Виктор Некрасов. Три встречи --------------------------------------------------------------- РАССКАЗЫ , ПИСЬМА МОСКВА, Издательство "ПРАВДА", Библиотека "ОГОНЕК", 1990 OCR -- Евсей Зельдин --------------------------------------------------------------- Виктор НЕКРАСОВ (1911-1987) Виктор Платонович Некрасов родился 14 июня 1911 года в Киеве, как говорил писатель,- "в самом центре древнего Киевского княжества, и, если не на месте самого терема Владимира Красное Солнышко, то, во всяком случае, совсем рядом", на современной Владимирской улице. Первые годы жизни связаны с Францией-- Вика Некрасов, которого тогда окружающие звали Бубликом, находился в среде эмигрантов из России: Плеханов, Ленин, Луначарский, Надежда Константиновна, Мария Ильинична -- эти имена встречаются в воспоминаниях Некрасова. Молодость, увлечения, архитектура, театр... Хотелось быть то Корбюзье, то Станиславским, на худой конец -- Михаилом Чеховым. Немного и писал. "Смесь Гамсуна с Хемингуэем", -- вспомнит потом о своих ранних опусах Некрасов. В тридцать седьмом уцелели -- загадка, -- ведь родители из "бывших", дворяне, бесстрашная тетка Софья Николаевна Мотовилова писала письма Крупской, Ногину, Бонч-Бруевичу по поводу несправедливых арестов... Может, уберегли чекисты, жившие в одной из комнат уплотненной квартиры Некрасовых, детей которых лечила мать Виктора Платоновича. Институт. Театральная студия. Некрасов работал в театре. Бродячем, левом, полулегальном. Исколесил Киевскую, Житомирскую, Винницкую области. Потом Владивосток, Киров -- театры там настоящие, но роли третьеразрядные. Подхалтуривал декорациями. По вечерам что-то писал. Возвращали. Из театра Красной Армии в Ростове-на-Дону взяли в армию. Виктор Некрасов по его собственному признанию в одном из писем "в самых адских котлах перебывал", после Сталинграда -- госпиталь, снова фронт... Последнее из приведенных здесь писем заканчивается обещанием написать подробное письмо. Его не было -- в Люблине второе ранение, так закончилась война для Некрасова. Свои первые литературные упражнения, закончившиеся рукописью романа "Сталинград" (первое название повести "В окопах Сталинграда"), Виктор Платонович связывал с требованиями врачей разрабатывать парализованные пальцы правой руки. Однако в фронтовых письмах Некрасова мы обнаруживаем строки, где он тогда уже сообщает родным, что начал работу над романом о войне. Роман "Сталинград" появился в 8--10 номерах "Знамени" за 1946 год и тут же попал под обстрел критики, да и литературная общественность растерялась: книга написана не профессионалом а простым офицером, не искушенным в тонкостях соцреализма, ни слова о партии, три строчки о Сталине... Однако через год Некрасов обнаружил свою фамилию в списке лауреатов Сталинской премии. "Только сам мог вспомнить, никто другой", -- загадочно шептал автору, предварительно закрыв двери кабинета, Вс. Вишневский. С тех пор книга стала образцом, примером, ее издавали и переиздавали. Появлялись сборники фронтовых рассказов Некрасова, повести "В родном городе", "Кира Георгиевна", создавались фильмы по произведениям Некрасова. Казалось, судьба вела писателя к литературному Олимпу. Однако в обидном, несправедливом анонимном фельетоне, напечатанном в шестидесятые "Известиями", появилось зубоскальте определение писателя: "Турист с тросточкой". Поводом к обвинению Некрасова послужили его замечательные путевые зарисовки в очерках "Первое знакомство" (I960), "По обе стороны океана" (1962), "Месяц во Франции" (1965), в которых писатель не вывел образ врага". Началась травля. 12 сентября 1974 года самолет, следующий рейсом Киев -- Цюрих, навсегда увез Некрасова из нашей страны. За рубежом были написаны автобиографические произведения: "Маленькая печальная повесть", "Записки зеваки", "по ту сторону стены", "Саперлипопет" -- их начинает наконец открывать для себя советский читатель. Недавно Институт книги провел интересное исследование, посвященное анализу популярности недавно запрещенных писателей. Выяснилось, что произведения Некрасова стоят на четвертом месте в длинном ряду отнятых у народа сочинений, которые хотели бы прочитать или перечитать наши соотечественники. Сейчас такая надежда появилась... Владимир Потресов РЯДОВОЙ ЛЮТИКОВ Как-то ночью я возвращался с передовой. Устал невероятно. Мечтал о сне -- больше ни о чем. Приду, думаю, даже ужинать не буду, сразу завалюсь... Но вышло не совсем так. Спускаясь в овраг на берегу Волги, я еще издали заметил, что возле моей землянки что-то происходит. Человек десять -- пятнадцать бойцов толпились около входа в блиндаж. -- Что тут у вас? -- Да заболел вроде один,--ответил кто-то из темноты. -- В санчасть отправить, значит, надо. Чего стоите? Пополнение, что ли? -- Пополнение. Получали мы его тогда -- дело происходило в Сталинграде в конце января сорок третьего года -- не часто и не густо. Человек по пятнадцать-- двадцать в неделю, моментально расхватываемых батальонами. Тут же, в овраге, как раз против моей землянки, пополнению выдавали тулупы, валенки, теплые заячьи рукавицы, оружие и отправляли на передовую. Кто-то тронул меня за локоть. Я обернулся. Терентьев, мой связной. -- Симулянт... --Терентьев всегда был всем недоволен, на все ворчал и всех осуждал.-- Нажрался чего-то и в "ригу" поехал. Напачкал только. -- Ладно. Позови Приймака. А бойцов давайте-ка к штабу... А то подорветесь здесь на капсюлях. Живо... Бойцы, ворча, поплелись к штабному блиндажу. У входа в землянку остался только больной. Он сидел на корточках, обхватив колени руками, и молчал, уставившись в землю. -- Что с тобой? Он медленно поднял голову и ничего не сказал. Его опять стошнило. -- Заведи его в землянку,--сказал я.--А я в штаб и сейчас же назад. Приймаку скажи, чтобы градусник захватил. Когда я вернулся из штаба, Приймак, фельдшер, сидел уже в землянке и Терентьев поил его чаем. -- Ну, что у него? -- А бог его знает,-- отхлебывая горячий чай, сказал Приймак.-- Отравился, должно быть. Дай-ка градусник, орел. Боец полез за пазуху и с трудом вытащил из-под всех своих гимнастерок и телогреек хрупкую стекляшку. Вид у него был плохой -- лицо серое, небритое, губы сухие, спутанные черные волосы лезли из-под ушанки на глаза. На вид ему было лет двадцать пять, не больше. Приймак глянул на градусник и встал. -- Тридцать восемь и пять. Пусть полежит пока... После посмотрим. Боец тоже встал, придерживаясь рукой за койку. -- Давно заболел? -- спросил я. -- С утра... -- А чем кормили? -- Горох... Консервы... -- А раньше болел? -- Да как сказать... Не очень. Отвечал он односложно, тихим, глухим голосом, не глядя на нас. -- Что же на том берегу не сказал, что болен? -- спросил Приймак. Боец поднял глаза -- черные, усталые, лишенные веселого блеска глаза ничем не интересовавшегося человека, -- но ничего не сказал. -- Симулянт, одно слово,-- пробурчал Терентьев, сгребая остатки сахару со стола в консервную банку.--Набил градусник, и все... Приймак цыкнул на Терентьева: -- Много понимаешь ты в медицине, -- и повернулся ко мне, -- Консервы. Факт, что консервы... Пускай полежит денек... Но Лютиков -- так звали этого бойца -- пролежал не денек, а целую неделю. Первые два дня лежал у меня -- в блиндаж моих саперов угодила мина, и пришлось его чинить, -- лежал молча, подложив мешок под голову и укрывшись до подбородка шинелью. Смотрел не мигая в потолок черными усталыми глазами. Почти не говорил, ничего не просил, не жаловался. Раза три, обычно после еды, его тошнило, и Терентьев, убирая за ним, безумолку ворчал и швырялся предметами. Потом Лютиков перешел во взводный блиндаж и, за иными делами, я совсем забыл о его существовании. Напомнил мне о нем Черемных, наиболее грамотный из моих бойцов, исполнявший обязанности замполита. -- Отправили бы вы, товарищ старший лейтенант, куда-нибудь этого самого Лютикова. Работать не работает, и пользы от него никакой... Помкомвзвода написал направление в госпиталь, но тут как раз подвернулась какая-то срочная работа, и Лютикова оставили сторожить блиндаж. Прошло еще несколько дней. Во взводе у меня выбыло сразу три человека и осталось четыре, вместе с помкомвзводом. Командир взвода две недели уже как лежал в медсанбате. А работы как раз подвалило: немцы разбили НП, и в одну ночь надо было его восстановить. Помкомвзвода, усатый, деловитый и сверхъестественно спокойный Казаковцев, пришел ко мне и говорит: -- Разрешите Лютикова на ночь взять. Майор велел в три наката НП делать и рельсами покрыть. Боюсь, не управимся. -- А он что, выздоровел? -- А бог его знает. Молчит все. Курить, правда, сегодня попросил. А раньше не курил. И обедать вставал. -- Что же, попробуйте. Под утро я пошел посмотреть, как идут дела. Бойцы кончили укладку наката и засыпали его снегом. Казаковцев потирал руки: -- Управились-таки, товарищ инженер. В самый раз, в обрез. Через час уже светать будет. Я спросил, как Лютиков. Казаковцев поморщился: -- Никак. Возьмет бревно, полсотни метров протащит и как паровоз дышит. -- Завтра же в санчасть отправьте. На обратном пути мы зашли на КП третьего батальона -- начался утренний обстрел. Решили пересидеть. Комбат три Никитин -- здоровенный, краснолицый, в кубанке набекрень -- распекал своего начальника штаба: -- Третий раз уже приказ приходит. Третий раз, понимаете? А ты хоть бы хны... Начальник штаба называется. Адъютант старший... Бумажки все пишешь, донесения... А думать кто будет? Я? Замполит? У нас и так работы хватает. Начальник штаба -- сутулый, длиннолицый, с красными от бессонницы глазами -- молча сидел и рисовал какие-то крестики на полях газеты. -- Ты понимаешь, инженер, третий раз приказ приходит -- пушку эту чертову подорвать. Под мостом. А он и в ус не дует... Бумажки все пишет. Я целый день на передовой. Крутиков тоже. А он сидит себе в тепле да по телефону только: "Обстановочку, обстановочку". Вот тебе и обстановочка... Дохнуть не дает пушка окаянная... Пушка, о которой говорил Никитин, давно уже не давала ему покоя. Немцы втащили ее в бетонную трубу под железнодорожной насыпью и днем и ночью секли никитинский батальон с фланга. Подавить ее никак не удавалось -- боеприпасов в полку было в обрез, а десяток выпущенных ро ней снарядов не причинил ей никакого вреда. Сейчас Никитин вернулся от командира полка после основательной головомойки и не знал, на ком сорвать злость. Никитин набросился на меня: -- Тоже инженер называется... В газетах про вас, саперов, всякие чудеса пишут -- и то взорвали, и то подорвали, а на деле что? Землянки начальству копаете. Он встал, выругался и зашагал по блиндажу. -- Набрал себе здоровых хлопцев и трясется над ними... Снимут три-четыре мины -- и сейчас же домой. Он остановился, сдвинул кубанку с одного уха на другое. -- Ну, ей-богу же, инженер... Помоги чем-нибудь. Вот тут вот сидит у меня эта пушка. -- Он хлопнул себя по шее. -- Долбает, долбает--спасу нет. Снарядов не хватает, подавить нечем... Взорви ее, сволочь проклятую. Ты же сапер. Дохнуть ведь не дает. Честное слово... В голосе его прозвучали жалобные нотки. -- У меня всего три человека -- сам видишь. Пропадут --что я делать буду? Ты же мне не пополнишь... -- Ну одного, одного только человека дай. А помощников я уж своих выделю. Общее же дело, не мое, не личное. -- Где я тебе этого одного достану? Трех вчера потерял. Куница в медсанбате, сам знаешь. -- А эти? -- Он подбородком кивнул в сторону угла, где сидели и курили саперы. -- Эти мне самому нужны. Один -- минер, другой -- плотник, третий -- печник... Вот и все... -- А четвертый? Связной, что ли? -- Не связной, а так... Консервами отравился. -- Знаем мы эти консервы...-- и, повернувшись к саперам, громко спросил: -- Кто объелся, сознавайся? Лютиков встал. -- Подойди, не бойся. Лютиков подошел. Нескладный, неестественно толстый от надетой поверх фуфайки шинели, он стоял перед Никитиным, расставив тонкие, до самых колен обмотанные ноги, и ковырял лопатой землю между ног. -- Что же у тебя болит? А? Лютиков недоверчиво посмотрел на комбата, точно не понимая, чего от него хотят, и тихо сказал: -- Нутро. -- Так и знал, что нутро. Всегда у вас нутро, когда воевать не хотите. Лютиков, подняв голову, внимательно, не мигая, посмотрел на Никитина, пожевал губами, но ничего не сказал. -- Ну, а пушку подорвать можешь? -- Какую пушку? -- не понял Лютиков. -- Немецкую, конечно. Не нашу же... -- А где она? -- Ты мне скажи, можешь или нет. Чего я зря объяснять буду. -- Ладно,--перебил я Никитина.--Хватит жилы тянуть из человека. Поправится, тогда... Да он к тому же и не сапер. А если тебе действительно саперы нужны, я могу через дивинженера взвод дивизионных сапер вызвать. -- Ты мне еще из Москвы сапер выпиши... Ну тебя... Я встал. -- Казаковцев, поднимай людей. Саперы зашевелились. Лютиков стоял и ковырял землю лопатой. -- Давай, Лютиков,-- крикнул Казаковцев,-- без нас тут справятся... Лютиков взял свой мешок и, согнувшись, вылез из землянки. На дворе светало. Надо было торопиться. Я совсем уже было заснул, закрывшись с головой шинелью, когда услышал, что в дверь кто-то стучится. -- Кто там? -- буркнул из своего угла Терентьев. -- Старший лейтенант спят уже? -- раздалось из-за двери. -- Спят. -- Кто это? -- высунул я голову из-под шинели. -- Да все этот... Лютиков. -- Чего ему надо, спроси. Но Терентьев не расслышал меня или сделал вид, что не расслышал. -- Спят старший лейтенант... Понятно? Утром придешь. Не горит. Я смертельно хотел спать, поэтому, разделив мнение Терентьева, повернулся на другой бок и заснул. Утром, за завтраком, Терентьев сообщил мне, что Лютиков раза три уже приходил, спрашивал, не проснулся ли я. -- Позови-ка его. Терентьев вышел. Через минуту вернулся с Лютиковым. -- В чем дело, рассказывай. Лютиков замялся, неловко козырнул. -- Я насчет этой...-- с трудом выдавил он из себя,-- пушки той... -- Какой пушки? -- Что комбат давеча говорил... -- Ну? -- Подорвать, говорил комбат, ее надо. -- Надо. Дальше? -- Ну, вот я и того... решил, значит... -- Подорвать, что ли? Так я тебя понял? -- Так...-- еле слышно ответил Лютиков, не подымая головы. -- Но ты и тола-то еще не видел, зажигательной трубки. А еще туда же, взрывать! -- Это ничего, товарищ старший лейтенант, что не видал,-- в голосе его послышался упрек.-- Обидел он меня сильно. -- Кто обидел? -- Комбат Никитин. Все вы, говорит, на нутро жалуетесь, когда воевать не хотите. Я рассмеялся: -- Чепуха, Лютиков. Это он так брякнул, для смеху. Все мы знаем, что ты действительно нездоров. Сегодня в санроту пойдешь. Скажи Казаковцеву, у него направление есть. Ступай полечись. Лютиков ничего не сказал, только посмотрел на меня исподлобья, неловко повернулся, споткнувшись о валявшиеся на полу дрова, и вышел. Целый день я пробыл в саперном батальоне на инструктивных занятиях. Вернулся поздно. В дверях штабной землянки столкнулся с Казаковцевым. -- Чего ты здесь? -- Трубы майору чинил. Печка дымит. -- Исправил? -- А как же. -- Меня майор не спрашивал? -- Спрашивать не спрашивал, но там как раз комбат Никитин. Вас ругает, что пушку не хотите подорвать. -- Пусть говорит. Лютикова отправили? Казаковцев только рукой махнул: -- Его отправишь! Выздоровел, говорит, я уже. Совсем выздоровел. -- Вот еще несчастье на нашу голову! -- Я его и так и этак -- ни в какую. -- Бойцы в расположении или на задании? -- Во втором батальоне, колья заготовляют. -- Вернутся -- пошлешь двоих с ним в санчасть. Пусть там решают, выздоровел он или нет. Ясно? Надоела мне эта канитель. Разговор на этом кончился. Я постучался и вошел к майору. Он сидел на кровати в нижней рубашке и разговаривал с Никитиным. -- Вот, жалуется на тебя комбат,--сказал он, показав мне кивком на табуретку -- садись, мол.-- Пушку подорвать, говорит, не хочешь. -- Не не хочу, а не могу, товарищ майор. -- Почему? -- Людей нет. -- Сколько их у тебя? -- Трое и помкомвзвод. Майор почесал голую грудь и вздохнул: -- Маловато, конечно. -- Не три у него, а четыре,--резко сказал Никитин, не глядя на меня. -- Четвертый не сапер, товарищ майор. Майор искоса посмотрел на меня. -- А тут твой помкомвзвод усатый говорил, что этот самый "не сапер" сам предлагал пушку подорвать. Так или не так? -- Так, товарищ майор. -- Почему не докладываешь? А? --и вдруг разозлился.-- Надо подорвать пушку, и все! Понял? А ну, зови его сюда. Скажи часовому. Минут через пять явился Лютиков. Майор оглядел его с ног до головы и сразу как-то скис. У него была слабость к лихим солдатам -- поэтому он и Никитина любил, всегда перетянутого бесконечным количеством ремешков, горластого задиру,--а тут перед ним стоял неуклюжий, вялый Лютиков со съехавшим на бок ремнем и развязавшейся внизу обмоткой. Майор встал, пристегнул подтяжки и подошел к Лютикову: -- Вид почему такой? Обмотки болтаются, ремень на боку, щетина на щеках. Лютиков густо покраснел. Наклонился, чтобы поправить обмотку. -- Дома поправишь,-- сказал майор.-- А ну-ка, посмотри на меня. Лютиков выпрямился и посмотрел на майора. -- Я слыхал, что пушку берешься подорвать? Правда? -- Правда,-- совершенно спокойно ответил Лютиков, не отрывая своих глаз от глаз майора. -- А вот старший лейтенант, инженер, говорит, что ты саперного дела не знаешь. Лютиков чуть-чуть, уголками губ, улыбнулся. Это была первая улыбка, которую я видел на его лице. -- Плохо, конечно. Но пушку подорву. Даже Никитин засмеялся: -- Силен мужик... -- Ну, а ползать умеешь? По-пластунски? -- спросил майор. Лютиков опять кивнул головой. Вечером мы вместе с Лютиковым вязали заряды. Три заряда по десять четырехсотграммовых толовых шашек в каждом. От пушки ничего не должно было остаться. Показал ему, как делается зажигательная трубка, как всовывается капсюль в заряд, как зажигается бикфордов шнур. Лютиков внимательно следил за всеми моими движениями. В овраге мы подорвали одну шашку, и я видел, как у него дрожали пальцы, когда он зажигал шнур. Он даже осунулся за эти несколько часов. В два часа ночи Терентьев разбудил меня и сказал, что луна уже зашла и Лютиков, мол, собирается, заряды в мешок укладывает. Я всунул ноги в валенки, надел фуфайку и вышел во двор. Лютиков ждал у входа с мешком за плечами. -- Готов? -- Готов. Мы пошли. Ночь была темная, снег растаял, и за три шага ничего не было видно. Лютиков шел молча, взвалив мешок на спину. При каждой пролетавшей мине нагибался. Иногда садился на корточки, если очень уж близко разрывалась. Никитин ждал нас на своем КП. -- Водки дать? -- с места в карьер спросил он Лютикова, протягивая руку за фляжкой. -- Не надо,-- ответил Лютиков и спросил, кто покажет ему, где пушка. -- И нетерпелив же ты, дружок, -- засмеялся Никитин.-- Народ перед заданием обычно штук десять папирос выкурит, а ты вот какой... непоседа... Лютиков, как всегда, ничего не ответил, наклонился над своим мешком, потом попросил веревку, чтобы обмотать его. -- Ты дырку в мешке сделай,-- сказал я,-- и щепочку вставь. А на месте уже трубку вставишь. Лютиков отколупнул от полена щепочку, обтесал ее, вставил сквозь мешковину в отверстие шашки. Потом снял шинель, сложил ее аккуратно и положил около печки. Надел маскхалат. Зажигательную трубку свернул в кружок и положил в левый карман. Запасную -- в правый. Проверил, хорошо ли зажигаются спички, сунул в карман брюк. Делал он все медленно и молча. Лицо его было бледно. В блиндаже было тихо. Даже связисты умолкли. Никитин сидел и сосредоточенно, затяжка за затяжкой, докуривал цигарку. За обшивкой звенел сверчок -- мирно и уютно, как будто и войны не было. -- Ну что, пошли? -- спросил Лютиков. -- Пошли. Мы вышли -- я, Никитин и Лютиков. Шел мелкий снежок. Где-то очень испуганно фыркнул пулемет и умолк. Мы прошли седьмую, восьмую роты, пересекли насыпь. Миновали железнодорожную будку. Лютиков шел сзади с мешком и все время отставал. Ему было тяжело. Я предложил помочь. Он отказался. Дошли до самого левого фланга девятой роты и остановились. -- Здесь,-- сказал Никитин. Лютиков скинул мешок. Впереди ровной белой грядкой тянулась насыпь. В одном месте что-то темнело. Это и была пушка. До нее было метров пятьдесят -- семьдесят. -- Смотри внимательно,-- сказал я Лютикову,-- сейчас она выстрелит. Но пушка не стреляла. -- Вот сволочи,--выругался Никитин, и в этот самый момент из темного места под насыпью вырвалось пламя. Трассирующий снаряд описал молниеносную плавную дугу и разорвался где-то между седьмой и восьмой ротами. -- Видал, где? Лютиков пощупал рукой бруствер, надел рукавицы, взвалил мешок на плечи и молча вылез из окопа. -- Ни пуха, ни пера,--сказал Никитин. Я ничего не сказал. В такие минуты трудно найти подходящие слова. Некоторое время ползущая фигура Лютикова еще была видна, потом слилась с общей белесой мутью. -- Хорошо, что ракет здесь не бросают,-- сказал Никитин. Пушка выстрелила еще раз. Потом еще два раза, почти подряд. Где-то неподалеку треснула одиночная мина. Я посмотрел на часы. Прошло шесть минут. А .казалось, что уже полчаса. Потом еще три, еще две... Ослепительная вспышка озарила вдруг всю местность. Мы с Никитиным инстинктивно нагнулись. Сверху сыпались комья мерзлой земли. -- Молодчина! -- сказал Никитин. Я ничего не ответил. Меня распирало что-то изнутри. Немцы открыли лихорадочный, беспорядочный огонь. Минут пятнадцать-- двадцать длился он. Потом стих. Часы показывали половину четвертого. Мы выглянули из-за бруствера. Ничего не видно. Бело и мутно. Опять сели на корточки. -- Погиб, вероятно,--вздохнул Никитин. Он встал и облокотился о бруствер. -- А пушка-то молчит. Ничего не видно... Я тоже встал --от сидения замерзли ноги. -- А ну-ка, посмотри, инженер, -- толкнул меня в бок Никитин.--Не он ли? Я посмотрел. На снегу между нами и немцами действительно что-то виднелось. Раньше его не было. Никитин оглянулся по сторонам и решительно полез через бруствер. Лютиков лежал метрах в двадцати от нашего окопа, уткнувшись лицом в снег. Одна рука протянута была вперед, другая прижата к груди... Шапки на нем не было. Рукавиц тоже. Запасная зажигательная трубка выпала из кармана и валялась рядом. Мы втащили его в окоп. Лютиков умер. Три малюсеньких осколка, крохотные, как сахарные песчинки (я видел их потом в медсанбате), попали ему в брюшину. Ему сделали операцию, но осколки вызвали перитонит, и на третий день он умер. За день до его смерти я был у него. Он лежал бледный и худой, укрытый одеялом и шинелью до самого подбородка. Глаза были закрыты. Но он не спал. Когда я подошел к его койке, он открыл глаза и слегка испуганно посмотрел на меня: -- Ну?.. В голосе его чувствовалась тревога, и в черных глазах мелькнуло что-то, чего я раньше не замечал, какая-то острая, сверлящая мысль. -- Все в порядке! -- нарочито бодро и всеми силами стараясь скрыть фальшь этой бодрости, сказал я.-- Подлечишься мало-мало -- и обратно к нам. -- Нет, я не об этом... -- А о чем же? -- Пушка... Пушка как? В этих трех словах было столько волнения, столько тревоги, столько боязни, что я отвечу не то, о чем он все эти дни думал, что, если б он даже и не подорвал пушку, я б ему сказал, что подорвал. Но он подорвал-таки ее, и не только ее, а и часть железобетонной трубы, так что немцы ничего уже не могли установить там. И я ему сказал об этом. Он прерывисто вздохнул и улыбнулся. Это была вторая и последняя улыбка, которую я видел на его лице. Первая -- тогда, у майора в землянке, вторая -- сейчас. И хотя они обе почти совсем не отличались одна от другой -- чуть-чуть только приподнимались уголки губ,-- в этой улыбке было столько счастья, столько... Я не выдержал и отвернулся. Через несколько дней немцы оставили Мамаев курган. Их загнали за овраг Долгий. Мы похоронили Лютикова около той самой железобетонной трубы, где он был смертельно ранен. Вместо памятника поставили взорванную им немецкую пушку, вернее остатки искореженного лафета, и приклеили маленькую фотографическую карточку, найденную у Лютикова в бумажнике... В день ранения я составил на Лютикова наградной материал. Награда пришла месяца два спустя, когда нас перебросили уже на Украину. У Лютикова не было семьи, он был совершенно одинок. Орден его, боевой орден Красного Знамени, до сих пор хранится в полку. ПЕРЕПРАВА Дивизия наша подошла к селу Кашперовка уже под вечер. Разведка донесла, что немцы сидят на том берегу Южного Буга, но почему-то молчат и что ни мостов, ни каких-либо других переправочных средств в этом районе не обнаружено. Майор, командир саперного батальона,-- я был тогда заместителем по строевой -- вызвал меня к себе и, как всегда перед заданием, ворчливо-недовольным тоном сказал: -- Фриц не знает, что мы вышли к реке, поэтому, очевидно, и молчит. Надо, значит, воспользоваться этим делом и за ночь организовать переправу. Нет -- не за ночь, за полночи. Понимаешь, почему? Чтоб пехота до рассвета успела переправиться (это была его манера -- задавать вопросы и самому на них отвечать). Комдив так и сказал Сергееву -- чтоб полк его до шести утра был уже на той стороне, с пушками и со всем прочим. А саперов у Сергеева, сам знаешь, -- три калеки. Вот и придется нам отдуваться. Займись-ка этим делом. Я пошел во вторую роту. Народу в ней было человек двадцать -- в основном плотники,-- за командира же орудовал временно Савчук, расторопный и страшно хитрый старший сержант -- одессит. Командира роты ранило на Ингуле, и он трясся где-то позади на медсанбатовских подводах. -- Бери роту и двигай на берег,-- сказал я Савчуку. -- Я поужинаю и через полчасика приду к вам. Разведай пока берег, заготовь телеграфные столбы для плота -- там их на шоссе видал сколько... В общем, подготовь все, а я приду, и тогда начнем. К трем кончишь? -- Зачем к трем? К двум кончим. Трос у нас есть, инструмент наточен. Под пушки, что ли, плот делать? -- Под пушки. Полковые. -- Ясно. Савчук щелкнул каблуками -- парень он был фасонистый, из кадровичков, делал это всегда с истинным кадровым блеском -- и побежал к роте. С ужином я задержался, потом плутал в темноте по незнакомым улицам, угодил в какое-то болото -- короче, на переправу попал часам к девяти. Особенно я не беспокоился -- Савчук парень толковый, энергичный, наверное, все уже заготовил и сидит где-нибудь в халупе, дожидается меня... Но получилось не так. Не дошел я каких-нибудь пятисот метров до условленного места, как понял, что на берегу творится что-то неладное. Крики, ругань, безалаберщина... Что за черт! У Савчука обычно все тихо, чин чином. Я нарочно даже велел Крысаку, командиру взвода,-- Савчук с ним часто сцеплялся -- остаться в расположении и в минном хозяйстве разобраться. А тут... Ничего не пойму. Тьма непроглядная. За два шага ничего не видать. Кричат, ругаются... -- Савчук! Где ты? -- Это вы, товарищ капитан? -- слышу его голос, совсем уже охрипший.-- Скобы наши поперли все... -- Кто попер? -- Алерт его знает. Принесло сюда еще каких-то. Армейские, что ли? Говорят, что это их место. Тоже плот делают. Я уже трос стал натягивать, а там какой-то -- майор, что ли,--ругается, пистолетом размахивает... Вы б с ним... -- А где он? -- Да вон там -- разоряется. Слышите? Два столба у нас стащили. А теперь вот скобы... -- Кто тут старший? -- спрашиваю кого-то большого, громоздкого, в шуршащей плащ-палатке. -- Я. А вы кто такой? -- Комендант переправы, -- вру я. -- Чепуха! Комендант --я. -- Ладно... Забирайте своих бойцов и не мешайте работать. -- Кому? Вам? Мне это нравится! Кто вы такой? Командующий армией, что ли? -- Кто бы я ни был. Это вас не касается. Освободите берег и верните скобы, которые у нас взяли. -- Я? У вас? Скобы? Спятили, ей-богу... Это ваши бойцы три топора у нас свистнули... -- Нужны нам ваши топоры...-- вмешивается Савчук.-- Своих будто не имеем... Вы лучше скобы отдайте. Я их сразу узнаю. -- Ори, ори побольше,-- вступился еще кто-то, из того уже лагеря.-- Фриц услышит, даст дрозда, тогда не только скобы побросаете. -- Вам не оставим, не беспокойся... Поругались мы так еще минут пять или десять и ни к чему, конечно, не пришли. Единственная польза, что Савчук, воспользовавшись ссорой начальства, захватил берег в самом узком месте реки и стал забивать колья для троса. Стало тише. Майоровы бойцы подвинулись немного вправо. В темноте трудно было разобрать, где наши, где его, и только редкие уже вспышки ругани показывали, где проходит между нами линия "фронта". Я сел на бревно и закурил. Река в этом месте была неширокая, но извилистая, с множеством рукавов. Немцы сидели на высоком правом берегу, километрах в полутора от нас, и время от времени бросали ракеты. Но нам они не мешали. Стрельбы ни с нашей, ни с немецкой стороны не было. Минут двадцать все шло спокойно. Вдруг слышу опять голос майора: -- Где этот... начальник ихний? -- Чего вам еще надо? -- спрашиваю. Майор подходит. Задыхается от бешенства: -- Если вы сейчас же не уберетесь отсюда, я вынужден буду... -- Что? -- Выкину вас отсюда. Силой. -- Попробуйте. -- Отдайте лодку! Сейчас же отдайте лодку! Или я...-- Он заковыристо выругался и, мне показалось, полез в кобуру. -- Какую лодку? -- Что вы дурачком прикидываетесь? Лодку, которой... Мы трос на ней тянули, а ваши... Она стояла здесь, на берегу. В общем... Я -- майор, командир батальона, и приказываю... -- Я тоже майор, и тоже командир батальона. -- Короче, отдадите лодку или нет? -- Никакой лодки я не знаю. -- Значит, не отдадите? -- Оглохли, что ли? -- Хорошо.-- Голос его принял угрожающе-ледяной тон. -- В три часа здесь будет генерал Мякишев, я думаю, вы его знаете... -- Знаю,-- ответил я. Мякишев был начальником инженерных войск армии. -- Вот тогда посмотрите. Доложу ему. -- Ладно, не пугайте. Пуганые... К двум часам ночи плот был готов -- добротный, большой, с перилами и даже настилом. А те все еще возились. Савчук натянул трос, великодушно отдал лодку соседям, и теперь было слышно, как ругаются на том берегу Майоровы бойцы, забивая колья. -- Ну что -- домой двинем? -- подошел и сел рядом со мной Савчук.--Слово сдержал, как видите. К двум кончил -- впритирочку. -- Все? -- Все. -- И пристань кончил? -- А как же. -- Он вздохнул. -- Не представляю только, как это две дивизии сразу грузиться будут. Мостик от мостика -- метров десять, не больше. Переругаются, вот увидите. Как мы с этим майором. -- Придется тебе посидеть здесь с бойцами,-- сказал я,-- пока пехота придет. А то растаскают. А я пойду в штаб, доложу. Проходя мимо майора, я не удержался и съязвил: -- Привет генералу. И не засиживайтесь особенно -- светать скоро будет. Майор только буркнул в ответ, что где-то в каком-то месте еще поговорит со мной, но мне было наплевать -- работа сделана, а впереди еще полночи, можно и заснуть, чего еще надо. Ноги у меня замерзли, аппетит разыгрался, и я не пошел, а побежал к штабу. Только стал подыматься по крутой уличке, ведущей к нашему расположению, как налетел на меня отряд всадников. -- Кто идет? -- осветил меня кто-то фонариком.-- Сапер, что ли? -- Сапер, товарищ генерал. -- Я узнал голос Мякишева. -- Переправу сделал? -- Сделал, товарищ генерал. -- А ну пойдем, покажешь. Генерал грузно слез с лошади и кинул поводья ординарцу: -- Здесь подождешь. На переправе генерал зажег фонарик, прикрыв его рукой, и попробовал ногой настил. -- Выдержит? -- Выдержит. -- Ну смотри же, не искупай мне пушки. -- Товарищ генерал! Это не наш...--подскочил вдруг майор.--Наш вот, правее. Белый луч фонаря осветил круглое и потное лицо майора со съехавшей на затылок пилоткой и...-- ах ты, сукин сын! --погоны старшего лейтенанта. -- Вот сюда, товарищ генерал. Только настил осталось. А там уже... -- Ничего не понимаю.-- Генерал осветил фонариком соседний плот. -- Что значит "наш"? А это чей? -- Мой, -- ответил я. -- А ты кто такой? Я отрекомендовался. -- А ты? Старший лейтенант стоял и растерянно смотрел то на генерала, то на меня. -- Оглох, что ли? Старший лейтенант вытянулся: -- Командир роты армейского саперного батальона старший лейтенант Костриков. -- Чего ж глазами хлопаешь? -- А... Тут, товарищ генерал, недоразумение какое-то, сам не пойму. -- Какое недоразумение? -- А мне, видите ли, товарищ генерал, приказано было переправу сделать... Для ихней, теперь оказывается, дивизии... Ну, и мы сделали, и они сделали... -- Две, значит, переправы сделали? -- Выходит, что две. -- И ты что ж, огорчен? -- Не то что огорчен, но, видите ли, товарищ генерал... Мы с ним,--он указал на меня,-- поругались даже по этому поводу. А теперь... -- Что теперь? -- Теперь ему же и сдавать надо. Генерал хлопнул его слегка по плечу нагайкой: -- Эх вы, саперщики. Горе мне с вами. Нажимай-ка там со своим настилом. А то полки подойдут -- не завидую тогда тебе. Со стороны Кашперовки доносилось уже бряцание котелков, лопаток, сдержанно ржали артиллерийские и обозные лошади. Месяца через четыре, летом уже, мы попали с этим самым Костриковым в один и тот же госпиталь -- недалеко от Люблина, в Лущуве. Оба мы были ранены в руку, лежали в одной палате и даже койки свои поставили рядом. -- Ну сознайся,--спросил он меня как-то,-- дело уже прошлое, лодку мою вы сперли тогда? -- Мы,-- сознался я,--а вы скобы... Он расхохотался. -- А ты знаешь, что стащили-то мы их только после того, как твой сержант, или кто это у тебя там был, начал скандалить. Мы и не подозревали, что они у вас есть. А он выдал. Я разозлился и велел весь берег обыскать, но скобы у тебя стащить... Между прочим, я до сих пор не знаю, почему получилось так, что оба наши батальона послали на одну и ту же работу. Но так или иначе, а полк тогда переправился за два с половиной часа вместо четырех. ПОСВЯЩАЕТСЯ ХЕМИНГУЭЮ В Сталинграде, в первом батальоне нашего полка, был знаменитый связист. Фамилии его я уже не помню, или, вернее, просто не знал, звали же Лешкой -- это помню твердо. Маленький, худенький, с тоненькой детской шейкой, вылезающей из непомерно широкого воротника шинели, он казался совсем ребенком, хотя было ему лет восемнадцать-девятнадцать, не меньше. Особую детскость ему придавали нежно-розовый, девичий цвет лица, совершенно непонятно как сохранившийся после многонедельного сидения под землей, и глаза -- живые, выразительные, совсем не взрослые. Знаменит же он был тем, что много читал. Когда бы вы ни пришли на КП батальона, всегда могли застать его в своем углу, у аппарата, с трубкой и с глазами, устремленными в книжку. Наверху гудело, стреляло, рвалось (КП батальона находился в подвале мясокомбината), а он, поджав под себя ногу, листал книгу, время от времени отрываясь от нее, чтоб крикнуть: "Товарищ шестнадцатый, четвертый вызывает". Знакомство наше произошло не сразу -- во время третьего или четвертого моего посещения мясокомбината. В ту ночь он, как всегда, маленький, ссутулившийся, сидел в своем углу и кричал кому-то, что если через час не прибудет положенное количество "семечек" и "огурцов", то четырнадцатый сам пойдет ко второму и тогда шестому не сдобровать, а заодно и одиннадцатому. Когда он прекратил свои угрозы, я попросил его соединить меня с одной из рот. Он соединил, передал мне трубку, а сам уткнулся в книгу. Я кончил разговаривать. Он попросил закурить. Долго скручивал цигарку, глядя сощуренными глазами на коптящее пламя гильзы, потом сказал: -- Пацан ведь, совсем пацан... А туда же со взрослыми... Я не понял: -- Ты это о ком? -- Да о Петьке... -- Каком Петьке? -- Да о Ростове,-- и скосил глаза в сторону книги,-- не читали разве? "Война и мир" Эл Толстого... (Он так и сказал --Эл Толстого.) Так началось наше знакомство. Боец, читающий на передовой книгу,--сами понимаете, явление, не слишком часто встречающееся. И уже одно это должно было привлечь к нему внимание. Сначала я думал, что он читает просто так, в минуты затишья, чтобы скоротать время. Оказалось, нет. Он обладал каким-то поразительным умением окунаться в книгу с головой, умением моментально переключаться со своих "огурцов" и "семечек" на смерть Пети-Ростова или еще что-нибудь, никак не более близкое ему сейчас. Все прочитанное вызывало у него массу различных мыслей, рассуждений, вопросов, иногда просто ставивших меня в тупик. Я, например, довольно долго пытался убедить его (после того, как он прочел "Изумруд" Куприна), что писатель вправе писать не только о людях, но и лошадях, и даже от их имени. Он не соглашался: -- Писатель пишет, а ты читаешь и должен верить ему. И веришь. А тут знаешь, что он все придумал, и тоже веришь. Разве можно так, товарищ лейтенант? Я пытался доказывать, что можно и даже нужно, но он только пожимал плечами и, чтоб поставить точку в нашем споре (он вообще не любил споров, считая очевидно, что чем-то обижает меня, не соглашаясь со мной), стал вызывать кого-то в трубку. Мне очень нравились в Лешке его независимость, его желание иметь и отстаивать свой собственный взгляд на вещи, его сомнения, которые не всегда могли развеять даже такие авторитеты, как Куприн или Толстой, -- о себе я уже не говорю. И всегда ему нужно было точно знать, для чего написан тот или иной рассказ,-- он был чуть-чуть моралистом. И в то же время он чисто по-детски, эмоционально и непосредственно, переживал все, преподносимое ему книгами. Когда он прочитал "Попрыгунью", он долго не мог прийти в себя. По-моему, он даже всплакнул немного. Это, правда, не помешало ему тут же посетовать на Чехова, почему он так много места уделил "попрыгунье" и так мало такому хорошему, такому умному, такому замечательному Дымову. Ну хоть бы сказал, над чем он работал... И все это происходило в каком-нибудь полукилометре от немцев, в подвале мясокомбината, всегда набитом людьми, усталыми, злыми, невыспавшимися, где лежали и стонали раненые, где умирали. Сейчас, семнадцать лет спустя, я с какой-то особой завистью вспоминаю о Лешке, умевшем с такой легкостью абстрагироваться от всего окружающего. "Прочли ли вы то-то или то-то?" -- спрашивают тебя. "Какое там... Времени нету... Давно собираюсь, да все как-то..." А он сидел себе, поджавши ногу, и читал. Где-нибудь в сети обнаружится порыв -- он загнет страницу, побежит, починит, вернется и опять глаза в книгу. И в тяжелой нашей, скучной, однообразной фронтовой жизни Лешка стал для меня каким-то просветом, огоньком, на который я всегда с радостью забегал. Не помню точно когда, кажется, в декабре, нас передислоцировали, передвинули правее, на северные скаты Мамаева кургана. Все мы ворчали---пришлось расставаться с