый, здоровенный боец, удивленно моргает глазами. Вытянутые по швам пальцы дрожат от напряжения. - Я только оправиться пошел, товарищ лейтенант... Ей-богу... А так никуда... - Оправиться или не оправиться, нас не касается,- говорит Лисагор, и голос и взгляд у него такие грозные, что пальцы Тугиева начинают еще больше дрожать.- А чтобы к вечеру все было налицо... Вечером, при проверке, лопат оказывается двести десять, кирок - тридцать пять. Тугиев сияет. - Вот это воспитание! - весело говорит Лисагор и, собрав на берегу бойцов, читает им длинную нотацию о том, что лопата - та же винтовка и если только, упаси бог, кто-нибудь потеряет лопату, кирку или даже ножницы для резки проволоки, сейчас же трибунал. Бойцы сосредоточенно слушают и вырезывают на рукоятках свои фамилии. Спать ложатся, подложив лопаты под головы. Я тем временем занимаюсь схемами. Делаю большую карту нашей обороны на кальке, раскрашиваю цветными карандашами и иду к дивизионному инженеру. Он живет метрах в трехстах - четырехстах от нас, тоже на берегу, в саперном батальоне. Фамилия его Устинов. Капитан. Немолодой уже - под пятьдесят. Очкастый. Вежливый. По всему видать - на фронте впервые. Разговаривая, вертит в пальцах желтый, роскошно отточенный карандаш. Каждую сформулированную мысль фиксирует на бумаге микроскопическим кругленьким почерком - во-первых, во-вторых, в-третьих. На столе в землянке груда книг: Ушакова "Фортификация", "Укрепление местности" Гербановского, наставления, справочники, уставы, какие-то выпуски Военно-инженерной академии в цветных обложках и даже толстенький синий "Hutte". Устиновские планы укрепления передовой феноменальны по масштабам, по разнообразию применяемых средств и детальности проработки всего этого разнообразия. Он вынимает карту, сплошь усеянную разноцветными скобочками, дужками, крестиками, ромбиками, зигзагами. Это даже не карта, а ковер какой-то. Аккуратно развертывает ее на столе. - Я не стану вам объяснять, насколько это все важно. Вы, я думаю, и сами понимаете. Из истории войн мы с вами великолепно знаем, что в условиях позиционной войны, а именно к такой войне мы сейчас и стремимся,- количество, качество и продуманность инженерных сооружений играют выдающуюся, я бы сказал, даже первостепенную роль. Он проглатывает слюну и смотрит на меня поверх очков небольшими, с нависшей над веками кожей глазами. - Восемьдесят семь лет назад именно поэтому и стоял Севастополь, что собратья наши - саперы - и тот же Тотлебен сумели создать почти неприступный пояс инженерных сооружений и препятствий. Французы и англичане и даже сардинцы тоже уделяли этому вопросу громадное внимание. Мы знаем, например, что перед Малаховым курганом... Он подробно, с целой кучей цифр, рассказывает о севастопольских укреплениях, затем перескакивает на русско-японскую войну, на Верден, на знаменитые проволочные заграждения под Каховкой. - Как видите,- он аккуратно прячет схемы расположения севастопольских ретраншементов и апрошей в папку с надписью "Исторические примеры",- работы у нас непочатый край. И чем скорее мы сможем это осуществить, тем лучше. Он пишет на листочке бумаги цифру "I" и обводит ее кружком. - Это первое. Второе. Покорнейше буду вас просить ежедневно к семи ноль-ноль доставлять мне донесения о проделанных за ночь работах: А - вашими саперами, В - дивизионными саперами, С - армейскими, если будут, а я надеюсь, что будут, саперами, О - стрелковыми подразделениями. Кроме того... Бумажка опять испещряется цифрами - римскими, арабскими, в кружочках, дужках, квадратиках или совсем без оных. Прощаясь, он протягивает узкую руку с подагрическими вздутиями в суставах. - Особенно прошу вас не забывать каждого четырнадцатого и двадцать девятого присылать формы - 1, 1-6, 13 и 14. И месячный отчет - к тридцатому. Даже лучше тоже к двадцать девятому. И еженедельно сводную нарастающую таблицу проделанных работ. Это очень важно... Ночью за банкой рыбных консервов Лисагор весело и громко хохочет. - Ну, лейтенант, пропал ты совсем. Целую проектную контору открывать надо. Тут за три дня и прочесть-то не успеешь, что он написал. А с этими лопатами и шестнадцатью саперами за три года не сделаешь. Ты не спрашивал - он не из Фрунзе? Не из Инженерной академии приехал? 18 Дни идут. Стреляют пушки. Маленькие, короткостволые, полковые - прямо в лоб, в упор с передовой. Чуть побольше - дивизионные - с крутого обрыва над берегом, приткнувшись где-нибудь между печкой и разбитой кроватью. И совсем большие - с длинными, задранными из-под сетей хоботами - с той стороны, из-за Волги. Заговорили и тяжелые - двухсоттрехмиллиметровые. Их возят на тракторах: ствол - отдельно, лафет - отдельно. Приехавший с той стороны платить жалованье начфин, симпатичный, подвижный и всем интересующийся Лазарь,- его все в полку так и называют,-говорит, что на том берегу плюнуть негде, под каждым кустом пушка. Немцы по-прежнему увлекаются минометами. Бьют из "ишаков" по переправе, и долго блестит после этого Волга серебристыми брюшками глушеной рыбы. Гудят самолеты - немецкие днем, наши "кукурузники" - ночью. Правда, у немцев тоже появились "ночники", и теперь по ночам совсем не поймешь, где наш, где их. Мы роемся, ставим мины, пишем длиннейшие донесения. "За ночь сделано окопов стрелковых столько-то, траншей столько-то, минометных позиций, блиндажей, минных полей столько-то, потери такие-то, за это время разрушено то-то и то-то..." На берегу у нас открываются мастерские. Два сапера, из хворых, крутят деревянный барабан, изготовляют спирали Бруно - нечто среднее между гармошкой и колбасой из колючей проволоки. Потом их растягивают на передовой перед окопами дивизионные саперы. Каждый вечер приходит взвод второй роты саперного батальона. Мои же ставят мины и руководят вторыми рубежами. Работают на них так называемые "лодыри" - портные, парикмахеры, трофейщики и не получившие еще своего вооружения огнеметчики. Минированием занимается, конечно, Гаркуша и командир второго отделения Агнивцев, энергичный, исполнительный, но не любимый бойцами за грубость. Лисагор по-прежнему деятелен и руглив. У него всегда какое-то неотложное задание командира полка: то склад обозно-вещевого снабжения построить, то оружейную мастерскую, то еще что-нибудь. Водкой от него несет, как из бочки, но держится, в общем, хорошо. Днем мы отдыхаем, оборудуем блиндажи, конопатим лодки. С первыми звездами собираем лодки и кирки и отправляемся на передовую. Пожаров уже мало. Дорогу освещают ракеты. После работы, покуривая махорку, сидим с Ширяевым и Карнауховым,- во втором батальоне я чаще всего бываю,- в тесном, жарко натопленном блиндаже, ругаем солдатскую жизнь, завидуем тыловикам. Иногда играем в шахматы, и Карнаухов систематически обыгрывает меня. Я плохой шахматист. Утром, чуть начинает сереть, отправляемся домой. Утра уже холодные. Часов до десяти не сходит иней. В блиндаже ждет чай, оставшиеся с вечера консервы и уютно потрескивающая в углу печурка. На языке сводок все это, вместе взятое, называется: "Наши части вели огневой бой с противником и укрепляли свои позиции". Слова "ожесточенный" и "тяжелый" дней десять уже не попадаются в сводке, хотя немцы по-прежнему бомбят с утра до вечера, и стреляют, и лезут то тут, то там. Но нет уже в них того азарта и самоуверенности, и все реже и реже сбрасывают они на наши головы тучи листовок с призывами сдаться и бросить надежды на идущего с севера Жукова. Ноябрь начинается со все усиливающихся утренних заморозков и с зимнего обмундирования, которое нам теперь выдают. Ушанки, телогрейки, стеганые брюки, суконные портянки, меховые рукавицы - мохнатые, кроличьи. На днях, говорят, валенки и жилетки меховые будут. Мы переносим звездочки с пилоток на серые ушанки и переключаемся на зимний распорядок - не ходим уже мыться на Волгу и начинаем считать, сколько до весны осталось. Устинов одолевает меня целым потоком бумажек. Маленькие, аккуратно сложенные и заклеенные, с обязательными "Сов. секретно" и "Только Керженцеву" наверху в правом углу, они настойчиво и в различных выражениях требуют от меня то недосланной формы, то запоздавшего отчета, то предупреждают о необходимости подготовить минные поля к зимним условиям - смазать маслом взрыватели и выкрасить в белую краску плохо замаскированные мины. Приносит эти бумажки веселый, рябенький и страшно курносый сапер, устиновский связной. Из-за дверей еще кричит молодым, звонким голосом: - Отворяйте, товарищ лейтенант! Почта утренняя. С Валегой они дружны и, перекуривая обязательную папироску, усевшись на корточки у входа, обсуждают своих и чужих командиров. - Мой все пишут, все пишут,- сквозь дверь доносится голос связного.- Как встанут, так сразу за карандаш. Даже в уборную и то, по-моему, не ходят. Мин уж больно боятся. Велели щит из бревен перед входом сделать и уборную рельсами покрыть. - А мой нет, писать не любят,- басит Валега.- Все твоего ругают, что писулек много шлют. Зато подавай им книжки. Все прочтут. Щи хлебают, и то одним глазом в книжку или газету смотрят. Уж очень они образованные. - Ну, уж не больше моего,- обижается связной.- Видал, сколько у нас на столе книжек лежит? В одной, я сам смотрел, пятьсот страниц. И все меленько, меленько, без очков и не разберешь. - А на передовой твой бывает? - спрашивает вдруг Валега. - Куда уж им. Старенькие больно. Да и не видят ничего ночью. Валега торжествующе молчит. Связной уходит, забрав мои донесения. Иногда приходит к нам Чумак, он живет рядом, в десяти шагах, приносит с собой карты, и мы дуемся в "очко". Иногда мы с Лисагором к нему ходим - слушать патефон. Время от времени приезжает с того берега Лазарь, начфин. Живет у нас. Валега расстилает ему шинель между койками, а сам устраивается у печки. Лазарь рассказывает левобережные новости - нас, мол, на формировку собираются отводить. Не то в Ленинск, не то чуть ли не в Сибирь. Мы знаем, что все это чепуха, что никуда нас не отведут, но мы делаем вид, что верим, верить куда приятнее, чем не верить, и строим планы мирной жизни в Красноуфимске или Томске. Один раз в расположение нашего полка падает "мессершмитт". Кто его подбил - неизвестно, но в вечерних донесениях всех трех батальонов значится: "Метким ружейно-пулеметным огнем подразделений нашего батальона сбит самолет противника". Он падает недалеко от мясокомбината, и к нему, несмотря на обстрел и крики командиров, начинается буквальное паломничество. Через полчаса после падения Чумак приносит очаровательные часики со светящимися стрелками и большой кусок плексигласа. Через неделю мы все щеголяем громадными прозрачными мундштуками гаркушинского производства. У него нет отбоя от заказчиков. Даже майор, у которого три трубки и который никогда не курит папирос, заказывает себе какой-то особенный, с металлическим ободком мундштук. 19 Шестого вечером Карнаухов звонит мне по телефону: - Фрицы не лезут. Скучаю. А у меня котлеты сегодня. И праздник завтра. Приходи. Я не заставляю себя ждать. Приходим. Я, Ширяев, потом Фарбер. - Помнишь,- говорит Ширяев,- как мы с тобой под Купянском тогда пили? В последнюю ночь... У меня в подвале. И картошечкой жареной закусывали. Филипп мой мастер был картошку жарить. Помнишь Филиппа? Потерял я его. Под Кантемировкой. Неплохой парнишка был...- Он вертит кружку в руках. - О чем ты думал тогда? А? Юрка? Когда мы на берегу сидели? Полк ушел, а мы сидели и на ракеты смотрели. О чем ты тогда думал? - Да как тебе сказать... - Можешь и не говорить. Знаю. Обидно было. Ужасно обидно. Правда? А потом в каком-то селе, помнишь, старик водой нас поил? Воевать, говорил, не хотите. Здоровые, а не хотите. И мы не знали, что ответить. Вот бы его сейчас сюда, старика этого однозубого. Он вдруг останавливается, и глаза его становятся узкими и острыми. Такие у него были, когда он узнал, что двое бойцов сбежали. - А скажи, инженер, было у тебя такое во время отступления? Мол, конец уже... Рассыпалось... Ничего уже нет. Было? У меня один раз было. Когда через Дон переправлялись. Знаешь, что там творилось? По головам ходили. Мы вместе с одним капитаном, сапером тоже,- его батальон переправу там налаживал,- порядки стали наводить. Мост понтонный, хлипкий, весь в пробках и затычках после бомбежки. Машины в одиночку, по брюхо в воде проходили. Наладили кое-как. Построили очередь. А тут вдруг - на "виллисе" майор какой-то в танкистском шлеме. До самого моста на "виллисе" своем добрался, а там стал во весь рост и заорал на меня: "Какого черта не пускаешь! Танки немецкие в трех километрах! А тут порядки наводишь!" Я, знаешь, так и обомлел. А он с пистолетом в руке, рожа красная, глаза вылупил. Ну, думаю, раз уж майоры такое говорят - значит, плохо. А машины уже лезут друг на друга. Капитана моего, вижу, с ног сшибли. И черт его знает, помутнение у меня какое-то случилось. Вскочил на "виллиса" и - хрясь! - раз, другой, третий, прямо по морде его паршивой. Вырвал пистолет и все восемь штук всадил... А танков, оказывается, и в помине не было. И шофер куда-то девался. Может, провокаторы? А? - Может,- отвечаю я. Ширяев умолкает. Смотрит в одну точку перед собой. Слышно, как в телефонной трубке кто-то ругается. - А все-таки воля у него какая...- говорит Ширяев, не подымая глаз.- Ей-богу... - У кого? - не понимаю я. - У Сталина, конечно. Два таких отступления сдержать. Ты подумай только! В сорок первом и вот теперь. Суметь отогнать от Москвы. И здесь стать. Сколько мы уже стоим? Третий месяц? И немцы ничего не могут сделать со всеми своими "юнкерсами" и "хейнкелями". И это после прорыва, такого прорыва!.. После июльских дней. Каково ему было? Ты как думаешь? Ведь второй год лямку тя