оставлял крыло цыпленка, садился за рояль, отгоняя ужинающих, и пел: Тебя, Фронтен, я презираю! Дамы ему от стола отвечали: Ты веришь, как дитя, в приманки, гордясь своею красотой... После этого обладатели рояля прогоняли артиста и занимали прежние места. Особенные трудности были с ножами, их у меня было всего четыре, поэтому постоянно слышалось: "Одолжите мне нож. Будьте добры, нож. Полжизни за нож!.." После ужина я пела, и тут наступала тишина. С тех пор как я утратила часть моего диапазона, я стала работать над средними нотами и особенно старалась усовершенствоваться в романсе. Романс требует выразительных слов, музыки простой и подходящей к словам. Он требует также особых, вкрадчивых интонаций, что, как говорят русские, "берет за душу". Это, главным образом, и действует на толпу, и не нужно быть знатоком, чтобы восторгаться романсом. Салонные таланты особенно ценятся в чужих краях. Я привезла из Парижа новый род музыки, которая стала модной в салонах Петербурга, а тем самым успех был ей обеспечен и в Москве. Мои шансоны производили фурор, и сюжеты их зарисовывались в альбомы: рыцари, молодые девушки, знатные дамы, трубадуры. У меня был легкий талант, который, снискав мне успех, позволил также приобрести множество верных друзей. Уже шесть лет, как я жила в России. Не скрою, время от времени мне вспоминалась моя милая бурная родина, я испытывала чувство гордости, узнавая о блистательных победах моих соотечественников, и клич "свобода, равенство и братство" воспринимала как нечто целое, не особенно вдумываясь в суть, в каждое слово, а просто благоговея перед гордым сочетанием, поющимся в душе под какую­то ликующую музыку. Правда, многочисленные французские эмигранты в России не разделяли моих восторгов, но и не осуждали, любуясь моим искусством, а не моими политическими заблуждениями. И все­таки, общаясь с этими людьми, я никак не могла взять в толк, почему эти люди, обожающие свою родину, должны быть изгнанниками и почему они, находя себе место в русской империи, не могут найти его во французской... Мне пытались объяснить, что уравнение сословий в правах чревато гибелью нации, что учрежденное природой и Богом не может быть упразднено человеком безнаказанно, и тому подобное... Для меня все это было слишком туманно, и я обычно отвечала: "Ах, господа, не мучьте меня. Я не философ -- я актриса". Я любила Россию, как может ее любить иностранка, приехавшая надолго и умеющая ценить прекрасное. У всего в жизни, конечно, есть свои дурные стороны, но умение видеть достоинства -- одна из моих особенностей, и я нисколько о ней не жалею. С первых же минут своего пребывания на этой земле я была окружена вниманием и заботой, и хотя я вовсе не обольщаюсь на свой счет и сознаю, что французское было почитаемо в этой стране, но не только пристрастие к моде и клеймо француженки на моем челе вынуждали этих людей относиться ко мне столь дружелюбно и щедро, но и мои личные качества: мое умение нравиться, мое умение любить, наконец, без высокомерия и чванливости, мои доброта и отзывчивость и душевная легкость, столь несвойственная русским и потому так почитаемая ими. Короче, я жила полной жизнью и не очень­то горевала от разлуки с родиной, хотя меня невозможно было бы упрекнуть в отсутствии патриотизма. Помню, как в восхитительном Петербурге, где все свидетельствует о богатстве, в котором все удовольствия, и самые новейшие моды прибывают туда через десять дней, как там, окруженная моими русскими друзьями, я проводила свободное время, получая наслаждение и пользу. Все было для меня ново, мне охотно показывали все, что могло меня заинтересовать. Прогулки по Неве июньскими белыми ночами в венецианских гондолах трудно описать. Разве опишешь этот чистый воздух, эту тишину, этот пейзаж, видный сквозь дымку сумерек, словно сквозь легкое покрывало, эти звуки рогового оркестра, присущие лишь России, гармония которых, несясь вдоль воды, кажется льющейся с неба! В июле наступал Петергофский праздник -- предмет восхищения всех иностранцев, представляющий собой целую феерию, где природа приходит на помощь искусству. Двор всегда присутствует на этом празднике, который длится всю ночь. Все в костюмах, как для бала, но ни на ком нет масок. Эти национальные костюмы очень богаты и элегантны. Богатые люди нанимают целые дома на неделю, ибо иначе трудно найти приют. Так всегда поступали дамы, которые возили меня на этот праздник. Во время жатвы мы ездили по деревням с княгиней Куракиной, разговор которой так приятен, знания так велики и ум так полон поэзии. Она обращала мое внимание на костюмы крестьян, которые переносили нас в славные дни Древней Греции. Когда видишь на ржаном поле жниц в коротких туниках изо льна, подвязанных выше талии, с разделенными и заплетенными в косы волосами, мужиков, также в туниках, подпоясанных кожаными поясами, с голыми ногами, обутыми в сандалии из березовой коры на кожаных ремешках, с волосами, подстриженными в кружок, чувствуешь, будто находишься на полях Аркадии... В России времена года сменяются крайне стремительно, если не считать зимы. Зима --царица, у русских она матушка. Некоторые иностранцы пытаются иногда презреть принятые обычаи и одеваются как в умеренном климате, но часто становятся жертвами собственного тщеславия и дорого платят за урок. Зима -- это зима, но мороз не опасен, если только предохранить себя от его действия. Однажды Долгорукие повезли меня в свое имение, расположенное в шестидесяти верстах от Петербурга. Кибитка моя была обита шкурами сибирского волка. Одеяла были медвежьи. Обер­егермейстер предложил мне живого волчонка -- греть ноги, но я отказалась. Я ехала как кладь, ничего не зная, ничего не понимая, спала в кибитке, как у себя на постели, и выходила, только чтобы поесть, немного походить и размять затекшие члены... Это зима. Но солнце обычно ярко светит, небо ясно, воздух чист. Гулять в одежде из легкого теплого меха очень приятно. В ходу очаровательные прогулки при лунном свете или утром перед изысканным завтраком. Двадцать или тридцать саней летят, вздымая снег. На передних санях музыканты. Я до сих пор удивляюсь, как у них не замерзали пальцы! Я часто задумывалась, как же должны защитить себя от холода бедные люди? Но дело в том, что все они принадлежат господам, которые обязаны заботиться об их нуждах, и нищие почти не попадаются. У них у всех земля, за которую они платят своему барину. В крестьянских избах кирпичные печи таких же размеров, как кафельные, и топятся постоянно, поэтому в избах трудно дышать, но, видимо, поэтому русским не страшны переходы от одной температуры к другой. Я видела дворников, убирающих снег в одной рубахе. Кончив работу, они закутываются в тулуп, забираются на жаркую печь и оттаивают. Постепенно моя жизнь в Москве влилась в нормальное русло, петербургские рекомендации сделали свое дело, и я перестала замечать отсутствие недавних друзей, ибо новые, московские, были нисколько не ниже в своих совершенствах. Меня полюбила графиня Строганова, особа пожилая, больная, но любезная и веселая. Она устраивала летом очаровательные праздники, и, когда она среди блестящего общества быстро катилась в кресле по садам, лабиринтам и лесам, можно было принять эту маленькую добрую старушку за фею, так она была миниатюрна и своеобразна. У нее в московском доме был китайский павильон, в котором мебель, обои и картины были привезены китайскими купцами, ежегодно приезжавшими на макарьевскую ярмарку. Рядом с павильоном помещалась великолепная оранжерея, в которой происходили зимние празднества. Оранжерея была громадна. Ее украшали апельсиновые деревья в кадках, многочисленные заморские цветы. Все это сверкало и благоухало. Тут был еще один маленький секрет: к некоторым деревьям искусно привязывались различные плоды, и создавалось впечатление настоящего юга. Толстые стекла лили тускловатый свет, как в июньские сумерки. Не были видны ни печи, ни трубы, воздух был по­весеннему мягок и свеж. По веткам порхали птицы, и от времени до времени раздавалось их пение. А ведь за стеклами стояла зима, виден был снег на крышах, слышался скрип полозьев, мелькали бороды кучеров, покрытые инеем. Восхитительная сказка! Конечно, Москва была в своих увеселениях более широка и обильна, нежели блистательный и строгий Петербург. Чего стоило, например, одно московское дворянское собрание, с которым вряд ли могло сравниться какое­либо другое. Вообще московские вельможи напоминали мне восточных сатрапов. Они были баснословно богаты, а путы столичного этикета выглядели здесь значительно слабее. Многие из вельмож имели собственные театры, на которых давались оперы и балеты. Актерами были крепостные, и роли им назначали господа. По воле барина одного делали актером, другого музыкантом, этого певцом, а того танцовщиком. Крепостного можно было продать, и это меня всегда несколько шокировало. Воля господина не должна быть столь широка -- в искусстве не может быть назначений! Но я не хочу распространяться по поводу этих грустных и неприемлемых для меня сторон: я все же иностранка и не могу быть судьею в столь щепетильном вопросе. Во всяком случае, я счастлива, что мои успехи определяются только моим собственным талантом, а не прихотью более знатных, и поэтому не могу не ценить собственную независимость и возможность ее отстаивать. Графиня Л., у которой я была хорошо принята, однажды написала мне, что хотела бы устроить мне встречу с моим соотечественником, находящимся проездом в Москве, и посему пришлет за мною около шести часов. Такой способ приглашения показался мне странным. В русских домах, ежели вы там приняты, бывают без приглашения, и вами были бы недовольны, делай вы это реже, чем принято. Таков старинный обычай гостеприимства. Когда я вошла, графиня мне сказала: "Я так много говорила о вас господину Лажару, так хвалила вашу любезную готовность петь и ваши прелестные романсы, что возбудила в нем живейшее желание услышать вас". Это звучало не очень любезно. Я не хотела иметь вид приглашенной для развлечения графа Лажара, а так как приглашение было сделано в форме, к которой я не привыкла, то я твердо решила не петь. За столом меня посадили рядом с Лажаром, оказавшимся, кстати, очень любезным человеком, и мы болтали весь обед. Тотчас после обеда графиня приказала принести гитару и собственноручно передала ее мне... "О графиня, -- сказала я огорченным голосом, -- я несказанно расстроена, что не могу отвечать вашим ожиданиям: у меня болит голова, и я никак не смогу петь". -- "Вы не устанете, моя милая, пойте вполголоса и что хотите", -- сказала графиня. "Если я запою, -- ответила я, -- то погублю ту блестящую рекомендацию, которую вы были добры дать мне, потому что не могу сегодня издать ни одного звука". Все просьбы были бесплодны. Графиня кусала губы. Я ждала колкостей, но решилась на них отвечать хотя и вежливо, но так, чтобы не дать себя унизить. Если певца приглашают для концерта, ему не подобает заставлять просить себя, но когда его принимают как друга дома, то следует более приличным образом просить его об одолжении. Наконец графиня сказала: "Когда хотят возбудить в обществе интерес к себе, то для этого следует что­нибудь делать". -- "Я думала, графиня, -- сказала я, -- что до сего времени я в этом не была грешна, и верила, что готовность услужить не должна быть во вред моему здоровью". Графиня была достаточно умна, чтобы в самом скором времени, не превращая этого ничтожного конфликта в трагедию, простить меня, за что я была ей весьма признательна. В доказательство своего расположения она пригласила меня и графа Лажара посетить Кремль и осмотреть его достопримечательности. Прогулка наша оказалась чудесной и крайне полезной, ибо я увидела воочию историю России и ее несметные сокровища. Правда, и там чуть было не возник маленький конфликт, вовремя погашенный господином Лажаром. Дело в том, что мы осматривали царский дворец. В этом дворце множество ваз, канделябров, чаш из литого золота и такой же трон, подаренный одним персидским шахом во времена коронования Екатерины II, короны Сибири, Астрахани, Казани и многое­многое другое. И вот в тот момент, когда графиня подробно рассказывала о покорении Грозным Казанского ханства, которое теперь представляется вечным достоянием Российского государства, я с присущим мне простодушием воскликнула: "Ну вот, прошло время, и все улеглось, и ханства не существует, какая прелесть. Значит, если кто­нибудь покорит Россию, то по прошествии двухсот лет ее корона станет музейным экспонатом?" -- "Но для этого ее надо покорить", -- засмеялся граф, делая мне знаки. Однако графиня засмеялась тоже, и мы перешли к шкапу, в котором хранились коронационные одежды многих русских царей. К счастью, графиня Л. не была злопамятна, и мы продолжали видеться. И вот наконец наступил несчастный двенадцатый год. Накануне был долгожданный костюмированный бал в доме той же графини. Пригласительные билеты сообщали, что бал начнется в восемь часов вечера, а в полночь все снимут маски. Я оделась уличной певицей. Зеленый фартук с большими карманами вызвал всеобщее восхищение. Все веселились, но меня мучила грусть. Какие­то недобрые предчувствия не покидали меня, и, когда я, взобравшись на стол с гитарой, спела шуточную песенку, слезы неудержимо хлынули из глаз. Меня утешали, но я не могла успокоиться. Пришлось удалиться, чтобы не портить общего веселья. Меня вызвался проводить Андрей Строганов, внук моей доброй знакомой, красивый тридцатилетний полковник конной гвардии. Мы были давно и по­доброму знакомы и в редкие его приезды из Петербурга обязательно виделись. Ему нравилось, как я пою, мне же был просто симпатичен этот видный и довольно молчаливый великан с добрым и мужественным лицом. Никогда меж нами не возникало и тени двусмыслицы, ни малейшего намека на какие­либо чувства, кроме дружеского расположения. Шел мокрый снег. Ветер пронзал насквозь. Была середина ночи. Мне вдруг показалось страшным остаться в одиночестве, и я предложила ему обсохнуть и обогреться. Он согласился. Мы устроились в моей маленькой гостиной. Постепенно я успокоилась, натура взяла свое, и недавние тоскливые предчувствия представлялись уже пустой фантазией. Я поймала себя на мысли, что очень рада его присутствию, и посмотрела на него. Он улыбнулся мне как­то странно и сказал: "Госпожа Бигар..." Я замахала руками: "Что вы, что вы! Здесь вы можете называть меня просто по имени". -- "Луиза, -- сказал он, -- я всегда был вашим почитателем, даже обожателем... -- Он вздохнул и продолжал: -- А нынче понял, что люблю вас..." Я вздрогнула и попыталась рассмеяться. "Уж не слишком ли много шампанского вы выпили, милый Андрей?" -- "Разве я похож на человека, выпившего много?" -- спросил он, бледнея. Миновавшая тревога снова нахлынула на меня. Я не знала, что отвечать прекрасному моему собеседнику, я боялась глядеть на него, но я совсем не жалела, что он здесь и что говорит со мной, волнуясь. "Я люблю вас, Луиза, -- продолжал он. -- Ежели говорить о шампанском, то оно просто способствовало моей откровенности". Нет, я была даже рада, что он здесь и что горит всего лишь одна свеча и он не может видеть, как я дрожу. Но я собрала всю силу воли и сказала сдержанно, но доброжелательно: "Боюсь, что меж нами затевается опасная игра..." Я сказала это, еще не окончательно потеряв голову, сознавая, как располагают к объяснениям и клятвам ночь, полумрак и даже крохотная взаимная симпатия. Мне очень не хотелось, чтобы это оказалось пошлой попыткой соблазнить милую, но бедную певичку, однако, с другой стороны, мысль о том, что меня можно заподозрить в корыстном желании овладеть его доверием, а пуще того, богатством, приводила меня в ужас. Я набралась мужества и сказала ему об этом. Он обнял меня и с жаром прошептал: "Дорогая моя, разве ты меня соблазнила? Это я пал тебе в ноги, я сам и сам за все отвечаю!" Уже рассвело, когда я вышла его проводить. Но в сенях мы никак не могли расстаться. Грусть и отчаяние перемешивались с радостью. Андрей возвращался в Петербург, обещая в скором времени примчаться вновь... "Чего бы это мне ни стоило", -- сказал он на прощание. Опять шел снег, снег двенадцатого года, когда мой конногвардеец в накинутой шинели шагал от флигеля к воротам. Да, дурные предчувствия -- это, видимо, то, что первоначально кажется пустым вздором, а впоследствии осуществляется, приобретая плоть и имя. Теперь­то я понимаю, как одно ложилось к одному, знаменуя будущие скорые несчастья. Почему­то у религиозных русских есть поверье или, скорее, примета, что уличная встреча с попом сулит неприятности. Я не раз была свидетельницей этих несуразных представлений и всегда глубоко изумлялась, сталкиваясь с этим, хотя не смела судить со всей строгостью, понимая, что каждый народ по­своему выражает тайные мистические силы, руководящие им. Наверное же, неспроста в тот день мы очутились в Кремле и завели разговор о коронах и покорениях других земель, и я высказала предположение, правда шуточное, о возможном нашествии; и, наверное, неспроста мой милый Строганов так лихорадочно и торопливо открыл мне свое сердце, словно чувствовал, что мы перед катастрофой. Теперь я вспоминаю множество крупных и мелких событий, которые в скором времени слились в одно наше большое страдание. Я верю в предчувствия и отношусь к ним с должным почтением и страхом. Сдается мне, что в каждом из нас имеется некий неведомый орган, предназначенный предвидеть нашу дальнейшую жизнь, и он­то и подает нам время от времени свои таинственные сигналы и намеки, предостерегая нас или пророча радости. Что же такое тогда сны, ежели не те же сигналы? Почему, смеясь и ликуя в ту ночь под Новый, двенадцатый, год, я внезапно прервала смех и подумала, что это не к добру? Почему, когда граф Ростопчин расточал свои поучительные, язвительные и остроумные шутки, вызывавшие всеобщее веселье, он увиделся мне малосимпатичным и даже страшным? Теперь­то я понимаю, что должен был знаменовать его казавшийся тогда просто экстравагантным шутливый ответ Разумовскому. Граф Разумовский жаловался, что не может избавиться от одной семьи, которой он предоставил флигель своего Петровского дворца, пока не будет свободен их собственный дом. "Я всячески старался заставить их уразуметь, что флигель нужен мне самому, -- сказал он с премилой улыбкой, -- но так и не нашел приличного предлога выселить их оттуда". -- "Ну, -- сказал Ростопчин, -- я вижу только один выход, и я бы к нему прибегнул". Все вопросительно уставились на него. "Я бы поджег флигель!" И он рассмеялся, довольный своей шуткой, и все рассмеялись следом, а я вздрогнула... Не тогда ли вспыхнула и загорелась Москва и горела невидимым пламенем, покуда губительному огню не суждено было возникнуть воочию?.. Проводив моего возлюбленного, я рассеянной рукой вписала в альбом, казалось бы, ничего особенного не значащие фразы: "Почему же этот 1812 год занимает меня больше предыдущего? Нельзя рассчитывать на продолжительность счастья. Посмотрим". Итак, я вступила в двенадцатый год. Внешне все оставалось прежним, но предчувствие беды усиливалось и лежало на сердце тяжким грузом. От Строганова пришло пылкое письмо, которое меня несколько подбодрило, но затем наступило молчание, а в довершение всего поползли слухи о возможной скорой войне! И вот миновало весеннее кратковременное ненастье, и Москва покрылась зеленью листвы и цветами, и садик, в котором находился мой флигель, заблагоухал, и вот уже в самом разгаре июнь, и ночи душноваты, и пришло известие, что французские войска перешли границу и вторглись в Россию. Не могу передать чувство отвращения, охватившее меня от одной мысли, что бывшие мои соотечественники осмелились нарушить столь благословенные дотоле мир и тишину. Что нужно было им? Какой злой гений руководил их поступками? Правда, среди моих знакомых французов, живущих в Москве, встречались и такие, что восторженным шепотом передавали вести о стремительном шествии Бонапарта. Но таких было немного. Большинство же были охвачены унынием. Французская армия двигалась на Москву, и я из меры предосторожности решила выехать в Петербург. Но, увы... Никто не имел права уехать без личного разрешения камергера, даже почтовых лошадей нельзя было взять. Я попросила в дирекции московского театра отпуск, но и в отпуске мне было отказано, так как я его имела. Салоны затихли. Не могу сказать, чтобы мои русские друзья хоть как­то изменили ко мне свое расположение, но меж нами все­таки возникла легкая завеса, какая­то печальная полупрозрачная дымка, что­то такое совсем новое и необъяснимое. Мгла... Взятие Смоленска не способствовало успокоению умов. Все дворянство удалялось. Из Кремля и Воспитательного дома вывозили сокровища и драгоценности. Тянулась беспрерывная вереница телег и экипажей, нагруженных мебелью, картинами и всевозможными домашними вещами. Город становился пустыннее, и по мере приближения французской армии бегство усиливалось. Война... Из боязни очутиться без съестных припасов каждый запасался провизией. Беспокойство скоро овладело всеми, так как поговаривали, что Москва останется в развалинах. Слухи о гигантском пожаре не затихали, и оставшиеся жители начали искать отдаленные районы города, чтобы избежать огня. Надеялись, что огонь затронет в основном ту часть города, по которой пройдет армия. Так как Москва велика, можно было предположить, что пламя не коснется ее отдаленных углов. Деревянные кварталы становились пустынны. Казалось, лишь каменные дворцы, покрытые железом, устоят в жертвенном огне. Поварская была не лучшим местом, где можно было рассчитывать на спасение, и я тоже начала с душевной болью подумывать о перемене жилья, но внезапно взор мой остановился на соседнем двухэтажном каменном доме генерала Опочинина, большого, как рассказывали, чудака, жившего безвыездно в своей деревне. Его сад примыкал к нашему, и однажды утром я увидела, как к дому подошли возы и коляска, забегали люди, начали таскать в дом вещи, к вечеру в окнах вспыхнул свет, и от него распространялось такое умиротворение, такое мирное спокойствие, что на минуту забылись грозящие нам несчастья. Этот свет поразил меня. Мне показалось, что этим спокойным людям, накануне нашествия въехавшим в пустынный город, известно, наверное, нечто, о чем я даже и не догадываюсь и что может меня утешить. Как бабочка, я полетела на этот свет. Меня провела в гостиную горничная деревенского вида, босая и молчаливая. Уже не было следов недавнего приезда. Все покоилось на своих местах, пахло обжитым домом. Свечи сияли в изобилии. В гостиной меня встретил невысокий господин с добрейшей растерянной улыбкой на румяном лице. Я кинулась к нему, как к родному. -- Милостивый государь, -- сказала я, -- будучи вашей соседкой, я наблюдала ваш приезд, который меня крайне поразил на фоне бесчисленных отъездов, поэтому я сочла своим долгом предостеречь вас... -- Сударыня, -- сказал он по­немецки, -- я не знаю французского. Кто вы? Снова, уже по­немецки, я повторила ему все сказанное. -- Москва пустынна, -- добавила я, -- все бегут... Или вы ничего не знаете? Он тяжело вздохнул. Это был вздох отчаяния. -- Молодой человек, которого я сопровождаю, -- проговорил он, -- внук генерала Опочинина, заболел в дороге, и я не вижу возможности продолжать наш путь. Я послал за доктором, но все напрасно, никто не откликается. -- Что же случилось с молодым человеком? -- спросила я. Он встал и поманил меня. Мы миновали несколько благопристойно ухоженных комнат. Гувернера звали Франц Мендер. Он был австриец. Перед очередной дверью он попросил меня обождать. Сердце мое почему­то сильно забилось. Наконец меня пригласили. -- Посмотрите, Тимоша, -- воскликнул господин Мендер, -- какую живую красавицу в мертвой Москве послала нам судьба! На кровати под шелковым пышным одеялом лежал молодой человек весьма приятной наружности. Черные кудри обрамляли его худое лицо, выразительные черные же глаза глядели на меня с интересом и восхищением. Красивые полные губы дрогнули в легкой улыбке. Было видно, что она далась ему с трудом. -- Что с вами? -- поинтересовалась я. -- Вы больны? -- Нет, нет, -- проговорил он. -- Дорожное притворство. -- Я найду вам врача, -- сказала я поспешно, -- будем надеяться, что ничего серьезного. -- И, сделав шаг, приложила ладонь к его высокому лбу. Он был горяч и влажен. "Бедный мальчик, -- подумала я с ужасом, -- когда б он знал, как не вовремя эта болезнь!" -- Как вы думаете, -- спросил Тимоша, -- Бонапарт возьмет Москву? -- Разумеется, нет, -- сказала я, как могла, бодро, -- наши войска встретят его и остановят. Господин Мендер тяжело вздохнул. -- А вот Франц Иванович утверждает, -- сказал Тимоша, -- что надежды нет. Мой дядя дает обед в честь Наполеона. -- Он закрыл глаза и продолжал: -- От этого обеда, как он говорит, многое зависит... Я поняла, что он бредит. Мы переглянулись с гувернером. Этим же вечером мне удалось уговорить доктора Баузе, доброго моего знакомого, осмотреть Тимошу. Доктор нашел у него обыкновенную горячку, прописал мясные бульоны, чай с сушеной малиной и полный покой. Мужественный молодой человек очаровал меня, и я, страдая от одиночества и страха, поняла, что мое место возле него. Как я была вознаграждена на следующее утро, когда услыхала от господина Мендера, что Тимоше получше и он ждет меня с нетерпением! При свете дня он показался мне просто красивым. Счастливой будет, видимо, его избранница. Я поинтересовалась его здоровьем. -- Замечательно, -- сказал он, -- стоило вам появиться, и я чувствую себя совершенно выздоровевшим. Однако глаза его говорили об обратном. Я промолчала. -- Госпожа Бигар, -- сказал он, -- как хорошо, что вы ко мне приходите, я, наверное, оттого и начал поправляться... -- Ах, юный льстец, -- засмеялась я, -- разрешаю называть меня просто по имени. Не скрою, до вашего приезда я была в полном отчаянии, и, видимо, меня тоже излечило ваше появление. Он умел краснеть. Как оказалось, ему было всего лишь шестнадцать. Совершенное дитя! Но его манеры, ироничность, здравомыслие -- все это одновременно с бархатной глубиной черных глаз придавало ему облик зрелости, и я иногда терялась, когда, беседуя с ним на равных, вдруг вспоминала, что он еще так юн. Бедняга, он был круглый сирота, но кем я могла быть для него? Матерью? Боюсь, это выглядело бы более чем комично. Сестрой? Но он разговаривал со мной не как с сестрой, и время от времени я ловила на себе его внимательный, изучающий взгляд. Какой бы я ни была в жизни притворщицей, что женщинам свойственно и даже их часто украшает, перед собой­то мне нечего притворяться, и я, нисколько не опасаясь прослыть самонадеянной, утверждаю, что была не первой представительницей женского пола, вызвавшей его недетский интерес. Я вспомнила, что принесла с собой шоколадку, и протянула ему. Он просиял, разделил ее пополам и, когда я начала было отказываться, поощрительно коснулся моей руки. Мы ели шоколад, болтали, смеялись и совсем позабыли, что находимся в Москве, почти опустевшей и приготовившейся к самому худшему. Вечером господин Мендер прислал сообщить, что у Тимоши вновь жар, что он бредит и призывает меня. Я просидела над ним почти всю ночь, страдая вместе с ним, вглядываясь в его трогательные черты, и ощущала в себе прилив сил решительности и надежды. Все развивалось странно. Он метался в жару, выкрикивал бессвязные слова, целовал мою ладонь, стоило мне прикоснуться к его лбу. Снова приходил доктор Баузе и сказал, что следует ждать кризиса. Он сказал также, обращаясь к господину Мендеру, что нужно выбираться из Москвы, что он сам уезжает, к сожалению, так как у него семья... К утру Тимоша заснул, через полчаса проснулся и сказал мне спокойно и разумно: -- Отчего бы вам, милая Луиза, не перебраться в наш дом? Москва ведь может сгореть. Наш дом каменный. -- И снова заснул. Господин Мендер благосклонно кивнул в ответ. Я подумала, что это наилучший выход из сложившейся ситуации, и к полудню благополучно перебралась на новое место. Отныне, когда все мои друзья покинули город и любезный моему сердцу Строганов затерялся неизвестно на каких биваках, а театр закрылся, никому не было до меня дела, кроме, пожалуй, Тимоши и его гувернера, так странно возникших в моей одинокой жизни. Так как запасов деревенского продовольствия в доме было с избытком, мы решили во избежание недоразумений не покидать дома, и единственной связью с миром явилась подзорная труба, через которую мы с крыши наблюдали московские окраины, надеясь заметить по едва видимым приметам начало зловещего карнавала. Но вот по Москве потянулись войска. Это была отступающая русская армия. Колонны двигались днем и ночью, вбирая в себя, словно ручейки тающего снега, остатки москвичей, торопящихся на восток. Это были тихие бесконечные угрюмые колонны, во главе которых ехали усталые офицеры, многие из них были в бинтах. Наконец солдаты завершили свой поход, и потянулись многочисленные пушки и тысячи телег с военным скарбом. Строганова не было. Случайные люди рассказали нам о грандиозном сражении где­то под Москвой. В тот же день к вечеру мы взобрались на чердак и направили на запад нашу трубу. За чертой города, где кончались редкие огоньки и начиналась тьма, мы вдруг увидели переливающееся свечение, бескрайний океан огней, будто там, за Москвой, возник новый, еще более грандиозный город. Мы догадались, что это бивачные огни французского лагеря. Тимоша спал, когда мы вошли в комнату. Я в изнеможении опустилась в кресло. Господин Мендер стоял у темного окна, но я видела, что он беззвучно плачет... Как тяжело видеть плачущего мужчину, плачущего не от злобы, не от страха, без шумных всхлипываний и ожесточенных восклицаний, плачущего от великой печали, тихо, для себя самого, по себе самому... Мне было стыдно, что я француженка, что мои соотечественники прервали нашу милую, почти беззаботную жизнь, что господин Мендер, томимый какими­то таинственными страхами, плакал у окна, что Строганов ко мне не воротился. И тут во мне созрело неукротимое желание отправиться к заставе и самой увидеть незваных пришельцев, а может быть, и самого императора и крикнуть им что­нибудь оскорбительное на их родном языке. Я представляла, как они будут выглядеть со своими султанами, полные торжества и самодовольства, как будут сиять их глупые украшения, под которыми они все равно не смогут скрыть своего ничтожества. Я бы хотела в самый торжественный момент, когда звуки военных оркестров достигнут кульминации, унизить их, хотя понимала, что это смешная мера в отношении людей, насытившихся чужой кровью. Однако на следующий день к нам явились московские полицейские, от которых мы узнали, что неприятель только лишь готовится вступить в Москву, что они советуют всем выехать, так как будут жечь город! "Уезжайте, -- сказали они, -- пожарные трубы из города вывезены, и тушить пожары будет нечем. Все сгорит..." -- "А вы?" -- спросил господин Мендер. "Мы уходим", -- ответили полицейские. Тут я вспомнила Ростопчина и его пророческую фразу. Я была крайне растеряна, ибо, как мне казалось, слишком легкомысленно распорядилась собственной судьбой, оставшись в Москве. Я хотела спросить у господина Мендера, как он может объяснить нам непростительную халатность, но тут же вспомнила мечущегося в жару Тимошу, у которого вновь наступило ухудшение, и промолчала. Через слуг мы узнали, что накануне были раскрыты тюрьмы. Об этом говорилось шепотом, потому что мы хорошо представляли себе, что может случиться, если толпа этих отвратительных созданий надумает ворваться к нам в дом и пограбить! Словно в подтверждение этого, с улицы послышались крики, и мы увидели из­за опущенных занавесей толпу оборванных бродяг, пьяных и грязных, шествующих по Поварской и поглядывающих на окна домов. Внезапно они свернули с улицы и вбежали в сад, где совсем недавно жила я. Послышались крики, свист, скрежет; зазвенели стекла... Господин Мендер приказал слугам наглухо затворить двери. Мысль о том, что я должна встретиться с императором и выкрикнуть ему свое отвращение, еще сильнее загорелась во мне. На следующее утро, никому не сказавшись, я выскользнула из дома и, поминутно озираясь и вздрагивая от страха, отправилась к Дорогомиловской заставе, чтобы исполнить свои сумасбродные замыслы. На Поварской не было ни души. Едва я свернула за угол, как передо мной вырос военный на серой лошади. -- Сударыня, -- спросил он, -- куда задевался этот чертов Кремль? Я указала ему дорогу и тут же похолодела -- солдат говорил по­французски. -- Господин солдат, вы француз? -- Да, сударыня... -- Значит, французы здесь?! -- Армия вошла в предместья вчера в три часа... -- Вся?! -- Ну конечно, вся, -- засмеялся он и ускакал. Голова у меня закружилась. Едва волоча ноги, я воротилась в дом, где меня уже начали искать. Тимоше с утра было лучше. Он лежал в постели бледный, изможденный, но улыбнулся, завидев меня. В худеньких его руках появилась книга (о, это добрый знак!), рядом на стуле лежало еще несколько. Какие несоответствия дарует нам жизнь: эта всеобщая беда и эти мирные книги, сочиненные людьми, далекими от наших нынешних забот! Кроме книг я обратила внимание на маленький альбом в матерчатом переплете, а рядом перо и чернильницу. О, подумала я, как прекрасны, должно быть, стихи, написанные чистым юношей в столь печальные дни! -- Французы в городе, -- сказала я обреченно. -- Мне кажется, что я знаю вас вечно, -- сказал он в ответ, -- разве вы не жили у нас в Липеньках? Помнится, вы ревновали меня к Арише... Больному все можно и все прощается. Милый мальчик, если бы он знал, как он мне дорог! Он руку у меня поцеловал, по­детски прилежно и по­мужски упоительно. "О, если бы не было этого отвратительного нашествия! -- подумала я, наслаждаясь прикосновением его горячих губ. -- Чем же мы прогневили Бога, что он наслал на нас такие испытания?" -- Кто такая Ариша? -- поинтересовалась я с шутливой строгостью. -- Девка, -- сказал он, -- моя дворовая. Очень хороша. -- И засмеялся. К вечеру в раскрытое окно потянулся зловещий запах гари. -- Ну вот, -- сказал господин Мендер, -- горит. -- Это, вероятно, обещанный пожар. Хорошо, что мы в каменном доме. Я вновь вспомнила Ростопчина и его пророческую шутку. Когда стемнело, мы увидели довольно яркое зарево, оно еще было далеко, но с Москвы­реки дул сильный ветер, а с его помощью пламени ничего не стоило стремительно продвигаться по деревянным улицам. -- Вы думаете, нас спасет каменный дом, если вокруг все будет в огне? -- спросил Тимоша. Мы решили подождать до утра и, если пожар действительно распространится, искать новое убежище. Ночью раздался стук в дверь и переполошил всех. Мы долго не знали, что предпринять. Стук повторился. За дверью было тихо. Толпа пьяных грабителей не вела бы себя столь вкрадчиво. Господин Мендер вооружился пистолетом, велел слугам взять палки и отворить дверь. Она распахнулась, и в прихожую, опираясь на палку, медленно ввалился изможденный офицер. -- Господа, -- сказал он по­русски, -- не откажите в убежище. Это был русский офицер, раненный в ногу, отставший от своих и двое суток перебивающийся с воды на хлеб в чьем­то брошенном каретном сарае. Нынче ночью он рискнул попытать счастья встретиться с благородными людьми, хотя, как он сказал, есть распоряжение самого Бонапарта, его твердое обещание Кутузову опекать всех раненых и больных военных, которые не успели покинуть город. Мы с ужасом и болью глядели на этого офицера. Правда, офицерского в нем было уже мало, пожалуй, лишь оборванный мундир да сапоги, давно потерявшие блеск и покрытые засохшей грязью. Разве мы могли ему отказать? Я обмыла и перевязала ему страшную рану, мы накормили его и уложили в комнате Тимоши. Я была против, но Тимоша настаивал, возбудился, и мы с господином Мендером, боясь последствий, уступили ему. Измученные, мы все уснули. Когда же утром раненый офицер узнал, что попал в дом генерала Опочинина, изумлению его не было предела. Постепенно я узнала о давней мистической связи меж этими людьми, оказалось, что офицер еще совсем недавно, попав со своим отрядом в крайние обстоятельства, был пригрет старым генералом в Липеньках, а теперь, после удивительной истории, которая с ним случилась, он вновь спасен в доме того же генерала! Невероятно... Его фамилия была Пряхин. -- Какая же история? -- спросил Тимоша, широко распахивая черные глаза. -- Бог ты мой, -- засмеялся офицер, -- вы лучше скажите, жив я или все это потустороннее и я лечу, душа моя летит и грезит?.. Дело в том, господа, что я видел Бонапарта!.. Мы ахнули и потребовали немедленно удовлетворить наше любопытство. -- Буквально вчера, господа, -- сказал Пряхин, -- трудно поверить. Рассказ поручика Пряхина -- ...Знаете ли вы, что такое арьергард во время отступления? -- так поручик начал свой рассказ. -- Во время отступления арьергард -- это самая боевая воинская часть, на плечи которой ложится главная тяжесть от постоянного соприкосновения с противником. Хотите -- верьте, хотите -- нет, но провидение устроило так, что Кутузов перед самой Москвой назначил Милорадовича начальником арьергарда, а Милорадович, поддавшись чарам провидения, выбрал меня среди множества других для одного важного поручения. Ей­богу, это был мой счастливый шанс; и я нисколько не жалею о полученной ране -- пустяковая плата за восхитительную удачу! Короче, мы отступаем к Москве, огрызаемся, а тут Кутузову доносят, что отступающая армия не успеет выйти из Москвы и принуждена будет бросить там и артиллерию, и обозы, и прочее. Что делать? Кутузов направляет Милорадовичу письмо, адресованное начальнику штаба Наполеона маршалу Бертье. В том письме, по принятому военному обычаю, Кутузов поручает попечению неприятеля наших раненых, оставшихся в Москве. Милорадович должен был направить это письмо начальнику французского авангарда Мюрату. И вот он обратился к стоявшему поблизости нашему полку и спросил офицеров: "Кто из вас может хорошо изъясняться по­французски?" И тут выехал я. Ей­богу, так случилось, что остальные замешкались или не решились, а я был тут как тут. Генерал передал мне пакет и приказал вручить его лично Мюрату и еще сказать маршалу, что если французы желают занять Москву целою, то должны, не наступая сильно, дать нам спокойно выйти из столицы с артиллерией и обозом. В противном случае генерал Милорадович перед Москвою и в самой Москве будет драться до последнего человека и вместо Москвы оставит французам одни развалины... -- Надо было драться, -- сказал Тимоша. -- Погодите, -- сказал Пряхин, -- так решил военный совет, а мне следовало встретиться с Мюратом, только и всего. И, кроме того, генерал поручил мне как можно дольше задержаться возле маршала: мол, пока то да се, армия спокойно отступит. Я взял из генеральского конвоя трубача, и мы поскакали. Подъехав к передовой французской цепи, состоявшей из конных егерей, я велел трубить. Тотчас к нам выехал командир егерского полка и, узнав, в чем дело, велел проводить меня к начальнику аванпостов генералу Себастиани, чтобы я вручил ему послание... Ишь ты! Мне велено Мюрату, так подавайте мне Мюрата! Он спорить не стал, и меня проводили к самому маршалу. Мы миновали пять конных полков, стоявших развернутым строем перед пехотными колоннами. Красо