говорю я, -- и все, что надо, слышишь? И в баню, в баню немедленно. Вели Лыкову приготовить. И шляпки подбери". Она оборачивается ко мне лицом. Ах ты господи, а это что же?! Это что такое?.. Руки ее теребят расшитую золотом гирлянду на подоле, красные руки рабыни с широкими запястьями, сильные, с потрескавшейся кожей, обветренные руки, которыми она обнимала Тимошу и отбивалась от назойливых лакеев... "Что это, руки у тебя красные какие?" -- "А я их в молоке держать буду, -- говорит она по­хозяйски, -- перчаточки надену, как Софья Александровна носила". Умница. Проклятый интендант Пасторэ, осипший от страха французик, смел делать мне наставления и рабством укорять, не понимая, что лучше пусть это рабство, чем их кровавые бесчинства и гильотины, их пугачевщина, анархия французская... "Ну­ка, Арина, улыбнись, сударыня". Она показывает белые зубки. Перед тем, когда все должно будет случиться, я велю ей незаметно выйти, сесть в приготовленную бричку, отъехать до развилки дорожной, откуда не видны Липеньки, и ждать меня. "Ежели не дождешься, не возвращайся. Скачи в Москву, что бы ни случилось. Вот деньги. Найди Тимошу или господина Мендера. С ними и воротишься, когда время придет". И поцелую ее, прижмусь к губам, руки сведу на горячей спине... Впрочем, и Кузьму отправлю. Бог с ним. В вознаграждение. Там он мне не понадобится. Утром вхожу в столовую. Стол накрыт. Кузьма прислуживает. "Где же Арина?" -- спрашиваю я. "Арина Семеновна велели сказать, сей же час будут". -- "Какие новости?" ­ спрашиваю я. "Так что, сказывают, ден через семь гости туточки будут", -- говорит он. "А в доме?" ­ "Так что Арина Семенна, ­ докладывает он, -- Лыкову тростью наподдала бооольно..." Тут входит Арина, и я встаю и легким поклоном даю ей понять, что игра всерьез, и она говорит: "Бонжур, месье", -- и протягивает мне руку в перчатке, и я, представьте, целую! "В чем же, Арина Семеновна, Лыков провинился? -- спрашиваю я. -- Говорят, вы его тростью, тростью?.." На ней все то же голубое платье, коса убрана, чепец кружевной, лицо прекрасно, но несколько утомлено, серые тени под глазами. Она намазывает масло на хлеб, чайную чашечку берет двумя пальцами, деликатно откусывает, медленно отхлебывает... "Он в баню подглядывал, хам, -- говорит она, -- я его тростью и поучила". Я смеюсь, а самому страшно. "Вы что же, -- говорю, ­ в баню с тростью ходите?" -- "Нет, -- говорит она и отхлебывает из чашечки, -- я уж после, когда вышла, взяла трость, Лыкова разбудила, и все..." Прекрасно, прекрасно, думаю я, замечательно. Вот так, господин интендант, как холопов своих ни оденешь, цвета красного рук не изменишь и французский талант в нашей русской избе не применишь. "А что он?" -- "Прощения просил", -- говорит она спокойно. Кузьма стоит окаменев. Дом замер. "Что же у тебя лицо усталое такое? От битья, что ли?" -- "Да я ведь ночь­то не спала, ­ говорит она, -- мылась, гладила, туфельки подбирала, перчаточки вот, чулочки". Позавтракали с богом. "Ну­ка, пройдись еще раз, посмотрю", -- говорю я. Она оборачивается к замершему Кузьме. "Ступай, Кузьма, -- говорит ему, -- я позову тогда". И идет вокруг стола. Рабыня чертова! Рабы существуют для того, чтобы их ленью и нерадивостью можно было объяснять отсутствие благоденствия, а цари -- для того, чтобы в глазах рабов служить единственной на благоденствие надеждой. Какой­нибудь непритязательный, пропахший пороховой гарью бравый капитан ахнул бы при виде этой Евы и увез бы ее к себе в родовое, и обвенчался бы с нею, и, задыхаясь в ее прелестях, не подумал бы, наверное, размышлять над ее родословной... Будто наша добрая, развеселая, переполненная женственностью былая императрица не соблазнила самого Петра Великого, едва успев смахнуть (и даже не до конца) со своей застиранной юбки солому после утех с пьяными солдатами. А ведь злые языки говорят, что была она не в меру добра, великодушна и спесью не страдала... Мне нынче все равно. Я записал в завещании вольную Арине. Лети, птичка! Авось долетишь до заветных зерен, наклюешься, и тогда я тем утешусь и Саше Опочинину на тебя укажу: вот, мол, Саша, твоя боль и твои муки и до Липенек докатились. "Ну, Федька, -- спрашиваю я, -- готовы ли твои музыканты?" Он встряхивает седой гривой, и на хорах рассаживаются его мастера. Посвистывают флейты, шалюмо, бубнят валторны, вздыхают фаготы. Я велю накрывать большой овальный стол. Все как должно, как будет на том скором сытном недолгом последнем обеде. Последняя репетиция. Кузьма командует, Лыков командует, Арина в белом одеянии прохаживается по залитой солнцем аллее, вздымая зонт над головой; в белых атласных туфельках, в белых же перчатках, с диадемой на голове. Овальный стол покрыт белой крахмальной скатертью. Двенадцать приборов... На этом краю спиной к окнам буду сидеть я. По левую руку от меня -- Арина. На противоположном краю -- император Бонапарт, его лицо будет освещено заходящим августовским солнцем. Меж мною и им всего лишь шесть шагов, слишком недостаточных для поединка, но вполне пригодных для обмена мыслями. Рядом с Аришей посадим Мюрата ­ пусть ей будет лестно соседство неаполитанского короля. За Мюратом по порядку маршал Макдональд, затем маршал Удино, а уж за ним, рядом с императором, маршал Ней, сын безвестных ремесленников. С противоположной стороны, рядом со мной, то есть по правую от меня руку, мой противник под Диренштейном маршал Мортье, следом за ним Вандамм, затем Монбрен и Бесьер и, наконец, по левую руку от императора маршал Бертье... Посуда выставлена. Хрусталь играет. Простые радости жизни. Перед каждым гостем маленький сувенир от меня лично на долгую память, на дальнюю дорогу ­ кисет из телячьей кожи, наполненный сухой горькой калужской землицей... "Позовите Арину Семеновну", -- велю я. Она является без зонта. Бледна и строга. И садится по левую от меня руку. Наивные предположения -- везти ее к Варваре. У рабыни и у самой все точно, все возвышенно. Боюсь, как бы Мюрату не пришлось с легкой радостью позабыть свой неаполитанский девичник! Я киваю напрягшемуся Федьке, и торжественная "Жимолость" Холборна заполняет залу. Ливрейные холопы замерли вокруг стола. Кузьма и Лыков, оба в черных фраках, окаменели, готовые на подвиг. На мне мундир, эполеты сияют, все регалии как напоказ, шейный платок свеж и благоухают. Ариша глядит на меня с недетским интересом, даже с восхищением... Я поднимаю пустой бокал. Моя речь, произнесенная в начале обеда -- Господа! Позвольте мне среди моих пенат восславить ваш военный гений. Я стар, господа, и нынче для военных упражнений не очень­то гожусь. Но в молодые годы, когда Вы, Ваше величество, начинали поражать мир батальным искусством, я был Вашим старательным и восхищенным учеником! Покуда всяческие зоилы злословили о скором Вашем упадке, покуда политиканы просеивали через сито все совершенное Вами, упуская главное, а оставляя горсть обычных человеческих слабостей, свойственных даже великим, и глумились над этим, я запоминал каждую Вашу удачу, каждую Вашу победу, потому что меня ослепляло сочетание риска, дерзновенности и холодного расчета, запоминал и думал: погодите, придет время, и мы ахнем, когда перед нами предстанет ожившее и еще более совершенное искусство Аннибала, Александра, Цезаря. Как школьник, высунув кончик языка, я заучивал, запоминал, записывал, зазубривал Ваши живые лекции, и мои военные совершенства становились зрелыми, мой мозг обогащался, рука крепла, а дух мой приобретал силу и значительность. Настал наконец тот самый день, пришла пора держать экзамен, и господин маршал Мортье, досточтимый герцог тревизский, если он помнит, если Вы помните, Ваша светлость, внезапно остановились под Диренштейном и попятились и даже принуждены были отступать, с большим умением, но отступать! Если Вы, конечно, можете вспомнить подобную мелочь, то это я с моим полком ударил не в лоб, как это было ранее общепринято, а нацелясь на дальний, слабо защищенный фланг, где не предполагалась опасность, и я отбил у Вас двенадцать орудий и двинулся за Вами!.. Ваши пленные рассказывали, что у вас в штабе предположили даже, будто это целый резервный корпус совершил удар... Нет, Ваша светлость, какой уж там, к черту, резервный корпус... Его и в помине не было, а все мой полк! Успех наш был непродолжителен, но это был успех, рожденный из ваших уроков, господа. Мы учились медленно, трудно, но прилежно. Мой друг Багратион, отбиваясь в Альпах от наседавшего Массены, учился тоже. Кстати, где же маршал Массена, герцог Риволи, князь эсслингенский? Я был бы рад увидеть и его в своем доме... Ваше величество, господа, войны будут всегда, и всякий раз, склоняясь над военными картами, полководцы не преминут обращаться к вашим великим теням, ибо, хотя Добро и Зло переплетены в военной фортуне, по прошествии времени для посвященных остается лишь чистое искусство. Не мне нынешнему, пристрастному и отставному, выносить свои приговоры, но только восхищение и признательность за суровые ваши уроки!.. Ариша царствует. Мои остолопы, ничего не понимая, глядят на меня с почтением и страхом. Пустой бокал мелко дрожит в руке. Отставляю его, но пальцы трясутся. И Лыков, проглотивший осиновый кол, торжественно подает мне стакан с валерьяновой настойкой... И сквозь слезы, навернувшиеся мне на глаза, сквозь эту откровенную дымку прощания и ужаса перед предстоящим я вижу расплывшееся тучное тело господина Лобанова, изумленно застывшего в дверях. Как вездесущи эти калужские патриоты, собирающие обозы в дальние восточные края! Как не вовремя возник толстяк! -- Бонжур, месье, ­ говорит ему Ариша. Ты бы посмотрел, Титус, на его физиономию! Рот полуоткрыт, толстые щеки колеблются при всяком движении, в глазах тоска, недоумение и неприязнь к возникшей перед ним картине. Я киваю Федьке. Звучит увертюра Люлли. -- Напрасны ваши затеи, ­ хрипит толстяк, не сводя глаз с Ариши. ­ Бонапартишка пройдет севернее... -- Черта лысого, -- говорю я. -- Он пройдет здесь, и нигде более. Здесь дорога открыта, уж поверьте. И это он говорит перед корсиканцем, прихлебывающим мои щи, и перед его маршалами, уже взявшимися за мещерского оленя. И это он говорит мне, готовому взлететь в черное августовское... Оставьте нас, сосед милейший, с бездарным юмором своим: один неверный знак малейший, и все рассеется как дым! Сколь влезет вам, врагов порочьте, а надо мной суда не прочьте. Чем здесь топтаться у дверей ­ в евакуацию скорей!.. -- Не мешайте, сударь, -- говорю я ему, -- нам предстоит дальняя дорога. -- И рукою обвожу стол. -- Нам нынче не до ваших предположений. Он дико смотрит на Аришу. Она царствует. Федька машет руками на хорах, и визгливые звуки флейты­пикколо начинают господствовать в поднебесье. Я лихо выпиваю еще стакан валерьяновой настойки. Ранние сумерки возникают за окнами. Последние блики света упадают на стол, и золотая стерлядь вспыхивает на мгновение и гаснет. -- Ну, Ариша, ­ шепчу я ей, ­ толстяк совсем свихнулся. -- Вам бы отдохнуть, -- говорит рабыня, -- вон как руки­то дрожат. -- Вся губерния гудит о вашей безумной затее! --­ выкрикивает от дверей Лобанов. -- Вас осуждают за предательство... -- И не сводит глаз с Ариши. ­ Я гордился соседством с вами, а вы хоть и генерал, хоть и тех же щей -- да пожиже, оказывается, пожиже! -- И он смеется с отвращением. В иные дни пощечина такому гренадеру не помешала бы, и назавтра мы все быстренько решили бы с пистолетами в руках, а нынче бог с ним, тайна дороже. Не могу же я, в самом деле, ради удовольствия оскорбить его, человека незлого, пожертвовать главным. И я пытаюсь вновь взять бокал в руки, но он не дается. Он, словно живое существо, отказывается от моих ненадежных пальцев. Флейта­пикколо захлебывается, напоминая о крови и развалинах, и лица моих гостей покрываются бледностью. Кто знает, что в мыслях у них? Что в памяти, отвыкшей хранить картины живой, трепетной жизни? Приготовились ли вы, господа, вместе со мною -- в обнимку, в обнимку -- туда... Туда?.. Лобанова уже нет. Оркестр умолк. Лишь звон бокалов, да звяканье вилок и ножей, да не слишком деликатное солдатское сопение. И мягкая горячая рука Ариши в белой перчатке ложится на мою трясущуюся руку... Вот новость! -- Ну что, Арина Семеновна, -- говорю я, -- как будто все идет хорошо? Она улыбается мне и гладит мою руку... Император слегка посоловел. Он откинулся на высокую спинку стула. Его большие карие глаза теряются в сумраке. -- Свечи!.. -- велю я. Зажигаются свечи, но так, чтобы хрусталь на столе сиял и переливался загадочным пламенем, а пятна на белой скатерти были бы затенены и чтобы мы все, поблескивая орденами и эполетами, с помертвевшими от сытости и славы лицами изготовились к долгому маршу по небесным просторам... Стол колеблется, словно льдина на Зачанском пруду. Рука моя спокойна и холодна. Я поднимаю бокал. Моя речь, произнесенная в конце обеда -- Ваше сиятельство, господа! Имея счастливую возможность размышлять на досуге о своей почтенной деревяшке, я понял уже давно, что в недрах самого горчайшего разгрома на поле брани зарождается самая сладчайшая из побед, во чреве которой, к великому прискорбию, уже созревают ростки будущего поражения. И так всегда. Поражения злопамятны, победы мстительны. Что стоит великодушие к тысяче в сожженных храмах! Самодовольство победителей и отчаяние побежденных -- два ручья, впадающих в одну реку... -- Я киваю Федьке. Одинокий гобой пронзает наступившую тишину, затем к нему присоединяются три других, затем душераздирающие голоса кларнетов и тяжелые глухие удары большого барабана. -- Наша жизнь, господа, короче честолюбивых надежд, и потому мы забываем о возмездии. Но на узком пространстве меж дьяволом и Богом успевают отпечататься следы наших сапог, и конских копыт, и орудийных колес, и крови... Что же дальше? Дальше­то что? Я никогда не спрашивал себя, топча чужие огороды, а что же дальше. Нужно было упасть на лед Зачанского пруда, чтобы подумать об этом. Император не помнит о ничтожном давнем пустяке, но плачущий хор гобоев и траурные выкрики валторн усиливаются. Бокал выпадает из моих пальцев. -- Ах, ­ кричит Ариша. ­ Да что с вами, Николай Петрович, родименький! В общем, я все сказал... Бокал разбит. Рабыня плачет и руки целует господину. -- Ну что? -- спрашиваю у Кузьмы. -- Красиииво, -- говорит мой завтрашний спутник. Затем я, видимо, скажу, что у хозяйки, мол, разболелась голова и что я, мол, должен ее проводить, покуда гостям будет подаваться десерт. Я тотчас же вернусь, господа, и мы выпьем еще на посошок, на посошок... Остальное -- дело несложное. Фитиль ­ к бочонку, и все... А может быть, моя душа, как учат индусы, и впрямь оживет в каком­нибудь новом облике? Но где же тому подтверждения? Верю в загробную жизнь, но это вовсе не означает, что она для меня привлекательна... ...Продолжаю о Варваре. -- Et се que вы приехали vous marier avec elle?1 ­-- спросила старушка. -- Да на ком жениться­то, сударыня? Нет же никого, -- сказал я. Она пожала плечиками и по­мышиному засеменила прочь от меня. Я вознамерился, плюнув на все, бежать из этого гнезда, но разве убежишь от того, что рядом, что в душе, что сжигает? "Еще одна попытка, -- подумал я в отчаянии, ­ ежели эта женщина создана для того, чтобы испытать мое терпение. О, Варвара! Покорных горлиц пруд пруди, а эту природа вытачивала с тщанием, высунув кончик языка, утирая пот, задыхаясь от вдохновения. Она вложила в нее душу загадочную, своенравную. Это не усталая, понурая олениха со слезящимися глазами". Так подумал я и почти бегом воротился в гостиную. Никого не было. И тут же вошла Варвара. Вошла и села в кресло и уставилась в меня. -- Вы торопитесь? -- спросила спокойно. ­ Почему вы вскочили? Сядьте, мой генерал, и давайте все обсудим. -- Что же нам обсуждать? -- сказал я обиженно. ­ Я ничего в толк не возьму: вы исчезли куда­то, я вынужден был объясняться с вашей тетушкой... Прошло два часа. Я вас жду, ничего не знаю... -- Вы разве приехали, чтобы узнать, почему бубенчики на ветке звенели? -- спросила она строго. -- Я хотела все вам сразу сказать, но сразу у меня не получилось. И вот я пошла обдумать, мой милый генерал, как мне все сказать вам. Сначала я решила, как это водится, начать издалека, как принято у нас, ну, подумала, начну издалека, с бубенчиков, -- и усмехнулась, -- а там дальше, дальше, слово за слово... и доберусь до главного. ­ Она помолчала и спросила: ­ Вы меня любите? -- Кто? -- спросил я по­дурацки. Она вцепилась руками в подлокотники, закусила губы, глядела прямо в меня. Стояла такая тишина, что было слышно, как где­то в доме Аполлинария Тихоновна, словно серая мышка, шуршит и скребется. -- Все так сложно, -- посетовала Варвара, ­ я хочу вам сказать, что вы мне нравитесь, то есть вы мне подходите, мне приятно вас видеть, и я совсем измучилась одна. Конечно, вы можете это воспринять как блажь, или капризы, или фантазии взбалмошной барыньки, но возьмите в расчет, как быть? Ездить на московские балы или, того пуще, -- на калужские, чтобы найти себе пару? Это же унизительно, да? Предположим, я воспользовалась услугами родственников, навострила всяких свах, допустим, но ведь это тоже уже последнее средство, просто умереть, и все? Ну, хорошо, ко мне ездят вздыхатели, как это бывает, но они либо чудовища, либо расчетливые льстецы, у меня ведь кое­что есть. -- И она обвела рукой пространство. -- Молодая богатая дурочка с большими глазами и с маленьким опытом, да? Но вот я встречаю вас и вижу, что вы мне подходите. Мало того, вы еще, ко всему, и любите меня!.. -- Да, ­ сказал я, холодея, -- что­то произошло... -- Но главное впереди, -- перебила она, -- главное ­ удручающее, милый генерал. Когда мы с вами столкнулись тогда из­за всяких батальных предметов, я вздумала вас подразнить немного, и это не со зла, а, напротив, из расположенности, чтобы как­то приблизиться... Ну это не совсем кокетство, а скорее сигнал: умный поймет, почувствует, запомнит... и заедет спросить, почему бубенчики оказались на дереве... Впрочем, может быть, и кокетство, женское дело, да суть не в этом... А потом я поняла, и нельзя было этого не понять, что вы влюблены в меня. Конечно, подумала я, это от пороховых дымов, от одиночества, от тоски по живым людям, да и почему бы в меня и не влюбиться? Я не дурнушка, ­ она говорила все это без улыбки, будто выговаривая мне, -- не глупа и молода еще, и все такое, все такое... И вот, когда я подумала, что вы мне подходите, из всех вы мне подходите, я ужаснулась... Конечно, мы могли бы превосходно устроиться с вами: вы меня любите... -- Я обожаю вас, -- сказал я громко. -- ...Вы меня любите, я выбираю вас в кумиры, никаких свах, не так ли? Никаких сводней, никакого лицемерия, союз? Прочный честный союз до конца, союз двух умных, благородных, высоконравственных людей, не правда ли?.. И вот тогда, получив все это, вы наденете мундир и отправитесь размахивать саблей, пить жженку, пускать кровь себе и другим, а я, мой милый генерал, не из тех, кого возбуждают военные оркестры, звуки флейт и барабанов, и я не маркитантка какая­нибудь... ­ И вдруг произнесла властно и отчетливо: -- У меня должно быть много детей. -- Каких? ­ спросил я, еще пуще цепенея. Я был повержен, как ни разу в жизни, но она не торжествовала. Золотистая шаль, словно живая, все время была в движении: то сползала с плеч, то обвивалась вокруг шеи, то стекала почти до самого пола, поблескивая. Мундир на мне был холоден, как из железа, шейный платок душил. Впервые вдруг мое гордое военное одеяние показалось мне отвратительным, смешным и лишним и даже злонамеренным; мои ранние редкие благородные седины -- ничтожными; я сидел в кресле, маленький, испуганный, сухонький, еще не потерявший надежд, но близкий к отчаянию. Союз, который она мне предложила, казался недостижимым блаженством. Я буду носить на руках эту будущую царицу, и одно прикосновение к ней, наверное, воскресит меня! Так думал я, примериваясь в полубреду кинуться пред нею на колени, целовать ее ручки, пока она не успела нафантазировать еще чего­нибудь... В этот момент отворилась дверь, и Аполлинария Тихоновна проскользнула по комнате к столу, опять почему­то прикрываясь ладошкой, кивая нам дружески и поощрительно. Она принялась лихорадочно снимать нагар со свечей... Какой нагар? Почему это? -- Что вы делаете? ­ не очень любезно спросила Варвара. -- Ступайте, ступайте... Кто вас звал? Ступайте же! -- Oui, oui, tout de suite, ­ суетилась мышка, празднично улыбаясь. ­ Notre gneral est si beau! Какой высоченный, бравый... вышагивает, ровно Петр Великий, даже половицы скрипят... Ты, Варенька, обрадовалась, когда они вошли... ­ Щипцы в ее прозрачной ручке посверкивали, позвякивали. ­ Que vous tes gentils voir1: ровно два голубка... -- Ступайте же, -- сказала Варвара грозно, -- Николай Петрович у меня по делу. Мышка юркнула к двери и уже оттуда, исчезая, спросила сокрушенно: -- Такой молодой, видный, aller la guerre2 иттить? Дверь затворилась. Варвара рассмеялась невесело. Все стало как­то проще, мягче. Туман рассеялся. Союз наш будет крепок и сердечен. Уж ежели она так решила, то так тому и быть, и, как говорится, никакие силы... О Варвара, мы свободны, и мы нужны друг другу, и на мундире свет клином не сошелся... И тут я в ослеплении уже был готов сорвать с себя эполеты и швырнуть к ее ногам -- в подтверждение прочности нашего союза, ибо он не рукотворен, внушен свыше, он от Бога... И мы бессильны что­нибудь изменить... от Бога этот союз... И тут я подумал, оторопев: "Какой союз? Почему союз?.." -- Я люблю вас, -- сказал я, -- я выйду в отставку. Вы же видите... -- Я вскочил и шагнул к ней: -- Все для нас, вы же видите... -- Нет, нет! -- вскрикнула она и отгородилась шалью. -- Погодите, сядьте. Я не сказала главного... Одинокой дуре в двадцать шесть лет пора бы одуматься и устроить, как это говорят, свое счастье. Почему же я так все запутываю? Мучаю и вас и себя... Довела себя до того, что пальцы дрожат, взгляните. -- И она протянула ко мне руки. Из­под золотистой шали выпорхнули две руки, белые даже в желтом тусклом озарении чадящих свечек, десять спокойных пальцев, длинных, прижавшихся один к одному, по­столичному холеных, не обезображенных уездной неприхотливостью, приученных к перу, перелистыванию страниц и клавикордам. Даже самые опытные и изощренные ведьмы бессильны достичь подобного совершенства. Эти белые женские пальцы, от которых исходило мучительное тепло, застыли предо мною, и даже легкая дрожь не колебала их. -- Вот видите?.. ­ И смутилась. -- Впрочем, сейчас не очень, а бывает что­то ужасное. -- Она быстро и неловко убрала руки, по­прежнему не сводя с меня глаз. -- Я вот что хотела вам сказать: я стараюсь быть предельно откровенной, чтобы вам потом не пришлось корить себя, или, того пуще, меня, или весь мир, -- она усмехнулась устало, -- как это иногда бывает в позднем отчаянии... Разумеется, все, что я говорила о нашем союзе, я говорила всерьез и голову почти сломала, размышляя об этом, но есть один человек на этом свете, более, чем вы, одинокий, отчужденный от мира, с искаженным воображением, затворник, обиженный судьбой... -- Глаза ее были уже совсем огромны, неправдоподобны. Тут я по­генеральски резко поднялся, теряя сознание, и отчеканил, не помню, что­то, кажется, вроде того, что она вольна в своих приверженностях, что я ценю ее искренность, хотя, конечно, эти долгие откровения могли бы быть покороче и вразумительней, и вообще стоило ли развешивать бубенчики по веткам: мне скоро в полк, а там, знаете ли... -- Сядьте, -- приказала она, -- я не договорила. И я сел, представьте. И оттого, что она так сказала, а не проводила меня, подобие надежды зашевелилось в душе. Свечи догорали. Сонечка ждала меня в тревожной лихорадке. Мир рушился, а я вновь сидел в чертовом кресле, вместо того чтобы бежать из этого дома, от этой холодной, расчетливой, вздорной эгоистки. Мне слышались призывные звуки труб... Мой полк готовился к походам, от зимних отупев квартир, поближе к солнечным погодам он выступит... А командир, погрязший в этом диком кресле, сидел, раздавленный судьбой, единоборствуя с собой, с надеждой жалкою: что, если... -- Я думаю не столько о себе, -- продолжала она безжалостно и властно, -- сколько о вас. Наш союз с вами (будем называть это так) -- не фантазия. Я даже предвижу его восхитительные преимущества в будущем, поверьте. ­ Тут и я увидел их в пламени догорающих свечей. -- Тем более что этот человек -- кладезь неисчислимых пороков, отвергающий мое внимание, пренебрегающий мной... -- Надежда во мне разгоралась пуще, я даже позволил себе подтрунить над собой, над тем, как я вскочил с кресел и понес всякий салонный вздор, притворяясь не потерявшим мужества. ­ Что же делать? -- вздохнула она. -- А кроме того, он оскорбил меня однажды... Впрочем, это все лишнее... -- О чем вы мучаетесь? -- сказал я бодро и покровительственно. -- Утешьтесь, утешьтесь. Вы еще встретите в вашей долгой жизни множество чудовищ почище вашего. Не тратьте себя понапрасну, мы еще... -- Но он нуждается во мне, -- вздохнула она. -- Пустое это все, Варвара Степановна, пустое... -- Вы сильный человек, -- сказала она шепотом, -- с вами спокойно. Я устала от этих бурь... Я понял вдруг, что наш союз обрел плоть, родился из ее усталого шепота, из всяких там житейских неразберих, из нынешней ночной метели ­ предвестницы весны. Кинулся к ней и стал целовать ее руки. От них струился аромат зимнего леса... Она прикоснулась губами к моему лбу (я помню это)! -- Он же не любит вас! -- почти крикнул я, задыхаясь. -- Не любит... -- Не любит, ­ откликнулась она, -- в том­то и штука. -- Так отвергните его притязания! ­ наставлял я. -- Тем более что не любит. Гоните его прочь! Не унижайтесь... -- И продолжал осыпать ее руки поцелуями... Она внезапно отстранила меня, встала, подошла к окну и оттуда, почти уже невидимая, медленно проговорила мне, оставшемуся коленопреклоненным: -- Да, но я его люблю... Как­то я все­таки поднялся с колен, оправил проклятый мундир, догадался как­то, что дело давно за полночь, что она по­прежнему дорога мне, что слов ее, словно высеченных на камне, уже не забуду... Вот так и помру. Уже перед тем как выйти в метель, мертвыми губами приложившись к ее чужой ручке, я все­таки спросил: -- Вы оставляете мне надежду? -- Разумеется, друг мой, -- сказала она, не сводя с меня своих громадных глаз, ­ о да, да!.. Я только хотела, чтобы вы знали обо всем, чтобы у вас не было... Он меня презирает ­ до любви ли тут?.. Однако я хотела сказать вам... что если однажды он сделает вот так, все переворотится... -- И она сделала своими белыми длинными пальцами движение, будто поманила. И тут я понял, Титус, что глаза у нее громадны от ужаса перед загадками жизни, которых она не властна разрешить... Батюшка Генерал Всемилостивый Николяй Петровиш! Ваше Превозходительство! Лехко ли, что более счастье Вас не буду иметь видеть, но надежда оставляю и хочу Вас благодарить за все Вашей милостей и лаской. Дай Бог, чтобы вы были здоровие и благополюшне зо всею своею фамилия. Мой историшески момент приближает, и ни какой Кутузофф и никакой другой сила не может меня спасать от Божий предназначений. Однако я не плачу, а приготовляюся с честью исполнять свой долг. Мне стукнул 37 лет, и я уже не есть маленький дурашок. Все понимайль. Мы устраивались Вашем доме отшен карашо. Кухарки, лякей, форейтор и все протшие люди живут змирно и делают звой дело. Но вот что не карашо: из Москау всяк бежит на разные сторона, продукты из лявки доставать дорохо, а что мы привозиль з собой пока есть. Тимофей Михайлиш полючил горяшка и наш друх дохтор Bause его карашо опекайт. Милостия Божия надеюсь, кагда Тимофей Михайлиш становится карашо, он и всея люди успевают уехать Ваша Ризанский Хлопуша, подалей от Французски враг. На что теперь Москау похож сказать не смею, хотя уже не малой время прошло, и взякой день на нее гляжу, а бес злезы глядеть не могу. Один французски актрисе Бигар молодое красотка и веселушка взякой ден навещает Тимофей Михайлиш и носит шоколатт. Тимофей Михайлиш любит женски ласка, и его здоровий надеюсь полютчиет. Когда наступает мой Главный День, я беру Звятой Хрест и иду прямо на французски войско, и пуст меня убивайль, но Розия пусть оставляль в покое, как тогда около Голлабрунн Вы взпоминайль? Озтаюсь Вам премного благодарны за вся Ваша милостея Франц Мендер. ...Ходим с Кузьмой по Липенькам ­ грусть и запустение. Ни одной живой души. Все живое ныне, наверное, уже приближается к рязанским угодьям... А Липеньки родимые мертвы. Молчаньем грустным веет от Протвы. Ни баб, ни мужиков своих не встретишь и на поклон поклоном не ответишь. Не верится, что близко до Москвы!.. Ржаной сухарь в солдатском преет ранце. Прощание нейдет из головы, все разговоры лишь о корсиканце... о засранце! Внутренний карман моей поддевки оттянут пистолетом -- мало ли что... Кузьма шествует на полшага за мною. В крестьянском кафтане, в сапогах и кожаном картузе. "Ты что же, Кузьма, в крестьянское вырядился? -- спрашиваю я. -- Не мог дворовое надеть?" ­ "Так что, ваше превосходительство, таперя все едино..." Пожалуй... А его отправлю с Аришей, отправлю. И Тимоше польза будет. Мы люди старой закваски, и новых веяний мы не понимаем, вернее, понимаем, но разумом, а не душой. Не представляю, как смог бы выдавить из себя: "Кузьма, подайте мне валерьяновой настойки, пожалуйста..." А ведь Сонечка говорила: "Кузьма, принесите, пожалуйста, шаль, она в гостиной на кресле", "Феденька, сыграйте, бога ради, ту пьеску. Помните, на Пасху разучивали?", "Ах, Степан, сегодня вы с обедом себя превзошли! Спасибо, дружочек..." Я был с тобою, Сонечка, но язык -- инструмент упрямый, поворачивается по неведомой прихоти... Стою на берегу Протвы. Она здесь уже. Недалече отсюда истоки ее, однако окуней и плотвы в ней!.. Мальчиком в жаркие июльские полдни входил в ее мелкую прозрачную воду, подав ручку гувернеру, мочил ножки и обратно, а хотелось нырнуть и плыть, плыть ловко, по­рыбьи средь стебельков водяной травы, покачивая плавниками; хотелось, выпучив глаза, вглядываться из­под воды в испуганный силуэт гувернера... Вот так­то, противный!.. И слышать его заглушенные вопли: "Коко утонул!" Из­под водяного листа, топорща жабры, счастливо выкрикнуть только что выученное: "А вот хрен тебе!.." Ах, гувернер был добрым малым, когда в своем жилете алом и в светло­синем сюртуке со мною подходил к реке... А все ж с военной колесницы одним движением десницы не он мне жизнь вернул тогда на льду Зачанского пруда... Здесь истоки Протвы. Протва ­ исток моей жизни. Гувернер воспитывал во мне сочувствие к добру и старательно отвращал от зла. "Кузьма, куда впадает Протва?" -- "В Окууу, ваше превосходительство". Дурак. Откуда ему знать, что она начинается здесь, затем течет по Смоленской дороге, по европейским пространствам, притворяясь чужой, меняя имена, чиста и коварна, и кончается подо льдом Зачанского пруда за австрийским городком Кремсом? Как быстро постарел, как неожиданно! Прозреваю. Вижу каждый стебелек, всякую травинку. Деревца хочется гладить по шершавой коре, приложиться к ней щекой, потереться, к цветам принюхаться ­ какой аромат! Какие существа восседают средь лепестков, раскинув пестрые крылья! Раньше ничего этого не замечал, жизнь ведь была вечной, а нынче хромаю по берегу и все вижу, и все передо мной раскрытое, шуршащее, поющее, и все ради меня цветет, плещется, благоухает... Господи, хоть бы поздняя осень стояла на дворе, снег с дождем пополам, голые деревья, гадость всякая, уныние, тоска, чтобы возненавидеть эту природу, с отвращением глядеть в окно, с ужасом соприкасаться с нею! Хоть бы обернулась ко мне иссохшей гнилой рожей, равнодушная, чужая!.. Легче было бы... Легче было бы!.. Так нет же, кажет свой солнечный лик, благоухает, опутывает прелестями, навевает сладкие воспоминания, привязывает к себе, не отпускает, держит!.. "Жить хочется, Кузьма?" ­ "А как же, ваше превосходительство, благодать какая!" -- "Благодать? -- спрашиваю грозно. -- А Бонапарт?" -- "Воля Господня", -- говорит он. Лукав раб! "А мог бы ты, Кузьма, например, взять пистолет и застрелить Наполеона?" -- "Да вить как к ним подберешься? Они вить одни­то не хоодят..." -- "Ну а ты словчил бы, извернулся бы..." ­ "Ваше превосходительство, гляньте, тучки пошли..." ­ "Ты мне отвечай, смог бы?" -- "Да вить они меня застрееелят..." ­ "Россию бы спас, дурак!" -- "Слыхал я, ­ говорит Кузьма, -- будто Кутузова ставят заместо немца нашего..." Лукав раб! И я тянусь к нему за настойкой. Он достает фляжечку, откупоривает ее, подносит, и все по­денщиковски точно, быстро, заглядывая в глаза и морщась от духа валерьянки, сочувствует... Но пальцы продолжают дрожать. Как говорил Эсхил: масло и уксус -- две жидкости, которым не слиться. Не сливается с кличем победителей вопль побежденных. Вернулись к дому по знакомой дорожке, где следы маленького Коко еще не совсем стерлись. Перед самым домом застали военный лагерь. Взвод драгун, не меньше. Молоденький офицер широко улыбался, выслушивая Аришины речи. Оборотился и пошел ко мне. Все так же улыбаясь, представился: -- Поручик Пряхин. Блеклые северные глаза. Красные губы. Усталое желтое лицо. На сапогах грязь. На мундире соломинки. Молод и многоопытен. -- Ваше превосходительство, от батюшки своего наслышан о вас, мы тут из рейда возвращаемся, и решил завернуть, у меня с моими драгунами обычные походные нужды, если позволите... Кое­куда заворачивали уже, но нас не жаловали, да и вообще пусто... -- Кузьма, -- сказал я, -- всем баня и обед, и чтобы драгунам по чарке. Идемте, поручик. Вашего батюшку помню. -- Соколы, -- крикнул поручик драгунам с радостью, ­ ну вот видите? Потерпите еще самую малость! -- И браво зашагал к крыльцу. После бани мы обедали втроем: я, Пряхин и Ариша. Молодая молчаливая красотка поручика весьма подогревала. "Взять да и сосватать, -- подумал я, ­ дам за ней тысяч шесть, пусть увозит..." -- У нас после того чуда, после тех фантастических денег, которые на нас свалились, -- сказал Пряхин, -- все обернулось вот как хорошо. Батюшка смог и мне, старшему, сельцо прикупить в Пензенской. Сто душ. -- И он оглядел столовую. ­ Хорошенький уютный дом господский, тоже с кабинетом... -- Вы женаты? -- спросил я. -- Женат, женат, -- засмеялся он и глянул на Аришу. Она была царственна, как никогда. -- Теперь бы только выпутаться из этой истории, -- продолжал он, ­ потому что это постоянное отступление просто душу вымотало, уже нет никаких сил, просто вся армия унижена... И пообтрепались мы изрядно... Слава богу, ноги еще носят. Все с духом не соберемся, бог ты мой, дать решительное сражение, почему это так, не понимаю; может быть, потому, что француз так силен, что никто решительно не знает, как давать это решительное... Хотя что значит силен? В отдельных стычках, в мелких, мы не уступаем. Вот вам и решительное сражение... Сначала намеревались под Смоленском, но это было смешно, с ходу, не продумав, ну и не стали, продолжали пятиться. Теперь встали у Царева Займища, позиция хороша, француз будет как на ладони, да вот беда, воды нет, а без воды пропадем. Вы согласны, ваше превосходительство? Только моим лошадям, считайте на круг ведер по двадцать в сутки, да и то это как мне рюмочка. ­ И он засмеялся и поглядел на Аришу. ­ А уж обо всем войске я и не говорю. Значит, опять пятиться. Наверное, придется. А пока дым коромыслом: копаем, укрепляемся... -- Значит, Москву отдавать? -- спросил я, хотя, Бог свидетель, я это предвидел, предвидел: там единый кулак, а здесь разрозненные соединения, там единая воля, а здесь интрижки и сведение счетов. -- Бог ты мой, ну уж этого не должно случиться, -- сказал он тихо, -- мы все костьми ляжем! (Кому нужны наши кости?) Это что же, значит, армию предать? И вообще все? Москву... Все надежды разрушить... Теперь, говорят, с Кутузовым дело переменится. Все, конечно, сгорают от нетерпения: все­таки Кутузов, и, может быть, перестанем пятиться, потому что если подумать, то француз ведь больше половины состава в пути растерял, а к нам подкрепления идут и идут; генерал Милорадович, например, уже в двух шагах с корпусом, да и вообще земля вокруг своя -- это же преимущество? Как вы полагаете? Из Калуги и Тулы, например, идет ополчение, и, когда мы с моими людьми делали рейдик для рекогносцировки, сами видели, а из той же Калуги и Орла везут продовольствие, ­ он засмеялся, -- правда, провиантские начальники -- все воры, почему так получается в такой момент? Утром я молился о ненастье. Тучки набежали со стороны Протвы, а сейчас уже они наползли сплошным покрывалом, обложили небо... От Царева Займища войска будут уходить, ежели совсем не ополоумели, будут отходить на Гжатск, а тут и Липеньки. Какое будет лицо у этого красногубого драгуна, когда над Липеньками взовьется черный дым и загадочные слухи поползут по ночным бивакам сквозь молочный туман... -- Получается странная картина, -- сказал Пряхин, отставляя тарелку, по которой прошелся хлебным мякишем, -- с одной стороны, сплошные выигрыши в стычках, с другой ­ беспрерывное отступление. Вдруг выясняется, что французы совершили вероломное нападение: вы, конечно, знаете, что они напали вероломно, и все такое... Я понимаю, конечно, что это с их стороны бестактность, -- он засмеялся, -- но ведь война же! И вот, представьте, отступаем, маневрируем, сжигаем магазины, чтобы не достались врагу, такие запасы, что трудно передать! Бог ты мой, мы ведь шли от самого Петербурга в надежде, что при столкновении с противником устроим им баню, и дело с концом, ну, не баню, а просто исполним свой долг, но от Витебска как покатились, и начинаются такие картины: вечером на биваке счастливое известие, что Платов где­то там перед нами вошел в соприкосновение, потрепал дивизию и взял тысячу пленных. Кричим "ура". Утром просыпаемся. "Господа, быть наготове, скоро выступаем". Все наготове. Выступаем... но не против француза, не добивать его, а от него! Да как быстро! В иной день пятьдесят верст... И снова та же картина: "Господа, радостное известие. Кульнев опрокинул авангард, взял три тысячи пленных и десять орудий. Ура..." А утром все в седло... и в дорогу... И заметьте, что все цифры круглы, как наливное яблочко. Вот так, торжествуя, катились до Смоленска, потом до Вязьмы, теперь, наверное, и от Царева Займища покатимся... Мы тут в рейде с моими драгунами надеялись столкнуться с каким­нибудь французским авангардиком: руки чешутся, да к тому же не по общей команде, а сами, сами. Кровь бурлит ­ сил никаких! -- И оборотился к Арише: ­ Представляете, Арина Семеновна, что значит -- у драгун кровь кипит? ­ Она удостоила его благосклонным кивком. -- Да какие авангардики? В одном лесу, тут неподалеку, наткнулись на землянки. Какой­то помещик Лубенщиков со своими людьми, тут и бабы, и детишки, и старичье, нарыли землянки, выставили караулы... Да, и скот с ними! Бог ты мой! Куры, гуси, овцы... Сам Лубенщиков -- отец­командир, сам командует, сам сечет батогами за всякие провинности, сам грехи отпускает, просто комедия. Я ему говорю: "Бога побойтесь". А он мне: "Я сам отставной поручик и свое дело знаю, а ежели их не держать в страхе, они меня и семью тотчас же изведут". Я ему говорю: "Война, сударь, опомнитесь..." А он мне отвечает: мол, не лезьте в чужие дела, а то