проветрить легкие после смрада мертвецкой. Хотя метет непроглядная предвесенняя метель, облепляя весь город пушистым снегом, от которого становится и теплее и веселее даже. И в веселой этой кутерьме где-то на Миллионной улице, на перекрестке, вдруг привиделась ему девушка поразительной красоты. В синей короткой шубке, опушенной серой мерлушкой, в серой же мерлушковой круглой шапочке. И с такой же муфтой. И с большой черной, наверно, кожаной папкой, на которой написано "musique". Все это разглядел студент Бурденко в одно мгновение, потому что мгновение это было истинно счастливым. И косу, большую, русую, разглядел. И даже белые барнаульские щегольские бурки, обшитые тонкой коричневой кожей. И раньше всего - огромные, с веселой и озорной искоркой глаза, с интересом, как показалось студенту, взглянувшие на него. - Молодость, - остановился на перекрестке шестидесятилетний профессор Бурденко, почти растерянно вглядываясь поверх очков в утреннюю пустынность Девичьего поля. - Как сладостно вспоминать почти все, да, почти все, что связано с молодостью. Как мы ценим каждое ее движение, когда она уже проходит, когда она все стремительнее идет к концу. И теперь, можно сказать, что, пока я занимался покойниками - и не только покойниками, - все лучшие девушки прошли, проехали, промчались мимо меня. Можно ли об этом пожалеть? - Не знаю, - сказал я. - Не знаете? - будто в удивлении и растерянности повернул ко мне лобастую голову профессор. - Впрочем, никто не знает. Никто, - проговорил он как будто с отчаянием и в то же время с улыбкой. ТРЕВОГА ВЕЧНАЯ Быть может, кто-нибудь другой на месте студента Бурденко давно бы познакомился с этой девушкой в синей шубке, так взволновавшей его воображение. Тем более что он нередко потом встречал ее не только на Миллионной, но и на мосту через Ушайку, и в театре, и в библиотеке. Но она оставалась незнакомой ему. Он долго не знал даже, как звать ее. И если заговаривал с ней, то только... во сне. Причем и во сне не он с ней заговаривал, а она с ним. И очень мило смеялась. Ей почему-то все представлялось смешным в нем. Но он не обижался. Ему нравилось, как она смеется. И когда после такого сна он встречался с ней где-нибудь на улице, ему казалось, что она даже издали смотрит на него с улыбкой именно потому, что они уже виделись. Во сне. И она это знает. Только однажды, тоже зимой, он увидел ее совсем близко - вот так, на расстоянии протянутой руки, - когда позвонил у высоких дверей нарядного дома с резными наличниками и ему - уж совершенно неожиданно - открыла она. - Могу ли я видеть профессора Пирусского? - спросил Бурденко и заметил вдруг, что заикается. - Профессора Пирусского? - улыбнулась она, точно так, как улыбалась в его снах. - Профессор Пирусский - это следующее парадное. - Извините, - сказал Бурденко. - Я ошибся. - Пожалуйста, - сказала она. И не сразу закрыла дверь, а с явным любопытством оглядела студента. Он был отлично одет в этот день и выглядел эффектно, как его в этом только что убедило большое зеркало-трюмо, что стояло внизу в общежитии. Ему, пожалуй, следовало бы заговорить с ней, сказать что-нибудь такое легкое, остроумное, чтобы она еще засмеялась, но он - проклятая застенчивость, недогадливость, нерасторопность или - черт знает что! - не решился. Уже сидя в кабинете у доктора Пирусского, который пригласил его поработать с ним летом в колонии для золотушных и туберкулезных детей в тайге, Бурденко снова увидел эту девушку в окно и покраснел, когда доктор спросил: - На кого это вы загляделись там? А-а, это Кира. Действительно, прелестное существо! Конечно, прелестное, если Бурденко выделил ее из десятков, из сотен красивых сибирских девушек, встречавшихся ежедневно, просто выхватил ее из метели. И метель эта показалась какой-то праздничной и запомнилась на всю жизнь. - Ведь не поверите, эта Кира, - усмехнулся профессор Бурденко, - нередко до сих пор снится мне. Невероятно? Но вот представьте себе: она ведет со мной во сне долгие разговоры, порой веселые, порой не очень. И я узнаю ее, догадываюсь, что это она, хотя выглядит она по-разному. Но не стареет... Это я старею, а она не стареет, - произнес он как бы с обидой. И в то же время с оттенком удивления. И в удивлении этом, как я думал потом, в постоянном почти детском или юношеском удивлении перед разнообразными явлениями мира, перед всем, что происходило вокруг него и в нем самом, в его организме, в его мозгу и сознании, в неутомимой жажде понять и разобраться, как он любил говорить, заключалась, быть может, одна из самых сильных черт характера этого человека, - черта, нередко вовлекавшая его на протяжении всей жизни в обстоятельства тягчайше сложные и рискованные, обязывавшие действовать решительно и мужественно, не жалуясь и не ропща. - ...Мозг - вот загадка, - снова остановился он "на Девичьем поле, будто мысль эта только что осенила его. - Мозг - это загадка на многие... нет, не десятилетия, а, пожалуй, века. Хотя кое-что мы уже знаем... И как будто не мало знаем. Однако неизмеримо больше, - подчеркнул рукой в воздухе, - неизмеримо больше надобно узнать. Узнаем ли? Очень бы хотелось... Очень бы хотелось, чтобы кто-нибудь позвонил мне на тот свет, если поступят сенсационные новости на этот счет, - лукаво и грустно блеснул он очками. - Есть ли тот свет? А что, было бы, пожалуй, неплохо, если бы он был. Многие мерзавцы в этом случае вели бы себя более осторожно. Вот с одним из таких мне сегодня предстоит серьезный разговор... Но не хочется сейчас об этом, если вспомнилась молодость и Томск. Да, Томск был одним из самых, самых трудных и самых милых, пожалуй, самых милых периодов моей жизни. Милее, кажется, не было. И, может быть, не было труднее... - Но чем же все-таки можно объяснить, что вы, как я понял, так и не познакомились с этой Кирой? - А вы думаете, это было очень просто? Нет, милостивый государь, не все так просто в жизни. Ведь не придешь к девушке, к тому же поразительно красивой, и не заявишь вот так: я, мол, вас, Кира, люблю. Не согласитесь ли и вы полюбить меня - вот такого, ширококостного, невысокого ростом, косоголового... - Да вы совсем и не косоголовый, Николай Нилович. Зачем вы это выдумываете? - Не подхалимствуйте. У нас и так подхалимов, слава богу, хватает. Вот сбили. О чем я говорил? - О любви. - Так вот. Не придешь ведь и не скажешь так. Особенно когда увлечен истинно. И кроме того, - он задумался, - и кроме того, были еще обстоятельства, которые и влекли меня к ней и почти в то же время отталкивали... Профессор замолчал и долго молча шел по Девичьему полю. Потом показал рукой куда-то в сторону и сказал, как будто без всякой связи с тем, о чем говорил: - А вон там делали операцию моей маме. И, к сожалению, неудачно... Я понял, что продолжения разговора о томской девушке Кире не будет, что профессор не хочет продолжать этот разговор, что он, может быть, даже досадует, что завел его, в сущности, со случайным человеком. Но он вдруг сказал: - Да, много неясного в психической сфере каждого, в сфере, которая скрыта от посторонних глаз. И он снова стал рассказывать с удивившей меня доверительностью, какие страсти - он так и говорил: страсти - томили его в тот "томский период", как стремился он стать врачом, обрести наивысшую самостоятельность в этом деле, как увлечен был самим процессом познания и о том, что все время отвлекало его. Те, кто наблюдал тогда студента Бурденко, особенно на втором и на третьем году его жизни в Томске, могли бы, наверно, только позавидовать ему. Все слагалось как бы на редкость счастливо в его судьбе. И о деньгах уже не надо было особо тревожиться: их хватало. И на учебники уже не надо было налегать с прежним сверхусердием: многое на втором курсе усваивалось, как ни странно, легче, чем на первом. А занятия в секционной в качестве препаратора и позднее помощника прозектора сообщали такие дополнительные знания, каких, пожалуй, не почерпнешь и из самых совершенных учебников. - Учиться, как и работать, надо весело, чтобы никто со стороны не видел как тебе это трудно дается, как ты порой обливаешься потом, напрягаешься, кряхтишь. Все это, все усилия твои должны оставаться, так сказать, за кулисами. А на экзамене ты уже держишься петушком. Вот так мне хотелось жить, хотя это не всегда так получалось, - говорил профессор Бурденко. - Но я стремился к тому, чтобы за мной не оставалось хвостов, чтобы все было сделано вовремя или даже лучше всего - заранее. Однако не все, далеко не все зависело от меня... Многим казалось и в Пензенской семинарии и в Томском университете, что Бурденко никогда не волнуется по пустякам, что он всегда отлично подготовлен, что его нельзя застать "врасплох". Нередко студенты обращались к нему за советами. Особенно накануне или даже в момент экзаменов. А экзамены происходили в большом секционном зале, где теперь часто работал Бурденко. - Не откажите, коллега, - просил его поутру какой-нибудь заспанный студент, - коротенько напомнить сухожилия. Вот тут в предплечье и кисти. Боюсь, что он (кивок на профессора) как раз об этом меня сейчас спросит. А я не успел повторить. Попал вчера, понимаете, совершенно случайно на вечеринку. Или: - Коллега, у меня несчастье. Я сейчас нечаянно перерезал ахилово сухожилие на нижней конечности. - У себя? - Да нет. Ну, что вы? Вот сейчас во время препарирования. На трупе. А у вас все шуточки. И не знаю, что делать? Бурденко же, казалось, всегда знал, "что делать". Всегда с большой охотой делился с товарищами всем, что знал, что самому только что удалось узнать. Потом, когда он умрет, его биографы напишут, что он был добр и великодушен и поэтому же смолоду щедро делился знаниями. Сам же Бурденко любил повторять, что знания лучше всего усваиваются, когда их тут же приходится передавать. Он любил, чтобы его спрашивали, и сам любил переспрашивать, как бы вороша, проверяя знания, которые должны получше улечься, укрепиться в памяти. Он, казалось, все время всеми помыслами своими, всем существом был погружен в атмосферу избранной им профессии, по-прежнему руководствуясь чуть ли не с детства запавшим в его память изречением древних, что все живое, чтобы проявиться, должно самоограничиться. Но как самоограничиться? Не получилось бы, что самоограниченность эта, полезная, даже необходимая для дела, вдруг превратится в рядовую, серую, бескрылую ограниченность, которая в конце концов станет не только тормозом в развитии интеллекта, но и затормозит развитие дела, которому человек посвятил себя. - ...В детстве, - вспоминал профессор Бурденко, - я любил петь, рисовать, любил театр, увлекательное чтение. Все это в студенческие годы уходило от меня. На все это уже не оставалось времени. Тогда я еще не понимал, что только на приобретение основных медицинских знаний надо затратить ни мало ни много, как целую жизнь. Целую жизнь - только и всего! И я не могу сказать, что я не испытывал сожаления оттого, что, углубляясь в свои специфические занятия, не только приобретал, но и чувствовал, что утрачиваю многое, с чем связан был в детстве и в ранней юности. Утрачивал что-то необыкновенно дорогое, драгоценное. И безвозвратно. Много лет и довольно часто меня томила внезапная тревога. Правда, порой она томит меня и сейчас, уже в позднем возрасте. Тревога по поводу чего-то, что происходит где-то, в чем я не только мог бы, но непременно должен был участвовать. И вот не участвую, сижу в библиотеке. У вас, наверно, сложилось впечатление, что я всю юность и зрелый возраст провел в секционных. Нет, не меньше времени я пробыл в библиотеках, за письменным столом. И всегда, всегда я должен был преодолевать желание, просто нестерпимое желание бросить все ко всем чертям и кинуться в ближайший двор поиграть с ребятами в бабки или городки. Особенно когда ранней весной слышно, как стучат во дворах, где-нибудь на солнцепеке городки и бабки... Наверно, в будущем люди научатся совмещать без ущерба науку с развлечениями - со всей многокрасочностью, многозвучностью и многодеятельностью жизни... Мне это, честно говорю, не удавалось. Я чаще вел себя, как крот, который все настойчивее углубляется в нору познания и, отыскивая что-то ценное, непременно теряет и утрачивает еще многое, многое. А может быть, я по-стариковски лишнее наговариваю на себя? Все-таки нередко в молодости я вылезал из норы и раньше всего бежал в театр... МНОГО СТРАННОГО НА СВЕТЕ А театр в Томске был неплохой. Потом, годы спустя, Бурденко увидел, конечно, несравненно лучшие театры. Но томский не мог забыть. И запомнились ему всего ярче не сцена, не спектакли и не артисты даже, а всегда празднично возбужденные перед началом спектаклей театральные коридоры и фойе, полные принаряженной публики. Был как бы неписаный закон, по которому нельзя ходить в театр в той же одежде, в какой ходят на работу или на базар. В крайнем случае ту же одежду надо было тщательно почистить, выгладить и, может быть, даже спрыснуть хотя бы одеколоном. Надо было и самому очень чисто вымыться, побриться, придать себе этакий торжественный вид. - Вам, позволите, бинокль? - Нет, спасибо, - говорил студент Бурденко, получая в гардеробной фанерный номерок на свое теперь приличное студенческое пальто. - У меня еще хорошее зрение. - А мне, пожалуйста, бинокль. - Бурденко оглянулся на этот девичий голосок и - обомлел. Это была Кира. Ему бы поклониться ей, заговорить, пошутить. Хотя бы вот по поводу бинокля. Но с нею, похоже, кавалер. Высокий молодой человек с какими-то, должно быть, невоенными узенькими погончиками. Он держит в руках ее ту самую синюю шубку. Но тогда Бурденко бы должен был отойти. А он как остолбенел. Все стоял и смотрел на Киру. Она же и ее кавалер не обратили на него никакого внимания. Просто не заметили его. Мало ли... Прошли мимо. И вскоре затерялись в толпе. Бурденко тоже побрел в этом потоке по коридору. Киры было не видно. Он прошел по коридору два раза. Начал третий круг. И вдруг его как обожгло. Он не увидел, а буквально спиной почувствовал, что где-то близко здесь - Кира. И уж потом услышал ее смех. Она стояла не в коридоре, а в некотором отдалении, у ярко освещенной стойки буфета. В руке у нее был граненый стакан с, должно быть, клюквенным морсом. А в другой руке она держала на цепочке нагрудный медальон с отщелкнутой крышкой и показывала людям, окружавшим ее, чей-то портрет в медальоне. Бурденко из коридора, из-за алебастровой колонны наблюдал эту сцену. Он увидел, как один молодой человек накрыл рукой медальон, будто хотел его вырвать. И Кира вскрикнула, потому что цепочка, наверно, врезалась ей в шею. А этот кавалер, что держал в гардеробной ее синюю шубку, только засмеялся, когда Кира, поставив стакан на стойку, двумя руками схватилась за цепочку. Ну, что за дурацкие шутки?! Цепочка, кажется, порвалась. Бурденко бы обязательно дал по зубам этому молодому человеку, если б это была его барышня. А Кира не рассердилась. Она, тоже смеясь, стала соединять концы цепочки. Потом уже в зрительном зале он видел, как Кира взяла под руку этого молодого человека, что вырывал у нее медальон, и пошла с ним в свой ряд. В каком ряду, на какое место в партере она села, Бурденко не видел. Он забрался, как все студенты, на галерку, и с высоты ему не все удавалось рассмотреть в затемненном перед представлением зрительном зале. Вот когда он пожалел, что не взял бинокль. И все-таки даже во время представления он нет-нет да окидывал взглядом слегка посветлевший от сцены зрительный зал, разыскивая глазами Киру. Он слегка сердился на нее - не очень понятно из-за чего - и все-таки, сердясь, разыскивал ее. В другой раз он увидел Киру в городской библиотеке, потом там же, в читальном зале. Она рассматривала старые французские журналы. Значит, она понимает по-французски? Французский язык не давался ему еще в семинарии. Бурденко так и говорил: "Не дается мне этот язык. Хотя некоторые считают, что он легче немецкого. Но с немецким у меня не было особенных хлопот". Вот хотя бы на эту тему он мог завязать разговор с Кирой в читальном зале. Подойти, произнести не очень оригинальную фразу, вроде: "Простите, я где-то видел вас". И постепенно разговориться, глядя на французские журналы. Но пока Бурденко раздумывал, к Кире подошли два студента, кажется, с юридического факультета и заговорили так просто, естественно, хотя едва ли это были ее старые знакомые. Библиотекарь в этот момент принес и положил на стол заказанные книги. Бурденко углубился в чтение. Но и составляя конспект и почти не отрываясь от книги, он в то же время видел, как Кира с этими молодыми людьми, с этими, можно поручиться, малознакомыми студентами вышла на площадку лестницы второго этажа, где разрешается курить, и взяла у них папироску. Нет, курить она, кажется, не умеет. Эти паршивцы только учат ее. Вот она закашлялась. Бурденко был полон ярости. Он готов был выйти на площадку и... Хотя при чем тут он? И какое это все имеет к нему отношение? Он заставлял себя читать, не отвлекаться, не отрывать глаз от учебника. Но буквы шевелились перед его глазами. А Кира, откашлявшись, не возвратилась в читальный зал, а сбежала вниз по скрипящей деревянной лестнице. И эти молодые люди спустились вместе с ней. "Ушли", - думал огорченно Бурденко. И представлял себе, как они втроем идут по улице. И непонятная обида (на кого или за что?) угнетала его, мешая заниматься. Вечером он долго ходил почти под самыми окнами Киры, но обманывал самого себя, будто он ходит здесь потому, что ему нужен профессор Пирусский, а его, к сожалению, нет дома. Но ведь и раньше было известно, что профессора нет дома, что он уехал хлопотать по поводу летней колонии для туберкулезных и золотушных детей. Окна нижнего этажа, где жила Кира, были занавешены лимонного цвета тюлем, но с потолка свисала большая люстра, и в свете ее можно было рассмотреть неясные фигуры, должно быть, отца Киры, матери, брата, дедушки и бабушки. Они пили вечерний чай. Видно было самовар, на самоваре - чайник, накрытый тряпичной бабой. А Киры дома не было. Во всяком случае, ее не видно было. А вдруг она вот сейчас подойдет со своей компанией к дому, тревожился Бурденко. Она почти все время теперь ходит с компанией. И на катке на масленице ее просто облепляли молоденькие офицеры. Вдруг она сейчас подойдет и увидит, что какой-то человек заглядывает в ее окна. Бурденко, крадучись, почти на цыпочках переходил на другую сторону улицы. Под ногами хрустел тонкий предвесенний ледок. И ведь, правда, скоро должна была наступить весна, экзамены. А он ходил вот тут под чужими окнами. И главное - непонятно, зачем он ходил? На что надеялся? За углом послышался смех, сперва мужской, сдержанный, потом женский. Ну, конечно, это Кира. Бурденко прижимался к чьим-то воротам и смотрел взволнованно, как она идет по высокому деревянному тротуару, посыпанному печной золой, чтобы не было скользко, как мелькают ее белые барнаульские бурки. Лица ее не было видно в спустившихся сумерках, но Бурденко узнал бы ее и впотьмах. Ее сопровождали трое студентов: двое шли рядом с ней, третий сзади. "Трое - это хорошо, - успокаивал себя Бурденко. - Трое это лучше, чем один. Значит, она ни к кому не чувствует особой симпатии, значит, они все ей одинаково безразличны". У своего крыльца Кира опять засмеялась. Это кто-то ей что-то смешное рассказал. Интересно что? Но Бурденко не мог расслышать голосов. И сердился. И особенно его сердило то, что эти трое полукругом стали около Киры и загородили ее. Ничего не видно - ни шапочки, ни шубки. Бурденко сердился и на самого себя. Ну зачем он, как шпик какой-то, прижался у чужих ворот и не может оторваться? Чего же он ждет? У Бурденко стыли ноги даже в глубоких галошах и в толстых шерстяных чулках. Лучше бы ему тихонько уйти. Но ведь завтра или послезавтра он должен был снова прийти сюда. Обязательно должен. И так же должен был делать вид, что его интересует профессор Пирусский, которого, к сожалению, нет дома. - ...Хорошо. Пожалуйста. Я поцелую. Это сказала, опять засмеявшись, Кира. Вот теперь ее хорошо было видно. Она поднялась на две ступеньки своего крыльца и, положив руку с муфтой на плечо самого высокого студента, поцеловала его - ну, конечно, в губы. Бурденко замер в негодовании. Он дал себе клятву больше никогда не приходить сюда. И не думать о ней. Не вспоминать. Это, может быть, даже хорошо, что так получилось, что он увидел это, понял, как она легкомысленна. Очень даже хорошо. Всю ночь, однако, он не мог уснуть. А перед утром, когда уснул, она приснилась ему. И его же упрекала. - Вы мужик, просто грубый, неотесанный мужик, - говорила она, чуть не плача. - Мы поспорили на поцелуй. И я проиграла ему. И, как честный человек, я поцеловала его. Ну и что же? Это так естественно. А вы за домострой? - спрашивала она, насмешливо прищуриваясь. Бурденко все-таки и во сне был сердит. И даже когда приехал профессор Пирусский и студенту Бурденко, его ближайшему сотруднику, надо было явиться к профессору на квартиру, он дважды прошел мимо окон Киры с таким видом, как будто эти окна не заслуживают больше никакого внимания. И гордился своей непреклонностью, железной, что ли, твердостью своего характера. - ...Боже мой, каким смешным все это выглядит по прошествии множества лет, в свете, так сказать, возмужавшего сознания, - вздохнул профессор Бурденко. - И все-таки многое остается неясным. Многое невозможно объяснить. Да и надо ли объяснять? Говоря так, профессор как бы думал вслух, не обращая внимания на собеседника, как это случается с пожилыми людьми. И вдруг засмеялся: - А вообще много странного на свете. Порой очень скрытный человек поверит неожиданно свои сердечные тайны скорее незнакомому соседу по купе в дальнем поезде, чем ближайшему другу. Ну вот зачем я вам рассказал о Кире? С чего вдруг? А ведь чего доброго вы это напечатаете, да еще чего-нибудь присочините. Ведь правда, присочините? - Обязательно, - пообещал я. - А я ведь вам еще ничего не рассказал о ней. Половины не рассказал. Но теперь уж, наверно, придется рассказать... Это нечто от психотерапии. Человеку порой надо излиться. И профессор засмеялся: - Но я надеюсь, вам не обидно, что я назвал вас незнакомым соседом по купе в дальнем поезде?.. В дальнем поезде жизни, - добавил он с оттенком печали. И стал говорить о том, что смолоду он не страдал "жаждой излиться" и никого никогда не посвящал в свои душевные терзания. Да, откровенно говоря, и некого было посвящать. Как-то так сложилось, что он дружил со всеми и ни с кем в отдельности. Нет, он не считал это своим достоинством. Но и не думает, что это недостаток. Просто так сложилось. - Просто так, - повторил профессор. И улыбнулся. И было ясно, что все совсем не "просто так". ПЕЧАЛЬНАЯ ИСТОРИЯ НИФОНТА ДОЛГОПОЛОВА Внезапно, на исходе зимы 1899 года, в императорском Томском университете начались серьезные студенческие волнения. Внезапность эта, впрочем, была подобна взрыву бомбы, закопанной в горячую золу. Больше трех лет правительство колебалось и медлило с открытием здесь высшего учебного заведения в уже достроенном великолепном здании, опасаясь, что университет "обязательно, - писал один сановник, - станет в этом угрюмом крае, если не принять самых строгих мер, главным центром притяжения нежелательных идей". Главным центром нежелательных правительству идей был, однако, не Томск и не Томский университет, а блистательный Санкт-Петербург, столица империи, все время сотрясаемой разного рода волнениями и в эти последние годы девятнадцатого века. И это невзирая на все возраставшую строгость властей. Ну что, казалось бы, может быть строже, например, казни через повешение? А не прошло ведь и нескольких месяцев с того мрачного майского дня 1887 года, когда в Шлиссельбургской крепости был повешен за подготовку покушения на царя Александра III двадцатидвухлетний Александр Ульянов, не прошло и нескольких месяцев, как родной брат казненного Владимир, несомненно представлявший себе весь ужас казни, тем не менее задумал и повел - правда, иным путем - несоизмеримо более настойчивую и уже неотвратимую подготовку к крушению всего царского строя. Строгость, вероятно, останавливает и страшит в первую очередь слабодушных, но слабодушные, как известно, революций не замышляют и сознательно в волнениях не участвуют. Хотя, конечно, волнения, разрастаясь, могут вобрать - и обычно вбирают - в свою орбиту и тех, кто первоначально не думал и не предполагал в них участвовать. Бурденко, как, пожалуй, многие молодые люди почти всех слоев российского общества, вступавшие в жизнь в те теперь далекие годы, был проникнут пусть еще смутным, пусть до конца не осознанным, но уже неистребимым чувством недовольства общественным строем, его устоями, его охранителями. Укрепляясь, это чувство у одних людей - далеко не у всех - постепенно приобретало силу убеждения в необходимости разрушить, сокрушить этот строй, чудовищно-бюрократический, несправедливый, при котором заведомо неумные сановники, "толпою жадною стоящие у трона", имеют смелость, вопреки духу времени, действовать вместо самого народа. И это в то время, как лучшие дети его, лучшие граждане, способные при других обстоятельствах оказать ценнейшие услуги своему отечеству, своему государству, гибнут на каторге, прозябают в ссылке или иными способами лишаются активного действия. Правда, гибли и прозябали они уже не первое десятилетие. Первых ссыльных пригнали сюда, в Сибирь, еще в XVII веке, на полстолетия раньше, чем доставили в кандалах первых каторжан. И уже тогда некто Виннус, голландец, промышлявший в Москве в качестве переводчика и советника, подал государю драгоценную мысль, что "можно всяких воров и бусурманских полонянников сажать для гребли в цепях, чтобы не разбегались и зла не учиняли. И чем, - развивал он свою мысль, - таким ворам и полонянникам, которых по тюрьмам бывает много, втуне провиант давать, и они бы на каторге хлеб зарабатывали". Особенно эта идея понравилась и пригодилась потом Петру Первому, стремившемуся ускорить развитие отечественной экономики, развернувшему большое строительство при постоянном недостатке вольнонаемных рабочих рук. "...Ныне зело нужда есть, дабы несколько тысяч воров приготовить к будущему лету, которых по всем приказам, ратушам и городам собрать по первому пути", - давал указание этот государь князю Ромодановскому 23 сентября 1703 года. Ворами, как известно, именовались в те времена преступники всех "видов". И их, оказывается, нетрудно было приготовить, то есть осудить в большем или меньшем числе в зависимости от потребностей в даровых рабочих руках. А потребность такая зело возрастала не только в центре России, но и на ее все новых и новых окраинах и в Сибири. И гнали и гнали в одну только Сибирь сотни, тысячи, десятки тысяч воров, мошенников, картежников, разбойников и даже табачников, то есть жевавших, нюхавших или куривших табак, что строжайше при некоторых государях преследовалось. Закон, выражая неоспоримую мудрость государей, повелевал сечь кнутом уличенных в курении, вырывать им ноздри и высылать в отдаленные места, куда направлялись в первую очередь и государственные преступники, "имевшие любопытство и пристрастие к не дозволенной начальством политике, - смутьяны, горюны и горлопаны", - как было сказано в одном старинном документе, попавшем на глаза студенту Бурденко. В свободные часы он по-прежнему интересовался историей Сибири, историей каторги и ссылки, привыкший смолоду пристально вглядываться, вчитываться, вдумываться во все, с чем приходилось сталкиваться. Томск в те годы уже не часто служил местом ссылки. Чаще здесь оседали политические и чаще всего интеллигенты, уже отбывшие каторгу или ссылку в более глухих и дальних сибирских селениях, но не получившие позволения на возврат в родные места. Под неослабевающим надзором полиции они работали агрономами и врачами, педагогами и статистиками, инженерами и даже мелкими чиновниками в разных учреждениях и организациях, иногда ими же созданных, вроде Общества попечения о начальном образовании или Общества содействия физическому развитию. Не гнушались некоторые политические работать и в частных домах. Особенно в домах легендарно богатого сибирского купечества. Кто-то заметил, что, подобно тому, как российская аристократия стремилась в начале XIX века приобрести для своих детей в качестве гувернера англичанина или француза, так в конце того же века в Сибири состоятельные люди поручали воспитание своих потомков ссыльным революционерам, нередко воспитанным французами же в аристократических, дворянских семействах. Не было в Сибири сколько-нибудь серьезно мыслящего человека, который бы не сочувствовал политическим ссыльным, не хотел бы им помочь. Или, напротив, не хотел бы воспользоваться их помощью. Ведь чаще всего это были хорошо, отлично образованные люди, знавшие много ремесел, умевшие организовать культурно-просветительное дело и вложившие в него в сибирских условиях много инициативы, энергии и любви. Бурденко встречал таких людей и в библиотеках и в редакциях газет, куда изредка приносил свои заметки. Пользовался их советами, например, по поводу того, что читать. И несколько раз не без опаски брал у них для чтения некоторые нелегальные брошюры. Чтение это не увлекало его и даже не полностью разъяснило разницу между политическими течениями, порождавшими рознь и порой ожесточенную вражду между ссыльными. Да и не хватало времени у студента Бурденко разобраться досконально во всех тонкостях политической борьбы. Приближались экзамены. И в препараторской хватало работы. Все-таки он прочел зимой среди прочих одну сравнительно толстую, полученную под строжайшим секретом книгу - "Сибирь" Георга Кеннана, изданную в Берлине в 1891 году Зигфридом Кронбахом в не очень грамотном переводе доктора Генриха Руэ и Александра Вольфа и неведомо какими тайными путями попавшую в Сибирь, в Томск. Эта книга как бы открыла перед молодым человеком железом окованные тяжелые двери сибирских тюрем. Особенно тронула его описанная здесь печальнейшая история Нифонта Долгополова, студента-медика, который, закончив медицинское образование, был накануне своего последнего экзамена, когда в Харькове произошли студенческие волнения. Университетские власти призвали на помощь войска. Нифонт Долгополов в ту пору не был ни революционером, ни сочувствующим революционерам. Он только увидел, проходя близ университета, как казаки хлещут нагайками его коллег-студентов. - Стыдитесь! Что вы делаете? - закричал казакам Долгополов. - Ведь это низко и бесчестно бить беззащитных людей нагайками! И больше ничего не успел прокричать Долгополов. Полицейские схватили его как зачинщика беспорядка и отвезли в тюрьму. Через несколько месяцев без суда и следствия он был отправлен в Сибирь, чтобы пройти через множество страданий. В книге Кеннана это была, однако, не самая скорбная история. Но Бурденко больше других поразила именно эта и потому, наверно, что Нифонт Долгополов тоже был студентом. И не просто студентом, а студентом-медиком. И даже хирургом. В Сибири, на поселении, Нифонт Долгополов попал в прямую зависимость от необыкновенно злобного исправника Ильина, запрещавшего ему лечить и даже общаться с местным населением. Некто Балахин нечаянно ранил свою мать из охотничьего ружья. Рана была опасна. Надо было немедленно удалить пулю. Прибежали за помощью к Долгополову. Он произвел операцию, хотя тем самым, оказывается, нарушил параграф 27 Положения о полицейском надзоре. Взбешенный исправник донес об этом губернатору. Опять без суда и следствия Нифонта Долгополова отвезли в тюрьму, где он заболел тифом. Население, благодарное доктору за помощь, которую он оказывал тайно и бесплатно, передавало ему в тюрьму цветы и еду. Эти демонстрации любви к обездоленному человеку окончательно вывели из себя Ильина. Он обратился к губернатору с просьбой перевести Долгополова в другую часть Тобольской губернии, где за ним можно будет учредить более строгий и более надежный надзор. И вот по распоряжению губернатора, при непосредственном участии исправника вынесли больного тифом Долгополова в одной рубашке на октябрьский холод, уложили в телегу и повезли по тряской дороге, по обледеневшим буеракам в Ишим... Все это прочел Бурденко как раз в момент студенческих волнений. И, как это бывает с людьми живого и сильного воображения, все это невольно прикинул на себе: ведь и с ним могло случиться подобное. И никто бы, наверно, не защитил его, как не защитили же талантливого Нифонта. НЕОЖИДАННАЯ РЕЧЬ Волнения в Томском университете развивались сперва очень медленно, исподволь. Поводом к ним послужили события, происшедшие за несколько тысяч верст от Томска, в императорском Санкт-Петербургском университете, где, по слухам, "полиция и казаки вмешались в студенческие дела", - ворвались в аудитории во время студенческой сходки и применили уже давно испытанное средство решения интеллектуальных споров - нагайки. Словом, все было так или почти так, как в Харькове перед последним экзаменом Нифонта Долгополова. В Томский университет, правда, ни казаков, ни полиции пока не вызывали, хотя занятия вдруг прекратились и на кафедрах вместо профессоров уже который день выступали ораторы из студентов. Бурденко в этом не участвовал. И не из каких-нибудь особых соображений, а потому, что в эти дни в препараторской готовили препараты не только для университета, но выполняли большой и очень срочный заказ, в котором Бурденко, как и его товарищи по работе, был заинтересован материально. Вот когда он мог послать домой впервые не десятку и не полторы, а может быть, даже сотню рублей... Надо было только поскорее закончить заказ на препараты, поступивший сразу из двух городов - Барнаула и Красноярска. Работали и днем и ночью. Вздохнуть, как говорится, было некогда. И все-таки урывками Бурденко дочитывал эту книгу "Сибирь", несколько раз перечитав историю Нифонта Долгополова. Об одном он жалел, что ни с кем нельзя было поделиться размышлениями об этой истории: ведь книга считалась запретной. Ее даже нельзя было оставлять в общежитии, где почти каждый день теперь производился негласный досмотр в сундучках и под матрасами "на предмет поиска чего-либо несоответствующего", как выражался смотритель общежития, неофициально служивший, наверно, не только в университете. Бурденко делал препараты и все думал о Нифонте, как думал бы об очень близком человеке, о друге, о брате или о самом себе. А наверху, на втором этаже, кипели страсти. Все больше студентов втягивалось в дискуссии о том, имеет или не имеет права полиция вмешиваться в университетские дела. Были и такие осторожные высказывания, что при известных условиях, пожалуй, необходимо, чтобы полиция "принимала меры". Недопустимо-де только, чтобы ей помогали казаки. Ораторов с такими убеждениями тотчас же сгоняли, стаскивали с трибуны. Одному надавали тумаков. Страсти кипели со все нарастающей силой. И высказывания приобретали все более резкий характер. Были даже требования к правительству дать гарантии, что оно никогда не только не прибегнет к силе, но никогда не будет вмешиваться в университетскую жизнь. - Это уже черт знает что! Можно подумать, что у нас тут по меньшей мере Франция. А все это влияние социал-демократов, - возмущался один приват-доцент, зашедший в препараторскую. И он же вдруг как бы укорил Бурденко: - А вы, коллега, почему не присутствовали на сходке? У вас что же, особые взгляды? В самом деле, получалось, пожалуй, нехорошо: все студенчество так или иначе выражает свою солидарность, а он, Бурденко, "за" или "против"? Жить в обществе и быть свободным от общества, конечно, нельзя. Это скажет позднее великий человек, чье имя Бурденко, как все мы, услышит почти через два десятилетия. И тогда же это имя прозвучит на весь мир. А пока, вот в эти дни студенческих волнений, в самом конце девятнадцатого столетия, человек этот, чье имя - Ульянов-Ленин - в полицейских реляциях упоминалось часто с прибавкой "брат казненного", отбывал последний год сибирской ссылки в селе Шушенском. В этой прибавке к его имени, к его фамилии отражено было, наверно, не только желание усугубить его вину, но и, может быть, даже удивление полицейских перед человеком, который, невзирая на страшную судьбу своего родного брата, все-таки не отказался от небезопасной идеи изменить этот мир. Полицейским же, естественно, мир представлялся незыблемым, непоколебимым. Ведь еще не выплавлен был металл для пушки, которой предназначено было выстрелить с крейсера "Аврора" по Зимнему дворцу. Еще не построен был и крейсер "Аврора". Еще в Зимнем дворце помещалось не Временное правительство, а "божией милостью государь-император и самодержец Всероссийский, царь Польский, великий князь Финляндский и прочая и прочая", чья власть представлялась большинству его подданных не временной, а вечной и единственно возможной. И студент Бурденко, как и многие его коллеги, еще уверен был, что государь не знает всех безобразий и несправедливостей, творящихся в богом данной его империи и, в частности, вот здесь, в Сибири, где за здорово живешь, без суда и следствия могут ни с того ни с сего погубить, сгноить, искалечить любого человека. Бурденко задумался над словами приват-доцента, в самом деле вроде укорившего его. Все, мол, студенты шумят наверху, чего-то добиваются, а он, Бурденко, почему-то в стороне. Наверно, это - нехорошо, неправильно. Бурденко, однако, не бросил тотчас же работу. И после ухода приват-доцента еще больше часа спокойно проработал над препаратами. Некоторые сухие, как всегда, тщательно прикрепил проволочками к полированным дощечкам. Другие поставил сушиться. Затем снял фартук и халат, умылся тут же в тазу, надел форменную тужурку и неторопливо пошел наверх, на второй этаж, где даже в коридорах было шумно и сильно накурено, чего раньше никогда не бывало: студенты никогда не курили в коридорах. Бурденко прошел в большую аудиторию, что направо от главного входа. Было слышно, как там громко смеются и аплодируют. И из аудитории, что совсем странно, тоже тянуло табачным дымом. - Нилыч! Нилыч пришел! На кафедру его! Слушаем тебя, Нилыч! - заревело несколько голосов. В реве этом можно было уловить и доброе товарищество, и иронию, и насмешку, и то, что издавна называется "подначкой". А дальше все развивалось с неожиданной и как бы катастрофической быстротой. Бурденко потом не мог восстановить всей последовательности, с какой он оказался на кафедре, и заговорил, как бывало на уроках гомилетики, но на этот раз не о пожарах и не о пьянстве, а об ужасах произвола. И сам испытал почти что ужас, увидав в дверях в середине своей речи инспектора Григоровского, который всегда внушал ему некоторую оторопь. Бурденко все-таки продолжал говорить о беззащитности в нашей великой державе любого человека, кто бы он ни был - студент, крестьянин или рабочий. И видел, как инспектор, стоя на одной ноге и приподняв колено, записывал на нем что-то в толстую тетрадь. Интересно, что же он записывает? Может быть, вот эту речь студента Бурденко? Но Бурденко уже не мог остановиться. Вдруг он даже закричал: - Коллеги, во имя борьбы за благородное дело справедливости мы все должны