сли, все... Тут набежали и наши солдатики, может быть и те самые уланы, и вместе, всем миром, понесли ложки, вилки, зеркала, кресла, фарфор и фраки... Фраки­то им зачем? Не ваш ли гений в том повинен? -- Он вновь заплакал. -- А уж потом пришли французы, в пустом прекрасном ампирном доме переспали на соломе, насрали по углам и отправились дальше по всем правилам батального, как вы говорите... -- Милостивый государь, -- сказал я утешительно, -- а помните в Ломбардии райскую долину и майскую голубизну на свежих виноградных листочках? -- Ах, да помню, помню, -- всхлипнул он. -- Какой вы были молодой и статный и как украшал вашу голову лейб­гвардейский нимб! (Он вспыхнул, как дитя, и лицо его стало вдохновенным и даже прекрасным.) И как мы с вами, одуревшие от италианского солнца, краснокожие и непреклонные, гнали французов по виноградникам италианцев, чтобы воротить австрийцам их владения! Вот была охота! (Он вскинул голову и скромно улыбнулся.) Теперь же, милостивый государь, почему бы не поверить, что возмездие настигло нас среди наших нив и пашен? Он вскочил. Лицо его пылало. Прежний нимб возник вокруг чела. Он принялся вышагивать по комнате тяжелой гренадерской поступью, и половицы заскрипели, как под пятою завоевателя. -- По италианским виноградникам, по италианским виноградникам, -- пробубнил он и вдруг умолк. Стояла тишина. В раскрытые окна видна была августовская звезда над черным парком. Где­то недалече уже шагал нынешний злодей в глянцевых ботфортах и маленькой пухлой ручкой указывал на Москву. И в этот миг ты, Титус, вздрогнул бы, мой дорогой, услыхав, как отставной майор Лобанов спросил высокомерным шепотом: -- Возмездие? То есть вы имеете в виду рок?.. Да господь с ними, пусть они идут, пусть, пусть... Но фраки­то при чем? Пусть вражеские войска, понукаемые своим роком, вытаптывают чужие поля, покуда им не придется терпеть уже от чужого рока... Но фраки­то при чем? Зачем мужикам фраки­с? Фарфор я еще понимаю, но фраки­с... Или там зеркала, чтобы глядеть на свои рожи, или там шторы, или там кадушка с лимонным деревом, но фраки?.. Они и меня убьют, и членов моего семейства, и француза­гувернера, потому что он француз и потому что французы -- протестанты... Да, да, зря смеетесь (хотя я вовсе и не думал смеяться, а, напротив, глядел на него с ужасом, ибо этот добрый дуралей совсем ополоумел от собственного красноречия)... Они сначала отдадут французам мой хлеб и пустят меня по миру, а после наденут фраки, возьмут вилы и воткнут Бонапарту в брюхо... (Я застрелил на дуэли прапорщика Скобцова, но мир не переменился. И хотя я понимаю, что это не средство, с помощью которого можно улучшить человечество, однако оскорбителя прощать нельзя, оскорбителя нельзя отпускать с миром. Уж тут либо он меня в круглое лицо, либо я его -- в квадратное.) 9. Кларнет. Одинокий кларнет предназначается для похорон. Так было. Его гренадиловое или эбеновое тело, черное, вытянутое, строгое, напоминало о неминуемом завершении земного пути, его низкий голос, подобный плачу, внушал мысль о том, что если даже пьедестал, на который при жизни был возведен покойный, выше его заслуг, то кончина все поставила на свои места и выровняла несоответствия. Дитя древнего шалюмо (chalumeau), доведенное до нынешнего вида нюрнбергским мастером Деннером, попав в толпу прочих музыкальных инструментов, внезапно изменило свое предназначение. Не о вечной разлуке, доносясь из оркестра, поет его низкий медовый голос, а о вечном пребывании в нашем сердце; не о прощании, а о прощении. Простит ли мне Господь задуманную мною дерзость? Но, клянусь, голос кларнета в хоре и помянет, и восславит, и все в равной мере поровну. ...В конце июля в доме Осиповых при большом стечении гостей, почти случайно, знакомых друг другу отдаленно, мой Федька, которого я взял с собой, играл на английском рожке сочинение какого­то древнего веронца, которое Федька сам переложил для рожка; играл под аккомпанемент клавесина, и гости внимали этому дуэту еще со спокойствием мирных времен: рассеянно, добродушно, с прохладцей, излишне не зажигаясь, поглядывая друг на друга, думая о своем. Там, в креслах вишневого бархата, две дамы в старомодных туалетах притворялись погруженными в мелодию, помахивая веерами; там, у растворенного окна, пытаясь укрыться за прозрачным тюлем, господин в зеленом камзоле подавал легкомысленные сигналы смуглой барышне в розовом платье; там три старухи в екатерининских чепцах кивали с дивана в такт рожку; там группа еще совсем юных армейских офицеров толклась испуганно в углу, не зная, что делать с длинными руками; там стайка угловатых девиц напряглась, словно изготовилась к стремительному бегству... Я стоял у самой двери, опираясь на ореховую палку, отказавшись от предложенного кресла. С высоты своего роста я все хорошо видел. Все было как всегда, и все­таки что­то казалось странным, а что -- догадаться я не мог. Незнакомый старый господин, стоявший рядом со мной, вдруг шепнул мне: -- Все притворяются меломанами. Делают вид... Многочисленные морщины на его лице изобразили отвращение. В выцветших глазах плавала тоска. Он так взглянул на меня, словно нуждался в помощи. Я видел его впервые. Наконец Федька завершил свой opus и смиренно удалился из залы. Я услыхал комплименты в свой адрес. Все зашевелились, веера замелькали пуще, вспыхнули откровенные улыбки, разнесся гул воскресших голосов. Все ожило, зарозовело. Слуги бесшумно меняли свечи. Я глянул на старика. Он вздохнул и решительно направился к клавесину, сел и протянул руки. Едва раздались первые аккорды, как все гости застыли с привычной неохотой. Старик играл. Я было подумал, что пора ехать домой, но прислушался. Черт его знает, что он там такое играл, но по всему видно было, что большой искусник. Пьеса была незнакомая, и сидел старик как­то необычно, отворотив лицо от клавиатуры, словно музыка тоже вызывала в нем неприязнь. Постепенно все замерли и напряглись. Тревога разлилась в душе. Вдохновенные пальцы старика, искаженное отвращением острое лицо, полные отчаяния глаза -- вот что видел я, уже позабыв о доме. Клавесин рыдал, ей­богу, рыдал, как живой. А что оплакивал? Сердце у меня сжималось, пламя свечей казалось мертвым, лица гостей осунулись и посерели... О чем он рыдал? Этак все сейчас заплачут, заломят руки, побегут невесть куда, толкая друг друга... Палку бы ореховую швырнуть в старика, чертов старик!.. Три старухи на диване мочили ноги в Лете, смуглая барышня наклонила головку, господин в зеленом камзоле цеплялся за подоконник, юные офицеры прижимались друг к другу тесней и тесней... У, чертов старик, презирающий радости! Тогда впервые я подумал, что пожил, довольно, мол, пора... И тут же вспомнил Сашу Опочинина и испугался. Я ехал домой один. Коляска катила бесшумно. Стояла теплая летняя ночь, а я задыхался -- тревога кипела во мне, изнуряла, душила. Все вокруг выглядело дурным предзнаменованием. Ну, например, лошадь всхрапнула, ветка треснула в лесу, белый заяц пересек дорогу, а я вздрагивал, хотя зайцев этих в нашем лесу пропасть. Душа заныла от горького предчувствия. Я погнал лошадь. Скорей, скорей... И вдруг понял: война же, Господь всемогущий! И мне показалось: все кончено. Нет ни дома, ни сада, ни единой живой души; вокруг лишь холодные равнины... Чертов старик! Я знаю, что это такое! Гигантская волна, которая и меня несла когда­то по италианским виноградникам, по альпийским камням, та самая волна надвигалась неумолимо. Как некогда я сам, так теперь и они, не более того... Быть может, успех моего полка там, под Унтер­Лойбеном, зародил новую школу, и целая толпа подражателей, позабыв мое имя, украсив шляпы султанами, надеется в чужой земле повторить ту мою удачу, не жалея железа и крови... Я подъехал к дому. Слуги приняли коляску. Тимоша спал. Я его пожалел, завтрашнего корнета, губастого и розовощекого. Самое же странное заключалось в том, что, сколько я впоследствии ни спрашивал о том старике, никто не знал его имени, кто он и откуда, как появился и куда исчез... "А исчез ли? -- думаю я, посмеиваясь. -- Не ждать ли его в гости в скором времени?" Кто­то даже высказал предположение, что это был чуть ли не лазутчик корсиканца или что­то в этом роде... 10. Мне не хватает басового кларнета. Федька нашептывал мне со слезами о его достоинствах: в нем мрачная сила и загадочная суть -- вот каков его звук. Я писал в Дрезден, Вену и Милан. Никто не отозвался на бредовые письма безногого генерала... "Дедушка, -- говорил мне маленький Тимоша много лет назад, совсем маленький, восьмилетний, -- дозвольте называть вас дядей и на "ты", как мамочку на "ты"?" Гувернер Мендер в ужасе палец приложил к губам и делает мальчику строжайшие знаки. "Ну что же, друг мой, -- говорю я, -- будь любезен, зови как знаешь". Господин Мендер облегченно вздыхает, смеется и гладит Тимошу по кудрявой головке. "Скажи­ка, дядя, -- говорит Тимоша серьезно, -- когда я женюсь на мамочке, ты подаришь мне настоящую лооошадь?" Мендер ахает и говорит: "Тимоша! Тимоша! Тимофей Михайлиш, ви начинайль чепухить. Я сам красневаю от ваши слова!.." ...Франц Иоганн Мендер наслаждался италианским солнцем вместе с полуротой своих бравых тирольцев. Он покорил эту страну, стал хозяином над нею, власть его простиралась далеко и казалась вечной. Внезапно французы вломились в Ломбардино и погнали австрийцев с насиженных мест. Молодой Бонапарт вселил в австрийского лейтенанта такой ужас, что Мендер бросил своих солдат, бежал в родной Линц и вскоре вышел в отставку. Как случилось, что учитель истории и естественных наук угодил в лейтенанты, я так и не понял из его рассказов, ибо сам в немецком не очень крепок, французский же незнаком Мендеру по причине мистического ужаса перед всем французским и италианским, а русский он освоил совсем недавно, да и то едва, так что понимать его смешно и мучительно. Очень может быть, что звуки военного оркестра, или дамский восторг, или страсть к неизведанному, или патриотические ураганы -- все это и привело его к тому, что он нес караульную службу среди завоеванных италианцев. Во всяком случае, вернувшись в Линц, австриец с умилением облачился в цивильное, понимая, что просто изучать историю гораздо приятнее, нежели ее вершить. Однако не успел он отдохнуть от стремительного бегства, как маршалы Бонапарта замаячили на изумрудных берегах Дуная. Он снова затянул мундир, твердо уверовав, что Бонапартово войско явилось за ним, подстрекаемое мстительными италианцами, и решил отбиваться. Под Эберсбрунном он снова растерял своих солдат, и я отпаивал его на нашем биваке и приводил в чувство. Мы там сами кое­как увиливали от маршала Мортье по ноябрьской грязище, кружа возле Кремса, и Франц Мендер топал вместе с нами, не понимая, где искать свой отряд. Стройный, гладковыбритый, востроносенький, голубоглазый, он выкрикивал цитаты из Плиния и Тацита, словно проклятия в адрес французов, а когда успокаивался, признавался мне, краснея, что почти точно так же кричали ему италианцы, когда он ворвался к ним с австрийской армией однажды... "Это мы ничего не помним, -- шептал он, -- а история помнит все. -- И еще тише: -- Французы преследуют меня, поверьте. Стоит мне сейчас исчезнуть, и они оставят вас в покое..." И безумие вспыхивало в его голубых детских глазах. "Ешь кашу, Франц Иванович, -- говорил я союзнику браво, -- и не болтай вздора". Мы храбро сражались под Кремсом, но нас побили, и теперь вся наша стратегия заключалась в отступлении. Темной ночью по оврагам и бездорожью торопились мы в Голлабрун, пока известие от Милорадовича не утешило нас: он сообщал Кутузову, что ненастье остановило Мортье у переправы через Дунай, и мы вздохнули с облегчением. Багратион, войско которого оставили в заслон, присоединился к нам, потеряв две тысячи убитыми. Из Петербурга донеслись рукоплескания. По дороге в Голлабрун в спешке и мраке Франц Мендер исчез, но мы не могли позабыть безумного австрийца, ибо французы, как он предсказывал, действительно на какое­то время оставили нас в покое. Обезумевший от идеи, что возмездие за мелкие пакости на италианской земле теперь в лице французов идет за ним по пятам, Франц Иоганн Мендер умолк и затерялся где­то в центре Европы. Я прихромал в свое калужское, в Липеньки мои дорогие, где Тимоша обвил мою шею еще не окрепшими ручками, где Сонечка в розовом платье, бледная и изможденная, рыдала, глядя, как я неуклюже хромаю, разыгрывая легкомысленного вояку, и я понял, что мы теперь одни на всем белом свете, одни, одни, если не считать Варвары... если не считать Варвары... хотя теперь­то считать незачем... Вздорный счет, пустая память, напрасные мои сетования -- все со мной, пусть и умрет со мной... Написал нынче графу Сен­При письмо с просьбой пристроить рвущегося послужить Тимошу к нему в Егерский полк. Все­таки будет мальчик под глазом боевого товарища, отменного командира и доброго человека. Граф Сен­При отличился под проклятым Аустерлицем и даже получил Георгия 4­й степени. Там мы расстались. Впоследствии он наезжал ко мне, однако, будучи из французских эмигрантов, горячо не соглашался с моими пристрастиями к Бонапартову гению. Впрочем, это не мешало нам оставаться добрыми товарищами, мне нравились его порывистость, суровость в бою и почти девичья мягкость в душе. Он был глубоко образован и вообще умен и находил удовольствие в моих склонностях к злословию. Ах, Аустерлиц, Аустерлиц! И юношеские года, и лет военных череда -- все представляется мне вздором, но лед Зачанского пруда -- во сне иль наяву -- всегда перед моим потухшим взором... ...Да, и вдруг на Рождество седьмого года пришло из Австрии письмо в конверте, захватанном хмельными почтарями, письмо с мольбой о помощи от Франца Иоганна Мендера. Достославный господин генерал, -- писал злополучный историк, -- я бы никогда не осмелился обеспокоить Вас в Вашем заслуженном уединении, если бы не крайние обстоятельства. Господин генерал, я обложен, как волк в логове: французы по наущению ломбардцев преследуют меня по пятам, вся их военная машина, вернее, вся их военная деятельность -- не что иное, как стремление осуществить акт возмездия надо мной! Господин генерал, прошли годы, и мне, человеку по природе мирному и доброму, открылось многое из того, чему в молодые годы я не придавал значения. Теперь во мне нет юношеской самонадеянности, былого легкомыслия и слепого доверия к псевдопатриотическому тарараму, что позволяло мне считать итальянцев осчастливленными моим присутствием в их виноградниках. Хотя я был всего лишь жалкой щепкой в море австрийского оружия, однако сознаю, что именно я избран Богом из всех моих соотечественников, когда Господь решил, что уже пришла пора платить за содеянное. Господин генерал, я не ропщу. Я осознал также, что церковь -- лишь ступень, чтобы приблизиться к Небесному Отцу, а для замаливания грехов дается жизнь. Я не боюсь смерти, господин генерал, ее не миновать. Я боюсь, что, когда меня настигнут и провозгласят единственным ответчиком за жестокую бездумную расчетливость остальных, я не вынесу столь громкого титула. Героем и злодеем надобно родиться. Как странно, что именно я, рожденный маленьким человеком, предназначен Высшими Силами для искупления всеобщих страстей... Когда Вы там, под Кремсом, склонились надо мной с высоты Вашего гигантского роста, Ваше круглое лицо показалось мне исполненным доброты, и я прочитал в Ваших глазах не только солдатское участие, но и понимание моей трагедии. Господин генерал, ведь мы были детьми одной Природы и, как все дети, с искренним вожделением претендовали на чужие игрушки. Господин генерал, я честен и деятелен. Мне не страшен труд. Быть может, в Вашей благословенной стране мне удастся хоть на время обрести покой, собраться с мыслями и с достоинством исполнить свое предназначение. О, какое несчастье, что именно я намечен жертвой общего искупления! Какая тяжесть, господин генерал! Я буду ждать Вашего решения, уповая на Ваше милосердие. Надеюсь, что Вы в добром здравии и все так же великодушны и просьба ничтожного избранника Высших Сил не обременит Вас. Остаюсь, господин генерал, в страстном ожидании Вашего скорого и справедливого решения, ибо не сомневаюсь, что мои сумбурные каракули будут Вам переведены с возможной точностью и незамедлительностью. Ваш земной брат по оружию, по страданию, по любви к жизни Франц Иоганн Meндер. P. S. За все, за все надо платить, а где взять? Что осталось делать бедному хромому отставному генералу, знающему, во что превращается блаженство в чужом винограднике, когда тебе дадут по худенькой самонадеянной шее? Я пригласил этого несчастного страдальца в Липеньки, хотя успел позабыть его лицо и голос. Черт с ним, пусть спасает душу, историк. Ведь это любопытно. Наконец, нас связывало многое, если подумать: солдатский костер, каша, нелепица встречи и расставания, и знакомые нотки, хохотал, однако глаза его при этом подергивались туманом. Мендер с австрийской дотошностью изучал русский язык, и через год­два мы с ним могли уже спорить, смеясь и похлопывая друг друга по плечам при каждой несуразице, слетавшей с его уст, но в этом райском царстве идиллии, великодушия и любви разразилась гроза, и наши голоса дрогнули, и речи оскудели. Все то же, что и всегда: пора очнуться от грез, земная радость непродолжительна, мой друг, непродолжительна. На что походил Франц Иванович, когда он белыми губами прохрипел мне, что армия Бонапарта вторглась в Россию, благополучно перейдя Неман! "Да ведь мы, Франц Иванович, предвидели это, предчувствовали, мой дорогой... Ну ничего, ничего, не новость, не новость, бог не выдаст -- свинья не съест, эвон какие пространства, мой дорогой, меж Неманом и нами, а армия какая! А Чичагов! А Милорадович! А Багратион! А гусары! А артиллерия!.." Франц Иванович вежливо кивал мне, а сам тихо плакал, как на том позабытом уже биваке, и утирал слезы батистовым платочком. "О, я не трюс, вовзе не трюс, ви меня понимаиль? Я вижу старий приговор. Я мешайль бедний аустрийский народ, нынче я опять мешайль рюсский народ..." "Да полноте, Франц Иванович, -- сказал я ему с напрасной бодростью, -- все в наших руках, черт его побери! Ну пусть вы жертва, а я вот калека, и вот мы с вами отправимся Бонапарту навстречу, подстережем его и пристрелим... ха­ха, и разом все завершим..." "Ви не понимаиль исторически процесс, -- сказал Мендер с укоризной. -- Ми убивайль Бонапарте, но я оставалься заложник. Как вы не понимаиль? Есть Провидение, есть Возмездие, чертова побраль!" ...Корсиканец шествовал отменно. Мы увиливали. Расстояние до Липенек сокращалось. ...Судя по всему, Богу угодна моя затея и жизнь моя: никто не предостерег ни словом, ни жестом, не всплакнул, не вздрогнул, не удивился. Хоть я единственный хранитель этой тайны, но ведь могли бы, могли бы распознать, ну, по глазам, по лицу, по ночному моему крику "ой­ей­ей­ей!", словно я уже взлетел в черное небо. Впрочем, где им догадаться, дурачью, когда они лишь в себя вглядываются денно и нощно... "Скажи­ка, дядя, -- говорит Тимоша, -- отчего это иногда кажется, будто ты пришел откуда­то, невесть кто ты, чужой, и всматриваешься во всех, будто не понимаешь, кто перед тобою, и еще кажется, что уже уходить пора туда, откуда ты пришел?" -- "Разве? -- удивляюсь я и глажу его по кудрявой головке. -- Может, я в Губино к Варваре в гости собираюсь промаршировать?" -- "Нет, дальше, дальше, -- говорит он. -- Какое еще там Губино!" -- "А может, Титус, это лета во мне, годы, -- говорю я, -- когда свое начинает казаться чужим, даже не чужим, а думаешь: а свое ли это? А нужно ли? А не пора ли?.." Господи, дай мне сил! Слышишь, пахнет гарью? "Эй, Лыков, неси мои доспехи!" -- "Какие прикажете?" -- спрашивает лакей напряженно. "Какие, какие, -- отвечаю я, слабея. -- Пошел прочь!" Беру перо в руки -- дрожит, и дивные каракули прикрывают несовершенства слога. Вилка отвратительно звенит о тарелку -- делаю вид, что выбиваю дробь. Тимоша смеется. "Ты, дядя, начал барабанить в последнее время... Какие марши тебя одолели? Французские?.." -- "Дурачок вы, сударь, -- смеюсь в ответ и отставляю чашку с чаем, -- не французские, а Московского мушкетерского полка". Он уходит, посмеиваясь, а я допиваю чай, расплескивая его на скатерть. ...С первым же обозом отправил я бедного Франца Ивановича в Москву, подальше от его мучителей. Проку в нем теперь было мало. Он весь одеревенел, вытянулся, приготовился, бедный господин Мендер. Тут, прощаясь с ним, я подумал, что, может, это и не безумие вовсе, а голос свыше? "Ступайте в Москву, Франц Иванович, -- сказал я, -- в Москву­то ваш преследователь не пожалует. Видите, какие пространства перед ним?" -- "Нет, -- сказал Мендер с кротостью и печалью, -- он пожалюет. А должен оплачивать грехи аустрийский народ, ви понимайль?" Мы обнялись, и он уехал. Хожу по дому из комнаты в комнату, заглядываю в зеркала, в окна -- все пусто, как в моей душе, будто я призрак, явившийся из мрака. Старый мой камердинер Кузьма отпрыгивает от меня неловко, по­стариковски. "Ты что, испугался? -- спрашиваю старикашку. -- Что это ты, очумел?" Он улыбается через силу и шутит подобострастно: "Воон вы какие огромадные, а я мааааахонький..." Надоели все, все надоело. Воистину чужой мир. Сонечки нет, да и она последнее время казалась прозрачной и ходила следом за Тимошей, глядя на него с недоумением... Расставание -- не праздник. Расставание -- не праздник, говорю я вам; а предчувствие разлуки хуже смерти... Господь всемилостивый, укрепи мой дух и возвысь меня над скорбной суетой!.. "Французы пожрать любят, -- говорит мой повар Степан, -- но не от пуза, а от души". Список главных торжественных блюд, предназначенных для угощения гениев войны и смерти, добровольно пожелавших посетить мой дом, сиротеющий, бесприютный, теперь уже постылый моей душе. 1. Стерлядь разварная должна быть оранжевой в сердцевине, подобно китайскому яблочку. Легкий жирок под цвет мяса. Ни зелени, ни, того пуще, каких­либо там пряностей к ней! Варить двенадцать минут на сильном огне. Едва янтарные кружки жира заколеблются в бурлящей воде, тотчас же и снимать. Есть горячую. Можно и пальцами. Едва французские гении прикоснутся к сей рыбе и ощутят запах реки, речной травы, устоявшегося речного дна, покоя -- и не то чтобы мысли о тщете всего посетят их, а просто печаль, и еще падет туман с реки, а тут еще и гобой пронзит душу... ...Впервые я пробовал такую стерлядь в Губи не у Варвары. В сорок два года каким я был молодцом! Ни морщинки, обе ноги целы, гнул подковы, голова работала живо. Как быстро все переменилось! Но, главное, дух был неподатливым, не дряблым, как нынче, соответствовал росту и ширине плеч; запястье какое было -- шпагу вращал до пятисот раз без устали! Это было наслажденье, и это меня возвышало в собственном мнении, и Варваре было тогда двадцать три года. Стройна, конечно, ну, темно­русая головка, ну, лицо, что ли, заметное, редкая улыбка с каким­то коварством, что ли, не располагающая к непринужденности... Да зато два синих глаза в пол­лица, взгляд неподвижный, от которого не укрыться: влево отклонись -- видят, вправо -- то же самое; два синих холодноватых светильника. Красавица? Бог с вами, разве мы красавиц любим? Красавицами мы восхищаемся, мы их придумываем, а любим тех, в ком есть что­то, чего понять нельзя. В первый раз я попал в Губино после швейцарского похода. Еще отмыться не успел, почиститься как следует, привыкнуть сызнова к навощенным полам; еще все мне в мирной калужской глуши представлялось фантастическим, и был я нарасхват -- все бокалы пились тогда за государя и за Суворова. Любимец барышень уездных, огнем сражений опален, им сгоряча казался он явившимся из сфер межзвездных... Варваре было двадцать три. С детства жила по своей воле. Родители пред нею преклонялись, никли. Так и скончались в восхищении и преклонении. Она была барышня образованная и весьма самостоятельная во мнениях. В двадцать лет вышла замуж за некоего тучного лесного лентяя, мало приспособленного к нормальной жизни, вышла, надеясь, по примеру всех русских барышень, превратить это существо в человека по своему образу и подобию. Да, видно, Бог жертвы этой не принял, и она, разойдясь с ним уже через полгода, спровадила супруга в его родовое под знакомую музыку пересудов. Я знавал его. Он был даже добр, но не любопытен к жизни и равнодушен к окружающим и недавно помер от обжорства, так, кажется, и не вспомнив, что был женат. Когда мы встретились, она, в отличие от прочих наших дам, не проявила ко мне восторженного интереса, а пустилась со мной в деловое обсуждение недавних европейских битв, и я почувствовал, как мой героический нимб потускнел и растаял. -- И что же, -- спросила она, -- много ли было крови? -- Много, -- усмехнулся я, -- крови и пепла. -- И подумал, что это, наверное, дурно говорит о юной даме, когда она даже не пытается согреть боевого генерала теплом своих глаз и интонаций, а просто допрашивает, как приказчика, воротившегося из города. -- Как же вам удалось смыть все это? -- пожала она плечами. -- Я вернулся домой, -- ответил я снисходительно, -- велел истопить баню, наполнить большую кадку мыльной водой. Залез туда, а вылез через три месяца... И вот смыл. -- И показал ей руки. -- И, кроме того, Варвара Степановна, смешно представлять, чтобы без крови... Тут она улыбнулась, но как? Едва шевельнула губами, но глазищи были холодны, и мне стало холодно. -- Вы бы посмотрели, как Суворова носили на руках, -- заторопился я, -- как швейцарцы молились на него, да и вообще солдаты были в таком экстазе от всего, что происходило... -- А что происходило? -- спросила она, пожав плечами. -- Бегал от французов, терял войско, лазил по горам, наконец убежал, и его провозгласили гением... -- Несправедливо! -- поперхнулся я. -- Так говорить о генералиссимусе?! Наши войска, Варвара Степановна, преодолели такой переход!.. -- Мужик все терпит, а в чем же гениальность вашего любимца? -- Несправедливо, -- выдавил я. -- Как это можно?! А честь отечества?.. -- Старичок водил вас по чужим огородам, и вы почитаете это за патриотизм? У меня все перевернулось тогда. А это был первый год нынешнего века. И тут она сказала, имея в виду остальных гостей: -- Все эти господа тоже уверены, что топтать чужие огороды -- патриотическое занятие. -- Какие огороды? -- выдохнул я. -- Побойтесь Бога! А слава нашего оружия? А исполнение договоров? А гордость за свою силу? -- Ах, я бы сказала, чем следовало бы гордиться, -- она уставилась на меня не мигая, -- да, покуда вы в мундире, это все пустое... Я тотчас же от нее уехал. Едучи домой, ощущал сильный жар. Хорош генерал! Растерялся перед юной дурочкой и мямлил несусветицу. Какой позор... Приехал, несколько остыл. А ведь мы действительно от Массены бегали, и Багратион с арьергардом отбивался от преследователей. Успешно отбивался, не скрою, но ведь отбивался и убегал?.. Чужие огороды? Вот дура! И я вспомнил, как мы ни за что не могли остановиться -- из­за этих чертовых союзников по всей Швейцарии с горки на горку, из пропасти в пропасть. У меня даже мысль мелькнула там однажды в приступе отчаяния: а почему, собственно, в Швейцарии?.. И все­таки она заносчива, самонадеянна и избалованна, думал я, остывая, и вдруг сообразил, какая замечательная стерлядь была подана к столу перед самым нашим с нею поединком. ...Нынче утром с последним обозом Тимоша отбыл в Москву. "Не задерживай, ­ сказал он мне, -- исполни свой каприз и торопись, дядя, миленький. С врагом шутки плохи..." Мы поцеловались. Последняя телега уже скрылась за взгорком, а мы все не могли расстаться. Тройка давно уже ждала будущего корнета, некоторые из людей топтались у крыльца, приготовившись помахать юному барину на прощание. Ариша не показывалась. Может, и в самом деле что­то у них там случилось? Не знаю. Ах, плутовка, неужто она его все­таки подстерегла?.. Не бойся крови, мой хороший, с врагом спознайся наяву. Ты будешь для полка Тимошей, а я вот Титусом зову... Как хорошо отправляться в первое сражение, не зная, что такое боль, а пуще того -- смерть! Тогда ты улыбаешься открыто, вселяя в остальных бодрость и юношескую дерзость. Искушенность хороша у вдоволь поживших, которые способны совладать с собою в трудный час, а юноша, рано хлебнувший отчаяния и страха, являет собой печальную картину. "Францу Ивановичу кланяйся, -- сказал я Тимоше, -- деньги ему вручи и утешь". -- "Ах, дядя, -- засмеялся скорый хозяин Липенек, -- Франц Иванович не дитя, сам все видит". -- "Скажи ему, Титус, что теперь, когда пошли слухи, что Кутузов станет главнокомандующим, теперь французу сроду до Москвы не добраться и бедной австрийской жертве ничто теперь не угрожает, ты скажи ему..." Тимоша кивнул рассеянно. Кутузов, подумал я с горечью, какой пассаж. Вот и останется, что надеяться. Как по Дунаю бегали, как по Альпам, так и тут, теперь уже по своим огородам... Господь всемилостивый, пошли мне мужество, укрепи мой дух и руку укрепи, руку мою, еще горячую, сильную, но склонную к коварству, к подвоху... Ариша мелькнула в окне и исчезла. А Тимоша смотрел на меня. Мы поцеловались. Ничего удивительного, подумал я, эта чертова девка могла и подстеречь мальчика. Браню ее, а себя ловлю на горьких сожалениях о деревянной ноге, о возрасте... Ничего удивительного: война, суматоха, да при его расположенности, да при его горячем сердце... Однажды я сам, как последний сумасброд, возвращаясь глубокой ночью от соседей, подогретый водкой и мужским разговором, подумал: "А что, собственно, проклятое благородство или что там еще?" И вообразил, представьте, как Ариша входит в спальню, заспанная, горячая, боящаяся ослушаться... Вообразил и подъехал к крыльцу. Был уже второй час. Обалдевший Лыков снял с меня сюртук. "Пойди разбуди Арину, -- сказал я ему шепотом. -- Пусть приходит, да поживей". Он бросился как полоумный, а с полдороги спросил: "В кабинет прикажете?" -- "В спальню! В спальню! -- зашипел я. -- Живо у меня!" Я прохромал в спальню. Луна глядела в окна. Было совсем светло. "Как же я ей в глаза погляжу?" -- подумал я. Варваре я не нужен. Может, это обида моя рвется из меня? Мои долгие напрасные ожидания твоего великодушия, а, Варвара? Твоего снисхождения? Опомнись! Унимаю свою вечную боль тебе в острастку! Мы с тобою успели постареть, а эта, видишь, какая молодая, парная, надменная, да моя, видишь? Опомнись же... "А черт с ней, с Варварой! -- подумал я. -- А эта­то для чего живет на белом свете, эта, жаровня молодая?" И тут дверь тихонечко приоткрылась и вошла Арина в домотканой рубахе до пят, прикрывая глаза ладошкой. Я стоял, опираясь на проклятую палку. Арина пряталась под ладошкой, будто под лопухом... Умопомрачение... "И ведь не пикнет, -- подумал я. Но не шевельнулся. И опять подумал: -- Если Лыков под дверью стоит, убью!" И не шевельнулся. А она­то, наверное, поглядывала меж пальцами, они ведь все ах какие многоопытные, эти Арины, взращенные в господских домах!.. Стою красный, потный, отвратительный... "Арина, -- сказал я строго, как мог, -- не забудь завтра на кухне сказать, чтобы коровьего масла было вволю. Чтобы французам все только на коровьем, поняла? -- Она поклонилась и ладошку отвела. -- Гляди у меня, не забудь. Ступай..." И она вышла. Какое масло? Что за масло? Мыслимое ли это дело? Хоть бы придумал что­нибудь поаккуратнее... Ну ладно. Бог с нею. А вот тут на проводы не вышла. Уж не добрался ли до нее Тимофей Михайлович Игнатьев? "Прощай, Титус. Не поминай лихом". Мы поцеловались. 2. С военной дороги, с измора, вдоволь напробовавшись лимонной водки, или полынной, или самой обыкновенной, выцеженной по капле из чистой пшенички, в самый раз ополоснуть обожженное нутро хорошим глотком кислых первозданных щей. Ешьте, гении блистательных побед, творцы исторических викторий, вы заслужили недолгую негу у моего костра... Именно кислые щи. Все остальное -- пустое дилетантство. Молодая говядина средней жирности. Мясо той самой веселой коровенки, еще не потерявшей вкуса к жизни, именно ребрышки ее, сваренные с любовью, украшенные кружками моркови, кольцами репчатого лука, пропитавшие друг друга, и, наконец, сама капуста -- квашеная капуста, уже успевшая утратить свою кочанную свежесть, разомлевшая, перебродившая, но не потерявшая хрупкости; прошлогодняя, острая, без изысков, но с брусничинами, но со смородинным листом и, чтобы в меру, без показной щедрости, а самое главное -- натурально, не нарубленная вкривь и вкось, на авось, лишь бы как­нибудь, бездарно, пошло, а нашинкованная тонкими прозрачными лоскутками, вдохновенными полосками... И наконец, все это вместе сваренное вчерашним вечером, истомившееся в печи и поданное к сегодняшнему обеду!.. Куда же вас занесло, мои учителя? Что виною: безумие или жестокая военная фортуна? Честолюбие или неумолимый приказ? Нам всем уготовано блаженство в черном августовском небе. Именно блаженство -- пора и отдохнуть. Я не верю в геенну огненную. Черное бархатное августовское небо -- и никаких вечных мук... Великий француз, насмешник, желчный, мудрец, заявил, что умереть не страшно -- не жить страшно. Я же добавлю, что страшно умирать: этот недолгий марш по коридору расставаний с легкостью не совершить, а особливо на одной ноге, а особливо сознавая, что все остальные стараются выжить. Отчего же, спрашиваю. Ради отечества, говорят. Какая, мол, отечеству польза от покойника? 3. ...В Мещерском уезде свалили оленя и привезли. Судя по рогам, еще не успел поединоборствовать с соперником из­за дамы, все еще предполагалось впереди. Лоб чист и возвышен. Глаза с золотистым отливом. Французам оленина знакома, слава богу. Они и охотники, они и гурманы. Я пробовал оленину по их рецептам. Что происходит с человеком, вкусившим этого яства? Сердце замирает от густого пряного аромата специй и трав, и каштанов, и очажного дыма, и уже не поймешь, что это такое: олень или некое неведомое создание, так и сотворенное природой, вот так, чтобы поражать смесью тысячи божественных запахов... И ты насыщаешься, и пот выступает на лбу, и ноздри раздуваются, вдыхая эти облака, и в посоловелом взоре уже ничего, кроме сытого покоя... Великолепно!.. Угощал меня олениной и прусский майор -- временный советник. Его денщик, высокомерный, как всякий лакей, от которого зависят, с отвислыми усами и голодным взором, насаживал молодого олененка на деревянный вертел и жарил его над углями, а после обкладывал пикулями и подавал. Было божественно!.. Он делал так, французы этак, а мы поступим иначе. Пленный турок под Измаилом показал мне удобный и нехитрый способ приготовления оленины. Он вырезал из мяса лучшие куски и насаживал их на боевую шпагу, перемежая колечками лука, и все это вращал над раскаленным углем, поливая виноградным вином. Под коричневой корочкой дымилась мягкая плоть, не потерявшая природного вкуса, сок тек по пальцам, олений дух витал меж нами, и глаз был остр, и голова ясна, и мысли возвышенны, и хотелось вчерашнему врагу руку положить на плечо и сказать: "Прости, брат". А если к такому кусочку подкинуть на тарелку легкую пригоршню моченой брусники, чтобы и истинного вкуса оленины не заглушить, но и как бы добавить ей природного антуража, тогда, кто знает, может, и раскаяния подступят стремительнее... Трясучка в пальцах нет­нет да и возобновится. Я понимаю, что это старость и пенять не на кого. Но ведь отвратительно! И в Можайске, откуда все бегут, военный лекарь с рыжими бровями, глянув на мои седые космы, уже сидя в пролетке, уже отбывая в неизвестном направлении, выкрикнул безразлично: "Это от повышенного героизма, господин генерал; когда распирает патриотическое безумие, а возраст подпирает, кровь играет, а пролиться не может, господин генерал! Одним словом, возраст, господин генерал, а тут еще и евакуация..." Пролетка с идиотом покатила, но я крикнул грозно: "Ну и что?!" -- "Заварите валерианы! -- крикнул насмешник. -- По ложке перед едой!.." Скотина. Велел Лыкову все это сотворить, но, пока то да се, дрожание прекратилось... ...Продолжаю о Варваре. Ужель я мог предположить, что юная дама с очаровательной талией, с синими глазами в поллица, в платье голубого атласа с отделкой из вишневого бархата, юная дама, которой повезло жить по своей воле, распугавшая рой уездных и даже губернских претендентов на ее снисходительность, ужель я мог предположить, что она окажется гвардейцем в юбке, с мужской независимостью суждений в делах, отнюдь не дамских? Действительно, в отличие от прочих наших женщин, перемывающих косточки друг у друга, одуревших от сна и всяческих примитивных вожделений, рано стареющих от обид, для которых губернский бал на Рождество -- грандиозное событие, -- и вдруг это существо, поднявшее руку на общие святыни! Тогда я был шокирован, а нынче смеюсь и восклицаю: "Ну и Варвара Степановна! Ан да Варвара!.." И вот однажды, кажется в третьем годе, зимним днем (еще Игнатьев был цел и невредим, а Сонечка с Тимошей гостили в Липеньках), вдруг Кузьма доложил, что барыня Волкова пожаловали. Ну Волкова так Волкова, натягиваю кафтан... Что?! Какая Волкова?! "Гууубинские..." И тут я снова все вспомнил. Она была, признаться, хороша с мороза, когда вошла в комнату и легко поклонилась. Все те же глаза, то же неприступное лицо, черт бы ее побрал, и никакого соответствия: с одной стороны, молодая женщина с розовыми щечками, с губами, достойными самых сладостных прикосновений, с плечиками, вызывающими трепет, а с другой -- холодный, неумолимый судья, да и только. -- Милости просим, Варвара Степановна, -- сказал я, как мог радушнее, и представил ей Сонечку. От племянницы моей тотчас поплыла сердечная волна к губинской гостье, я видел это, прозрачная, почти неощутимая, достигла и ни с чем откатилась. Затем мы сидели за чаем. Я радовался, что Сонечка моя ничуть не хуже знаменитой гостьи. Конечно, совсем другой тип: смуглянка, кареглазая, способная и улыбнуться, и зардеться, и отвергнуть. Опочинина! Но хороша, ничего не скажешь... Ах, Варвара, Варвара, нелепа наша жизнь, нелепа и невеликодушна! -- Николай Петрович, -- сказала Варвара так, словно Сонечки в комнате и не было, -- вы, надеюсь, помните предмет нашего спора тогда там, у меня в Губине? Я кивнул. Она отставила чашку. Откинулась на спинку стула. Сказала, улыбнувшись одними губами: -- Не сердитесь, я изменила свои взгляды. Я тогда вас обидела, посмеялась над вашими бегствами, над кровью. Да ведь я дура была, генерал миленький, обыкновенная дура. Я нынче, как узнала, что вы вернулись из войск, решила, что воспользуюсь и скажу вам об этом, а вы тоже камень за пазухой не держите. Скажите, что я дрянь была, или скажите, что презираете меня... Скажите и простите... Сонечка глядела на нас обоих с недоумением. Я не мог презирать Варвару: видная молодая дама, большая редкость, знаете ли, не только в наших краях. Такой следует ручки целовать и надеяться на ее благоволение. Но и на дружеское расположение меня покуда не хватало -- холодна, себе на уме, что ли... Да и вообще сбила меня с толку: для чего­то, наверное, ведь пожаловала, а поминает какие­то пустяки, глядит так, что отшутиться не смею. -- Да стоит ли, Варвара Степановна, говорить о вздоре двухлетней давности? Я вот гляжу, платье на вас п