о последней парижской моде. В наших лесах!.. Я тогда подумал, что она все­таки хороша, черт бы ее побрал. Какая­то сила в ней была, в отличие от наших дам, какая­то вольность в рассуждениях... Ну и эти замечательные плечики. И тут я засуетился, помню, на Лыкова наорал, что молоко остыло, начал перед ней извиняться, пожалел, что Сонечка это наблюдает, в общем, всякая дребедень. -- Вы позволите, я буду иногда навещать вас? -- спросила она. Сонечка уронила ложечку на скатерть. -- И вы тоже приезжайте, и вы, Софья Александровна. Я буду рада. -- И поднялась, а взгляда не отводила за весь разговор. Конечно, и я старался глядеть в упор, но как­то было неловко: мы же не враги с нею и не влюбленные, это же сковывает! Зимние сумерки упали. За окнами метель началась. И тут произошло самое странное. Сонечка осталась за столом, сидела, стиснув губы. Я пошел проводить январскую гостью. Лыков не успел подать ей салоп -- она уже была в него закутана и вышла. Я видел с крыльца, как она уселась в сани и кучер ее старательно медвежьей полстью прикрывал... Вдруг все исчезло в снежных сумерках, лишь долго слышались бубенцы. Мы сидели с Сонечкой молча. При свечах. Прошло с полчаса, а может быть, и поболее, и вдруг я соображаю, что бубенцы продолжают звенеть. Да что ж такое? -- Сонечка, слышишь, бубенцы­то не унимаются? -- сказал я. -- Да что ж такое? -- Дядя, -- сказала Сонечка, -- тебе не кажется, что она не очень приятна? -- Отчего же, -- сказал я бодро, -- это два года назад по молодой глупости да по моде утверждала, что мы трусы, что Суворов, мол, тем и хорош, что от француза бегает быстро, -- и засмеялся, -- что он от страха даже Альпы перевалил, чего, кроме коз, никто никогда... А теперь, видишь, раскаялась... А что это бубенцы все звенят и звенят? А, Сонечка?.. Эй, Кузьма! -- крикнул я и распорядился, чтобы он проверил и доложил. -- И все на одном месте, -- шепотом сказала Сонечка. Мы ждали и вслушивались. Вдруг звяканье оборвалось. Теперь только метель едва доносилась. Сонечка вздохнула и заплакала, бедняжка. Как было тяжело глядеть на ее слезы! Я часто думал о ее судьбе. Заплачешь -- матери не помнила. Отец путешествовал то по Европе, то запершись в своем кабинете. Она ходила за ручку с гувернанткой, видя, как ее молчаливый родитель сосредоточенно проскальзывал по комнатам, изредка кидая удивленный взор на дочь, некстати произнося пустые ласки. Заплачешь. Благословение прислал из Баварии в коротком письме, и она уехала к молодому супругу с ощущением сиротства, чтобы уже спустя год убедиться из отцовского завещания, что он все­таки у нее был и о ней помнил. "...Все принадлежащее мне имение с угодьями оставляю несчастной моей Сонечке и ее отпрыскам как ничтожное возмещение за мою злодейскую отрешенность от живых и кровных мне людей, благородно и великодушно закрывавших глаза на мой егоизм и жестокость..." Вернулся Кузьма. В руках у него позвякивала связка бубенцов. -- Вот, барин, -- сказал он, -- на липке молоденькой на веточке висели... Кто ж такой повесил? Баловство какое... Уж ежели кто из наших, дознаюсь -- выпорю. ...Я тогда сразу догадался, чьих рук это дело. Но для чего губинской хозяйке понадобился сей знак, определить не мог. И это меня мучило до самого утра. Сама унеслась, наговорив вздора, а бубенчики развесила на липке и Сонечку напугала. "Она недобрый человек, -- сказала Сонечка, -- а фантазии у нее злые". Я согласился, однако покоя больше не было. Дня через два я понял, что сгорю. Сгорю, и все тут. Ехать, ехать, скакать, лететь по метели, бросить поводья, вбежать... Для чего бубенцы?! Что? Почему?.. Сил нет. Сонечка обняла меня, заглянула в глаза, сказала так, будто с Тимошей говорила: -- Ты, дядя, к ней собрался? Туда? -- Да, Сонечка. Хочу, черт возьми, о бубенцах спросить. Что это должно значить? -- Нет, нет, -- улыбнулась она печально, -- тебе до бубенцов и дела­то нет. Тебе ее увидеть хочется. -- Фу, -- рассмеялся я, -- Сонечка, господь с тобою! Что ты, дурочка, придумала? Да мне эта холодная дама из губинского леса в античном одеянии... ну что она мне? -- Ты хоть вели возок подать, дядя. Куда же ты по такому снегу верхом и один! -- Ах, Сонечка, и не такое видывал, дорогая моя! -- крикнул я в нетерпении с седла и хлестнул коня. Как мы с лошадкой проделали эти семнадцать верст, передать трудно. Но покуда пробивались сквозь метели, два бога -- бог страсти и бог сомнения -- единоборствовали во мне. Хотелось, хотелось ее видеть, будь я неладен, хотелось и пуще того -- видеть наполненной мягким светом, теплом, и я даже на то надеялся украдкой. Но едва надежда принимала стройные формы, как перед моим взором возникала губинская дама со своими синими немигающими глазищами -- чего от нее ждать? В первый приезд, рассеянный баловень военной фортуны, дом Волковой я не разглядывал. А теперь увидел -- даже поболее моего. Таких у нас в губернии по пальцам сосчитать. Теперь это был ее дом. Портик нависал над восемью колоннами, полукруглые флигеля, расчищенная аллея под липами, несмотря на метель. Лакей в галунах... Она возникла на антресолях, едва я вошел и скинул шубу. В белом платье подобно ангелу, но плечи кутала в золотистую шаль, и волосы собраны в большой узел на древнегреческий манер. Я ждал торжественного сошествия, медленного, мучительного, унижающего случайного странника, как это и должно было быть, но она всплеснула по­детски руками и громко, пронзительно, даже с отчаянием крикнула: -- Нашелся мой генерал! Нашелся! Представляете? И тут же стремительно сбежала по лестнице и подставила мне высокий лоб, к которому я, зажмурившись, приложился морозными губами. Наступил какой­то неведомый, непредполагавшийся праздник. Она ухватила меня под руку и повела по комнатам. -- Как поживаете? -- маршируя, пробубнил я. Она не ответила. Она вообще отвечала на вопросы, когда того хотела, а могла и промолчать. Тут навстречу нам выползло из комнаты маленькое хрупкое существо, сморщенное, в елизаветинском чепце, с подобострастием в сухоньких губках, и испуганно закивало, затрепетало, даже попыталось поклониться... -- Моя родственница, Аполлинария Тихоновна, -- выпалила Варвара. -- Тетенька, нашелся мой генерал! Я было остановился, чтобы представиться, но Варвара сказала небрежно: -- Ступайте, ступайте, тетенька. Это не для вас... И ввела меня в кабинет. Это была большая комната со множеством книг, с креслами и софой, с письменным столом, освещенным четырехсвечным шандалом. На столе белел исписанный лист, и перо с черно­белым оперением лежало на нем, уткнувшись клювом в большую кляксу. Мы уселись в кресла друг против друга. Ну, помолчали. И вдруг я понял, почувствовал, догадался, что эта молодая женщина прихотью судьбы, чьей­то властью или как там еще предназначена мне. Она смотрела на меня не мигая, выжидательно. -- Варвара Степановна, -- спросил я так, со смешком, как у ребенка, -- а зачем вы бубенчики на веточке оставили? -- И ждал, как она зардеется, начнет отпираться, отмахиваться от меня. -- А что, -- сказала она легко. -- Вы что, испугались? -- Сонечка испугалась, -- сказал я. -- Сани ваши давно укатили, а звон­то все продолжается, представляете? Она хмыкнула и сказала: -- Ну, может, затем, миленький генерал, чтобы вы приехали спросить, а для чего это я бубенцы на веточку повесила... Ах, подумал я, Варвара, Варвара, юная тиранка, себялюбка губинская. Слава богу, скоро в полк! Так и ополоуметь недолго. -- Ну, все это, положим, злые шутки, -- сказал я сурово. -- А в чем же истинный смысл, Варвара Степановна? Почему вам надо было эдаким странным способом возобновлять наше прерванное знакомство? -- Истинный смысл? -- удивилась она. -- Уж будто вы не догадываетесь, любезный мой сосед. -- И немного побледнела. -- Я полагала, что с вами­то можно без излишних ухищрений, откровенно все сказать вам, и вы все поймете и рассудите здраво не в пример иным любезным соотечественникам... -- Она куталась в золотистую шаль плотнее и плотнее, уже только глаза и губы маячили передо мною, все же остальное было скрыто, словно под золотой чешуей. -- Да хотела, миленький генерал, чтобы вы приехали ко мне по метели. Когда другие не решаются, пусть, подумала, храбрый генерал приедет. Ему же это ничего не стоит. ...Сбылись пророчества моей души, когда, с тобой беседуя в тиши заснеженной глуши, мы были рядом. Твой голос мне казался сладким ядом. И думал я: жизнь коротка -- спеши... Тут вся моя долгая сорокапятилетняя жизнь пронеслась передо мною. Я понял, что судьба выкинула счастливую карту. Книги посверкивали корешками. Свечи стремительно таяли. -- Я догадался, -- сказал я, -- не скрою, этот знак был мне приятен. Вот я и прискакал. -- Тут мне следовало приблизиться к ней, погладить по головке, как и должен бы был немолодой многоопытный мужчина юную взбалмошную очаровательную шалунью погладить, и сказать: "Я ехал к вам, чтобы поведать, как вы, Варвара, мне милы... Я рад, что мы соседи... Эти семнадцать верст приобрели отныне особый мистический смысл, и ваша поспешная шутка с бубенчиками, я понимаю теперь, даже она выглядит уместно..." Мне следовало поступить так, чтобы она чего не подумала, не ощутила бы себя, чего доброго, хозяйкой надо мною самим и над всем, что вокруг меня, но я не смог поступить так. -- Метель­то все пуще, -- сказал я, -- как разгулялась, чертовка. -- Я должна сообщить вам очень важное, -- проговорила она. -- Я тут долго думала под вой метели, -- и хмыкнула, -- и это я должна сообщить именно вам. Тут ведь вокруг не сыщешь людей, с которыми хотелось бы поделиться самым главным; кроме вас, никого, милый генерал, то есть людей много, всяких господ разных возрастов и воззрений, ох как много, но таких, как вы, здесь нету. Вы единственный. -- Может быть, подумал я, она хочет направиться в Европу и попутешествовать? Такие молодые богатые дамы колесят по Европе во множестве, забивая кареты модными журналами, не жалея денег на приемы, чтобы поразить прижимистых европейцев и тем придать себе больше блеска, а может, даже и отхватить какого­нибудь принца. -- Там, у вас, я не решилась, -- продолжила она глухо, -- при Софье­то Александровне и потому позвала вас сюда. Я позвала вас, а вы тотчас же и примчались. -- И снова она хмыкнула из­под золотистой чешуи. Русалка, да и только. -- Однажды я подумала, вспоминая вас: вот человек, которому ничего не стоит и по Европе прошагать, сея огонь и смерть, и женщину обворожить... Многие дамочки за вами кинулись бы, помани вы их... -- Варвара Степановна, -- сказал я с легкой укоризной, словно дитяти, -- какие дамочки, увольте... -- Многие бы кинулись! -- Я старый вояка, -- сказал я, совершенно теряясь перед ее глазами, -- может быть, и кинулись бы из корыстных побуждений. Да мне­то что? Та молодая пруссачка от меня отказалась. Это верно. Но были и другие, которых мое рабовладельчество весьма грело. Однажды я чуть было даже не женился. Мне показалось, что я влюблен. Ей тоже. Это бывает. Наш полк стоял в Твери на зимних квартирах. Обстоятельства сложились -- лучше не надо: ее родители отправились гостить к родственникам, я жил на прекрасной квартире. Распалились, разогрелись. Все произошло легко и изящно. Я проникал к ней с помощью ее горничной; наконец и она стала посещать меня. Кузьма был моим денщиком и в назначенный час, ухватив ее жаркую ручку, приводил ко мне на антресоли, откуда открывался чудесный вид на окружающие леса. Дальше -- больше. Обстоятельства, говорю я, ибо в благоприятном случае они распаляют воображение. Мы ждали ее родителей, чтобы пасть им в ноги, но они не торопились, и слава богу, ибо поближе к весне огонь уменьшился, начались всяческие штучки, обычные в подобных случаях, ну там голос ее показался излишне пронзительным, нос оказался крупнее, чем этого хотелось, она время от времени топала на меня ножкой. Свидания сокращались. Появились письма, исполненные неудовольствия. В один прекрасный солнечный день пришла пора сниматься с зимних квартир, и тут у меня на антресолях возник ее батюшка. Сказать по чести, я не был коварным совратителем, и, окажись он беспомощным и мягким и стой предо мной, обреченно опустив руки, и заплачь он, не требуя от меня невозможного, я бы сдался, ей­богу, но он кричал, грозил, голос у него был пронзительный, нос громадный... Я молча сходил по лестнице, он торопился за мной следом. Я сел в седло. Он продолжал угрозы, стоя перед самым моим конем. Кузьма сказал ему: "Ваше благородие, конь­то зашибить может бо­ольно..." Хулитель мой отскочил в сторону, оркестр грянул, и мы покинули Тверь. Признаться, совесть меня мучила. -- Вы себе цены не знаете, -- промолвила она, посмеиваясь. Внезапно встала, погрозила мне пальцем и вышла. Тут я заметил, что пламя всех четырех свечей потекло вслед за нею... "Сея огонь и смерть..." Вольно ж молодым дамам за утренним кофием выказывать свое отвращение к армейским трудам и осуждать нашу вынужденную непреклонность на полях брани... А едва зазвучат флейта и барабан, не вы ли, милостивые государыни, всплескивая ручками, устремляетесь к окнам и кричите, ликуя, и прижимаетесь на балах к мундирам, пропитанным пороховой гарью, и теряете рассудок, чертовки!.. Сея огонь и смерть... Будто бы смерть -- наша прихоть, а повержение врага -- наш варварский каприз. Нет, любезные дамы, сие есть высший знак, недоступный людскому пониманию, и ваши укоризны смешны­с... А не был ли я сам смешон в те давние годы, и, хотя сомнения уже начинали меня беспокоить, солдатский барабан гремел в душе моей не переставая, однозначно, упрямо, кощунственно... Так я просидел с добрых полчаса. Пламя свечей сияло, вновь устремленное вверх. Варвара не появлялась. Я даже подумал, что она, переборов себя, явится наконец, приложив загадочно палец к тонким улыбающимся губам, явится, и все сладится... Прошло еще с полчаса, а может, и больше. Я сам кинулся по комнатам. Дом будто вымер. Свет был тусклый. -- Варвара Степановна! -- позвал я, но никто не откликнулся, никто не пошевелился. -- Есть кто­нибудь?! -- крикнул я, и тотчас давешняя старушка, Аполлинария Тихоновна, возникла передо мной. Я справился о Варваре. -- Извините, генерал, -- прошептала она, прикрываясь ладошкой, -- где ж мне знать? Elle se trouve l o elle trouve bon d'tre. А вы что, все ходите и ищете? Vraiment?.. -- улыбнулась как дитя. -- Может, она в спальне, закрымшись, плачет, et qui sait, peut-tre est- elle partie Saint-Petersbourg?1 -- To есть как в Петербург? -- спросил я, раздражаясь. -- Не знаю, -- прошелестела старушка. -- Извините, генерал, vous marier avec elle2 приехали?.. -- Да на ком жениться­то, сударыня? Нет же никого, -- сказал я... ...Воспоминания, воспоминания. Тому уже лет восемь... ...Навеки Багратион со мной прощался: безногие генералы в седых буклях обременяют поле боя. И лицемерие его было излишним, не правда ли? Мы бы вместе увиливали от Бонапарта, поругивая то скучного Барклая, то лукавого Кутузова; то высший свет, то низших исполнителей; то возвышенные обещания, то низменные вожделения... А нынче этим заняты они. И без меня бивачные огни сверкают в августовском мраке, и каждый хочет драки: крестьяне, девки и рубаки. Но так, чтоб Бонапарта одолеть, а вот самим чтоб уцелеть! Свидетелем быть желаю! Благословляю счастливую случайность с завистливой дрожью обыкновенного ничтожества: мол, вы увидите, а я­то что же? И вот в разгар моих мук, сомнений и самоукоров два моих лазутчика откуда­то из­под Вязьмы привозят мне в телеге схваченного ими полкового интенданта господина Пасторэ! -- Ступайте, -- говорю я им, -- с вами утром разберемся, -- а интенданту предлагаю кресло. Старый человек плачет, оказавшись в безопасности. Я велю накормить его. Он ест и плачет. Мы оба старые. Он пониже меня ростом, и, в отличие от моей круглой рожи, его лицо имеет правильные формы, нос, пожалуй, несколько великоват. Француз, да и только. Полковой интендант -- шутка ли? Как же его угораздило? -- О, военные фантазии. -- Он утирает глаза не слишком свежим платочком. -- Они сунули мне в рот тряпку, и я понял, что пока буду жить. Я молчал. Умирать не хочется! -- Он внезапно улыбается, и я понимаю, как он рад, что наконец может объясниться на родном языке. В комнате пахнет гарью, овчиной и еще какой­то дрянью, рожденной военным единоборством. -- Вы очень добры, благодарю вас... О, какие чудеса! Прожить пятьдесят с лишним лет, оказаться в роли полкового интенданта, разговаривать с самим императором, пересечь Россию и с тряпкой во рту очутиться у вас в гостях! -- Я отправлю вас завтра утром к вашим, -- говорю я (он делает большие глаза), -- если увидите императора Бонапарта, расскажите ему о ваших приключениях и порекомендуйте заехать ко мне. Здесь он сможет отдохнуть не хуже, чем в походной палатке... (Он посмеивается. Мне нравятся его умные глаза.) Кстати, вы получите крест из его рук... -- Вы шутите, -- говорит он, -- крест -- это не тот предмет, который способен теперь занимать мое воображение. -- И снова смеется. -- Крест... Простите, сударь, я вспомнил эпизод, которому был очевидцем, это действительно смешно и трогательно до слез. -- Вдруг он спрашивает растерянно и тихо: -- Вы намерены отправить меня к нашим?.. Я не ослышался? -- О, конечно! -- говорю я. -- Конечно... А что же с крестом? Он снова плачет. Лакеи, подобно серым ночным летучим мышам, бесшумно порхают по комнате, чтобы разглядеть живого француза. Когда я провожал Тимошу, я сказал ему, как и полагалось деду, прижимаясь к его гладкой легкомысленной щечке: "Не придавай значения, Титус, мелким обидам и пакостям окружающих. Этого в твоей жизни будет много... Не прощай оскорблений. Оскорблений не прощай, Титус. Слов не трать -- берись за рукоять. Обиды наносят от слабости, от ничтожества, Титус; оскорбления -- от злого умысла. Обиды наносят, чтобы хоть на вершок возвыситься самим; а оскорбляют, чтобы унизить тебя. Не позволяй, Титус, себя унижать..." Мой гость сидит тихо, съежившись. Быть может, он болен. Быть может, у него геморрой или еще какая­нибудь там чертовщина. Легко ли в нашем возрасте вести походную жизнь? -- Я видел, как горел Смоленск, -- говорит он. -- Мне непонятно ваше великодушие. Вы действительно намереваетесь отправить меня?.. -- Это не великодушие, -- смеюсь я дружески, -- простой расчет. Не больны ли вы? Не надобно ли вам чего? Я, например, страдаю геморроем, и потому мы с вами не встретились там. -- И я киваю на окна. Он смотрит на мою деревяшку. -- Нет, нет, -- смеюсь я, -- главная помеха -- геморрой. -- Я здоров как бык, -- говорит он, -- но вот дурные предчувствия... -- Натурально, -- говорю я, -- в вашем возрасте уже нельзя рассчитывать только на праздники. Мы с вами старики. Он снова плачет. -- Что же с крестом? -- спрашиваю я. -- О, мой бог, -- вздыхает он, -- это вот что... Случилось однажды вот что. Некий старый гренадер, участник многих походов, явился во время раздачи крестов Почетного легиона и потребовал крест для себя. "Но что ты сделал? -- спросил император. -- Чем ты заслужил такую награду?" -- "В Яффской пустыне, ваше величество, в страшную жару подал вам арбуз..." -- ответил солдат совершенно серьезно. "Спасибо тебе, друг, -- сказал император, -- и еще раз спасибо. Я помню твою доброту. Но этого недостаточно, чтобы быть кавалером Почетного легиона". И тут старый солдат заорал: "Черт возьми! Значит, семи ран недостаточно! Я получил эти раны на Аркольском мосту, при Лоди, Кастильоне, у пирамид, в Сен­Жан­д'Арке, при Аустерлице, Фридланде!.. Одиннадцать кампаний, черт возьми, в Италии, в Египте, черт возьми, Австрии, Пруссии, Польше!.." -- "Та­та­та­та... -- крикнул император, хватаясь за голову. -- Не ори, старый друг!.. Лоди, Кастильоне, пирамиды... Почему же ты начал с арбуза?! Так бы и говорил..." -- "Потому, -- совершенно спокойно объяснил солдат, -- что мне не пристало хвастаться перед императором своими заслугами". Император рассмеялся. "Я делаю тебя имперским кавалером, -- сказал он торжественно. -- И тысяча франков ренты в придачу. Ты доволен?!" -- "Нет, ваше величество, -- сказал солдат, -- мне этого ничего не нужно, а дайте мне крестик". -- "Да у тебя и то и другое, -- сказал император, -- экий ты тупоголовый, старый друг... Ведь ты теперь кавалер, имперский кавалер!" -- "Нет уж, извольте крестик", -- твердил гренадер. Император сам прикрепил орден к его мундиру, и солдат успокоился... "Прелестно, -- подумал я, -- какие нравы! Он гений не только в баталиях. Пусть там открытия в стратегии, здравый смысл и полет воображения, внезапность и точный расчет, и предвидение, и предощущение, и риск... Пусть так. Но старый солдат орет на него, требуя крестик за кровь, крестик, прости господи, орет, распаляя честолюбие, то самое, императорское, которое и у него в душе, орет, как орал маршал Ожеро, сын лакея и торговки, или великий Ней, отпрыск мастеровых, или престарелый маршал Лефевр, крестьянское дитя. Он орет, этот старый гренадер, требуя почета, и меж ним и императором, меж низшим и высшим возникают незримые узы, свитые из общей их славы". Что же меня оскорбляет? Эти узы меж ними? По утрам прилетают редкие прозрачные серые хлопья смоленского пепла и впиваются во все живое. Потом на белой одежде отпечатываются крохотные их силуэты... Меня унизили в моем собственном доме! И страдания Франца Мендера, боюсь, вот­вот вспыхнут в моей душе. Когда б ты знал, мой гость печальный, как чист соблазн первоначальный!.. Я унижен. Минуй меня безумие, овладевшее покойным Сашей Опочининым. Ни в рот себе я не выстрелю, не иссохну в преддверии парадного обеда. Ни жестом, ни словом не выдам... Все там будем, кто раньше, кто позже. А вы, господа, отправитесь со мной, покуда еще август на дворе и небеса черны, в обнимку, господа, все вместе, и правые и виноватые, будь мы все неладны! Господь милосердный, ежели Ты всемогущ, вели нас высечь, забей шомполами и после, когда мы все соберемся у врат, толпясь, стеная и виня друг друга, Ты снизойди к нам... Стадо, стадо!.. Воистину стадо в лохмотьях, в коронах, позвякивающее железками, опухшее от самодовольства, от тупости... Забей нас шомполами!.. Мой гость сидит тихо. Он вглядывается в меня большими умными вечерними глазами. -- Во Франции, -- говорит он, -- солдат не бьют. Это запрещено... Я киваю, а сам думаю, что у нас без этого нельзя. Иного и надобно. Встречаются такие рожи, что, покуда не ударишь, он понять тебя не сможет. -- Рабство отупляет, -- продолжает интендант, -- я видел множество ваших рабов. Они унылы и коварны. Они убивали своих господ и везли нам продовольствие. Я сам принимал у них хлеб и мясо, и они кланялись мне до земли, и я говорил им, выполняя инструкцию императора: теперь вы свободные граждане, идите и живите на своей земле. Она ваша. Я вижу круглое лицо бедного моего Саши и на нем два его темно­золотых глаза, полных тоски и отчаяния, и на их дне, на страшной глубине, покоится обессилевшее благоразумие. Господин Пасторэ покашливает, не представляя, как сложится его судьба. Он готов, подобно Шехеразаде, рассказывать поучительные французские легенды, стараясь смягчить сердце калужского рабовладельца. -- Это не рабство, -- говорю я, -- а многовековый союз. Вы все разрозненны, мы же объединены в семью (он улыбается и пожимает плечами). Убивают хозяев недостойных, мстят за произвол. Я не жалуюсь на гармонию (он смотрит на меня с сомнением) и крестьян своих не продаю. -- И цитирую чужим голосом: -- Ведь крестьяне тоже любить умеют. Цари существуют для того, чтобы рабы считали их виновными в своей участи, а рабы существуют для того, чтобы цари ощущали себя их благодетелями. Он молчит. Может быть, презирает, может быть, жалеет, а может быть, ждет, когда же я наконец усажу его в телегу и отправлю по ночной росе к его наступающим собратьям. То место моей былой ноги, та черта, за которой начинается деревяшка, то есть пустота, ноет. -- Будет дождь, -- говорю я, и мне хочется спросить: "А что вы испытываете, старый человек, топча чужие огороды? Например, я совершал это, будучи молодым, ну, не старым, и меня обуревали счастливые предчувствия..." -- Разболелась старая рана, -- вдруг говорит он, -- не будет ли дождя? Императора это всегда огорчает. Грязь. Колеса вязнут. -- А вы благоговеете перед ним, -- говорю я, -- мне это знакомо. -- Я обожал его, -- говорит он шепотом, -- теперь я ему верно служу. Раньше все, что он делал, он делал для Франции, теперь -- для себя. Он и теперь кумир для войска, но прежде! В прежние времена за одну его улыбку шли на смерть. Его приказ звучал как глас судьбы, гибель по его слову, ради него почиталась за добродетель, жажда славы мучила нас, собачья преданность ничто в сравнении с тем, что распирало наши сердца... Стариков осталось немного, но еще есть "ворчуны". Он брал солдата за мочку уха и говорил: "Ах, старый друг, ты был великолепен в атаке!" И это было как орден. И солдат не сомневался, что император в течение боя наблюдал только за ним, и у вояки кружилась голова... А генералы?.. О, мой бог, однажды в Австрии в разгар боя к нему подскакал генерал Мутон с донесением. Он начал было докладывать, но император прервал его: "Кстати, Мутон, возьмите эту колонну и выбейте неприятеля из города Ландсгута, это изменит общую картину сражения..." Генерал тут же спешился, и я сам видел, как он бросился по мосту, возглавляя колонну гренадеров. Бой был трудным, и Ландсгут пал. Генерал в разорванном мундире приблизился к императору и как ни в чем не бывало продолжал докладывать с прерванного места... Кстати, -- продолжает он почему­то шепотом, -- русская армия гораздо слабее нашей, даже нынешней нашей, ибо она сословна по прусскому образцу, это старый образец. Бездарность ходит в командирах, лишь бы над ней сиял дворянский нимб... тогда как у нас в командиры выходит талант, даже если он сын лавочника или шлюхи. -- Он снова умолкает, глаза его тускнеют. Затем он выдавливает с трудом: -- Но кампания нами проиграна... И Кузьма не выдерживает: с простодушием дитяти, изумленно, с легким отвращением обнюхивает господина Пасторэ, пораженный, видимо, моим негенеральским поведением, когда бы мне следовало проткнуть противника шпагой, или застрелить, или выбросить из окна, или по справедливости передать его Кузьме с братьями и сестрами, чтобы они могли поучить его на веки вечные... Все заглядывают в комнату поочередно. Я не мешаю. Вот так в течение веков мы единоборствуем друг с другом, и интендант Пасторэ предстает предо мной то в монгольском обличье, то варягом, то турком... И уже нет живого места на нашем теле, и от потребности преобладать можно задохнуться. Кровь наша давно перемешалась, ведь она стекала в одни поля и одни русла. Мы братья! А вот столетия не излечивают от коварства: стоит нам разойтись на пятнадцать шагов после доброй беседы, как мы вновь готовы к поединку... Я унижен в собственном доме! Унижен со дня рождения! Мои кумиры оскорбили меня!.. Гляжу на часы. За полночь. Звоню. Никто не является. Мой гость вперил в меня настороженный взгляд. Я киваю ему утешительно. -- Ну как их не сечь! -- говорю я. -- Да, трудная работа, -- говорит он, -- слуг надо лепить долго, а это трудная работа. -- И спрашивает хриплым шепотом: -- Вы в самом деле намерены меня отпустить? -- О да, -- говорю я. -- Ночь черная, и скоро вы отправитесь. Он смотрит на мою деревяшку, качает головой и грустно улыбается. -- Аустерлиц, -- говорю я... Он складывает руки на груди. -- Я был там, -- говорит одними губами. -- Уже после всего, когда все это уже произошло и черные фуры подбирали убитых, а я еще не умел обобщать и сомневаться, тогда у Зачанского пруда... -- Где?! -- почти кричу я пронзительно и строго, словно лжецу. -- Вы были там?! -- О, мой бог, -- выпаливает он скороговоркой, -- я был там, но если это вас огорчает... Я смотрю на свою деревяшку, приспособленную мне медиками в лазарете, удобную и родную теперь уже до конца дней, провожу ею по полу, как по льду Зачанского пруда, по которому я бежал впереди своего полка, покуда меня не начало возносить в небо, и так плавно, так волшебно, что не хотелось открывать глаза... -- Я шел за императором в свите, -- продолжает он, -- лед на пруду был разбит, и на плавающей льдине, представьте, в центре пруда лежал раненый русский офицер. Он стонал или звал на помощь, не помню. Император слегка кивнул в его сторону, и тотчас два его молодых адъютанта скинули одежды, вошли в эту страшную воду, подплыли к льдине и погнали ее к берегу... У раненого была раздроблена нога... -- Какие отчаянные молодцы, -- говорю я как ни в чем не бывало, -- и только потому, что он слегка кивнул?.. -- И пальцы начинают дрожать. -- Один из адъютантов скончался от воспаления легких, -- говорит интендант и не сводит глаз с моей деревяшки, -- офицера, а это оказался генерал, отдали вашим медикам. Затем, как я слышал, русские забрали его. Император кивнул -- и судьба моя решилась! Счастливая карта... А ведь кто­то все­таки пекся об сем и, продумав все варианты, выбрал этот. И два молодых адъютанта с горящими взорами кинулись в ледяную воду, а я поплыл, не подозревая, какой пасьянс разложен провидением, я плыл и плыл. -- Это были не вы? -- шепчет господин Пасторэ. -- Не вы? Не вы? -- Нет, -- говорю я легко, -- было бы слишком примитивным стать должником вашего императора, вот так воскреснув по его кивку... -- Но почему? -- удивляется он. -- Ведь это же почти знамение! -- Нет, -- говорю я, -- другому повезло, что делать?.. Не забудьте, сударь, что я пригласил вашего императора. Здесь будет отличный обед и отдых. Я его восхищенный ученик. Не забудьте. Господь милосердный, я уже направлялся к Тебе на этой льдине, но они спасли меня. Они спасли меня на свою погибель. Император мог бы пройти мимо, и я бы плыл к Твоим вратам. Он мог бы миновать Зачанский пруд, и я бы плыл, кружась вместе с зеленой льдиной и приобщаясь к свиданию с Тобой!.. Так, значит, я его должник и все мое предприятие -- лишь пошлое коварство, которого не искупить даже собственной гибелью? Зачем же Ты велел императору кивнуть? Я бы плыл, плыл, больше уже не помышляя о сведении счетов, бездыханный славянский воин, уже не опасный, не способный ни на месть, ни на благородное великодушие... Зачем Ты спас меня?! А если спас, значит, я избран Тобою... Пока писал все это, перо хромало, как я сам, погнулось. Зову Кузьму, черта, дьявола, чтобы дали мне валерьяновой настойки и чтобы не ложку, а стакан! Выпиваю, хватаюсь за перо. И это гнется. "Надо бы обождать", -- учит Кузьма. Чего мне ждать, Кузьма? Каких еще наслаждений?.. Мне надо дописать все это для Тимоши, ежели ему не уготован свой лед... Нет, господин Пасторэ, это был не я, не я!.. ...1. Наполеон Бонапарт действует всегда сосредоточенными силами. По примеру древних греческих и римских армий (Александр, Цезарь...). 2. Объектом действия своей армии он всегда ставит живую силу противника, а не крепости. Если главные силы разбиты, то крепости сами сдадутся. 3. Он всегда стремится к одному большому сражению, которое сразу решает участь войны... Ивашково, близ Гжатска, сего 19 августа Сейчас получил, любезный Николай Петрович, Ваше письмо от 8­го сего месяца. Число отправления его несколько давнее по причине наших быстрых отступлений. С сегодняшнего дня займусь судьбой Тимофея Игнатьевича по устройству его в мой полк. К тому сроку, как все устроится, надеюсь, что он прибудет. Могу уверить Вас, что ему не стыдно будет носить мундир 6­го Егерского полка. У полка, слава богу, репутация безупречная и заслуженная: он получил известность в Италии под начальством князя Багратиона, я имел честь командовать им в Молдавии и был свидетелем его действий, а теперь он покрыл себя славой под Могилевом и Смоленском. Я тем откровеннее говорю об этом, что не я им командовал в последнее время и что это голос всей армии. Впрочем, как Вы хорошо понимаете, Ваш племянник будет при мне, а остальное пойдет своим чередом. Сегодня же принимаю относительно этого необходимые меры. Прошу простить, любезный Николай Петрович, что мало пишу Вам сегодня, но мои занятия едва оставляют мне время беседовать с теми, кого душевно почитаю. Признаюсь по совести, что о Вас часто вспоминаю, ибо отсутствие Ваше в армии очень заметно. Надеюсь, что Вы в добром здравии и все так же насмешливы. Остаюсь Ваш верный товарищ, любящий Вас граф де Сен­При. Вот, господин Пасторэ, продолжение нашего спора. Вот граф Сен­При, российский дворянин, пусть не по рождению, а по душе. Как же не ему командовать, ежели он верх совершенства? Нет уж, лучше пусть дворяне, чем дети лакеев и шлюх, как вы выразились. Конечно, и среди дворян есть экземпляры, которым не то что командование, но даже себя самих доверить нельзя. А среди остальных -- и храбрость, и благородство, и образованность, и понятие чести... Пусть дети лакеев сначала читают книжки, но так, чтобы впоследствии не выстрелить себе в рот из пистолета, начитавшись и придя в отчаяние. Как я поступлю, ежели некто с холодным сердцем и пустым взором оскорбит мое достоинство? Я пристрелю его на поединке, чему в моей жизни бывали неоднократные доказательства. ...Прощай, Титус! Будь славным корнетом, благородным и храбрым. По кивку императоров в ледяной пруд не лезть спасать французского генерала, пусть он себе плывет на зеленой льдине, куда ему назначено... По мановению императора не лезть, а по мановению собственной души -- хоть в пекло, хоть в черное августовское небо! 4. Гречневая каша. Зерно к зерну. Сколько их, ароматных, граненых! Ежели высыпать их из чугуна, к примеру, на большой лист бумаги, они зашуршат и рассыплются, будто сухие. Ах, вовсе нет, они мягкие, горячие, переполненные соком и паром, вобравшие в себя ароматы лугов, июльского полдневного зноя и вечерних засыпающих цветов и соки росы... Привкус грецкого ореха ощущается в этих зернах. Гречка!.. Кушайте, мои учителя. От черной каши лица становятся белы и холены, а в душе пробуждается милосердие... ...Ариша с другими девками полы натирает, лакеи свечи меняют. Спрашиваю, как в тумане: "Зачем же по всему дому свечи меняете? Гости только в зале будут". Они отвечают, мол, так велено, чтобы, ежели свеча оплыла, заменить, вы, мол, сами так велели, так уже заведено, эвон оплыли как... Мной самим так и заведено. Когда я это заводил, разве я знал, что нас ждет всех вместе с этими свечами, с этими полами? Тогда казалось, мир стоит на трех китах неколебимо, а киты взяли и стронулись! А эти, воистину рабы, не знают и меняют свечи, когда нам гибель суждена. Трут, трут, наводят лоск, как в давние годы. Но в давние годы я был молод, и дерзок, и самонадеян, и в Варвару был влюблен, ах, да и до Варвары; представить себе не мог своего ничтожного одиночества, именно вот нынешнего, вот этого одиночества в окружении заискивающих холопов. "Кузьма, старый черт, где мои доспехи?!" -- "А вот тутотка, барин, сей же час, сей же час..." -- "Что сей же час?.. Чего ты мелешь? Ты хоть понял, что я требую?" -- "Никак нет, барин, виноват..." -- "Так какого черта ты суетишься?" -- "Больно грозно велите, сразу­то и не ухватишь..." Вот так. Впрочем, скоро мы все отправимся по одной дороге в молчании, без чинов, без воспоминаний, вперемежку. Бонапарт и Кузьма, Лыков и Мюрат, я и Федька с кларнетом, ровным шагом, отныне никогда больше не уставая, не заискивая, не спрашивая пути, к Лете бездонной, к безъязыкому Харону... Велел Арише идти за собой. Пошла, на ходу руки о подол утирая. Тихая, покорная. Где ее недавние надменности? Вскарабкались по первой лестнице. Она молчит. На второй я говорю: "Ну что, Арина, скучаешь по Тимофею Михайловичу?" -- "Скучаю", -- говорит откровенно. "Он ведь своенравный был, Тимоша, не правда ли?" -- "Ваша правда, барин". Мне все хочется узнать, было у них что или не было. "Наверное, он и тебя целовать пытался, а, Арина?" -- "Целовал, а как же", -- говорит она тихо и просто, как об утреннем кофии. "Часто?" -- спрашиваю, задыхаясь от подъема. "Часто, -- говорит она, -- где встретит, так и целует". Мне бы раньше ее об этом спросить, а после Тимоше пригрозить пальцем... "Любил он тебя, что ли?" -- "А как же, -- спокойно соглашается она, -- он еще маленький был, все со мной в жмурки играл, а покойница Софья Александровна ему говорили: мол, наигрался? А теперь поцелуй Аришу в благодарность... а после мне говорили: мол, спасибо тебе, душечка, за игру..." -- "Нет, нет, -- торопливо говорю я, -- я не про то, Арина. Я спрашиваю: теперь, а не в детстве, целовал он тебя?" -- "А как же, -- говорила она, -- целовал". -- "Ну что, как мужчина тебя целовал, да?" -- "А то как же?" -- удивляется она... Распахиваю дверь в Тимошину комнату, И мы входим. Все как было. И Арина стоит передо мной в белой холщовой рубахе, в старом сарафане из выцветшей крашенины. Вот эта целовалась с Тимошей как ни в чем не бывало, обнимала небось его, рабыня, шептала мальчику что­нибудь соблазнительное, наверное, несусветное что­нибудь, а теперь стоит, опустив руки, не понимая, что красива. "Арина, -- говорю я, -- когда будет обед, мне понадобится хозяйка. Оденешься в господское, будешь сидеть за столом, улыбаться, распоряжаться, как истинная госпожа, понимаешь?.." -- "Воля ваша", -- говорит она и краснеет и оттого становится еще красивее... Рабыне с высокой грудью, со светло­русой косой нельзя предстать пред гостями в простой рубахе, босой, в рубише этом сиротском, голову низко клоня... Она должна быть в господском и слева сидеть от меня... Я велю ей открыть сундук, где покоятся Сонечкины платья. Прости меня, Господи! "Это голубое наденешь сейчас, -- говорю я, -- а в этом белом выйдешь к гостям". Она берет эти платья и стоит, ничего не понимая. "Я же сказал, -- объясняю я, -- голубое сейчас наденешь. Снимай свой сарафан дурацкий!" Она глядит на меня с отчаянием и суетливо раздевается. Я отворачиваюсь, наблюдаю в окно Тимошины пейзажи и слышу, как шуршат шелка, потрескивает холстина, как молодая женщина за моей спиной тяжело дышит, охает, шепчет что­то, молится или плачет... "Будешь ходить в этом платье с утра и до вечера, -- говорю я, не оборачиваясь, -- а работать не будешь. Я велю, чтоб тебя слушались". -- "Воля ваша", -- говорит она, и голос ее срывается. "Сходишь в баню, Ариша. Я тебя к соседским дамам свезу, они тебе покажут, что да как с этими платьями, как причесаться, туфли и прочая дребедень... Завтракать, обедать, ужинать будешь со мной... Ну, готова ты?" Она не отвечает, и я думаю, что она умерла со страху, и оборачиваюсь. Какая картина! Голубое платье фуляровое точно по ней, будто в нем и родилась. Под ноги брошены холщовая рубашка и выцветший сарафан и грудятся там подобно грязной морской пене, из которой только что возникло это побледневшее создание. Губы закушены, прекрасная голова вскинута, как бывало, глаза полузакрыты, прохладный небесный шелк струится, облегая круглые плечи, высокую грудь, и только руки, вцепившись в расшитую золотом гирлянду на подоле, выдают ее ужас. "А ну­ка поворотись, Арина". Со спины -- госпожа, да и только... "Пройдись­ка, Арина, да медленно, медленно..." Походка плавная, крестьянская, только из­под подола мелькают грязные босые пятки... "Туфельки подбери, туфельки, --