та неописуемая! Я сразу же увидел маршала, разодетого в блиставшие золотом одежды, окруженного многочисленной свитой. Я подъехал. Ему доложили. Он снял свою шляпу с перьями, всю в золотых прошивках, и приветствовал меня, ей­богу! "Что скажете, поручик?" -- спросил он, приблизившись ко мне на своем коне и положив руку на шею моему коню. Я вручил пакет и передал устное послание Милорадовича. Мюрат, прочитав письмо, сказал: "Касательно больных и раненых -- излишне поручать их великодушию французских войск: французы на пленных неприятелей не смотрят как на врагов. О предложении же генерала Милорадовича я должен испросить мнения лично императора". Он немедленно отправил меня со своим адъютантом к самому Бонапарту. Бог ты мой, у меня даже поджилки затряслись от такой неожиданности, но не успели мы проскакать и сотни шагов, как нас воротили обратно. "Желая сохранить Москву, -- сказал Мюрат, -- я решаюсь сам согласиться на предложение генерала Милорадовича и пойду так тихо, как вам угодно, с тем, однако, чтобы мы могли к вечеру занять город". Это было замечательно, и я сказал ему, что генерал примет эти условия, на что он незамедлительно распорядился, чтобы передовые цепи прекратили перестрелку и остановились. Я вздохнул с облегчением. (Мы тоже все вздохнули, принимая живейшее участие в истории поручика.) Затем он спросил меня: "Вы хорошо знаете Москву?" -- "Еще бы!" -- ответил я. "Тогда передайте ее жителям, чтобы они были совершенно спокойны, что им не только не сделают никакого вреда, но и не возьмут с них контрибуции и всеми способами будут заботиться о их безопасности". Тут он задумался, видимо вспомнив, как все опустело в горящем Смоленске, опустели и закрылись магазины, трактиры и даже кондитерские, так что зимние квартиры там организовать было почти невозможно. Он подумал, видимо, об этом и спросил меня: "Не оставили ли Москву ее жители? Где хозяин Москвы граф Ростопчин?" Я ответил, что, постоянно находясь в арьергарде, ничего не знаю. Пока мы беседовали, время шло, и французские войска стояли на месте, что, конечно, было нам на руку. Затем маршал сказал задумчиво: "Я очень уважаю вашего императора, а с его братом мы просто в тесной дружбе, и я не могу не сожалеть, что обстоятельства вынуждают нас воевать друг с другом. Много ли ваш полк потерял людей?" -- "Можно ли, Ваше величество, не нести потерь, почти ежедневно находясь в сражениях?" -- "Тяжелая война", -- заметил Мюрат. Я осмелел и сказал: "Мы деремся за отечество и не примечаем военных тягот". Маршал спросил с внезапным раздражением: "Отчего же не заключают мир?" -- и выругался по­солдатски (поручик с улыбкой оборотился в мою сторону)... Это не для ваших ушей, любезная сударыня... Я ответил, что ему лучше об том знать. Он улыбнулся и проговорил: "Пора мириться". Наконец он отпустил меня, и я отправился восвояси, счастливый и гордый, и поскакал прямо к генералу Милорадовичу. -- Счастливый вы, Пряхин! -- воскликнул Тимоша. -- Да жаль Москву... -- Бог ты мой, это же еше не конец, -- засмеялся Пряхин. -- Ежели вам угодно, то далее было вот что... Я нагнал Милорадовича уже близ Кремля. Я рассказал ему о своем свидании с Мюратом и о согласии французов на его предложения. "Конечно, -- сказал Милорадович, -- им так нужна целая Москва, чтобы обсохнуть, отогреться и отдохнуть, что они готовы на все условия..." Не успел он договорить своей фразы, как грянула музыка. Играл военный оркестр. И тут мы увидели, как из ворот Кремля выступают батальоны московского гарнизонного полка в полном снаряжении, с развернутыми знаменами и под оркестр. Послышался ропот солдат из арьергарда и крики: вот, мол, изменники, радуются нашему горю, маршируют под музыку! Впереди полка ехал на коне его командир полковник Брозин. Милорадович побагровел, подскакал к полковнику и крикнул: "Какая каналья приказала вам выходить с музыкою?!" С невольным простодушием полковник сказал, что когда гарнизон при сдаче крепости получает позволение выступить свободно, то выходит с музыкою, как сказано в регламенте Петра Великого. "Да разве сказано в регламенте Петра Великого о сдаче Москвы? -- закричал Милорадович. -- Прикажите немедленно музыке молчать!" Музыка замолкла. Редкие москвичи, стоявшие поодаль, плакали, ей­богу. Наконец генерал сказал мне: "Придется вам снова скакать к Мюрату, чтобы заключить дополнительное условие и продлить перемирие теперь уже до семи часов утра. В случае несогласия с французской стороны передайте, что я останусь при прежнем решении и буду драться..." И вновь я поскакал навстречу неприятелю. Теперь уже я нашел Мюрата в самом Дорогомилове, рядом с заставой. Он ехал вслед за своей передовой цепью, а эта цепь уже смешалась с отступавшим арьергардом казаков. Прелестная картина. Все едут вместе, как на прогулке, бог ты мой, и даже не верится, что они друг другу враги! Вот какие военные метаморфозы... Мюрат ласково принял меня и тотчас согласился на все предложения. Потом он спросил, сообщил ли я жителям столицы, что они будут в совершенной безопасности? Честно говоря, я позабыл об обещании, данном маршалу, да и с кем я мог говорить? Однако делать нечего, пришлось врать, что я говорил и что они верят в благородство французов. Мюрату понравился мой ответ. Вообще настроение у него было великодушное. Мы ехали рядом, беседуя, словно два приятеля. Мюрат поравнялся с казачьим полковником и спросил его: "Не вы ли, господин полковник, начальник этого арьергарда?" Полковник чуть не поперхнулся, когда увидел, кто с ним говорит, но ответил с достоинством утвердительно. "Знаете ли вы меня?" -- спросил Мюрат с улыбкой. "Я знаю вас, Ваше величество, и всегда видел вас в огне", -- ответил полковник. Теперь уже мы трое ехали седло в седло, мирно беседуя. На плечах полковника была бурка, и Мюрат сказал, что такая одежда, наверное, незаменима на биваках. В тот же момент полковник молча снял с себя бурку и подал ее неаполитанскому королю. Мюрат не ожидал подарка, засуетился, стал советоваться со своим адъютантом, чтобы как­то ответить, но под руками ничего подходящего не находилось, и тогда он взял часы у адъютанта и преподнес их полковнику. Никогда не забуду эту прогулку. Я еще подумал: "Неужели мы вновь должны стрелять друг в друга?" -- Прелестная прогулка, -- сказал Тимоша хмуро, уставившись в пустой угол. -- Вы предполагали, -- сказала я, -- что французский маршал похож на Чингисхана. И в руке его окровавленный нож? -- Нет, я этого не думал, -- сказал Пряхин, -- просто странно, и все. -- А с Бонапартом­то что? -- спросил Тимоша. -- Придет черед и Бонапарта. Приключения мои на том не кончились. Я пришпорил коня и поскакал обратно. Теперь, чтобы добраться до генерала, нужно было пересечь всю Москву. Впереди показался Арбат. В самом начале его я увидел громадную толпу простых людей -- мужчин, женщин, детей, которые пели что­то душу раздирающее. Они шли по Арбату, а впереди них священники в ризах и с иконою. Все эти люди покидали город, и я не мог отделаться от мысли, что в этом и моя вина. Я проскакал мимо -- они на меня даже не взглянули. И вот в конце Арбата подлая природа надоумила меня завернуть в ближайший двор в поисках укромного уголка. Растреклятый дурень, оставил я коня на улице у самых ворот, углубился во двор, там дом с заколоченными ставнями, справа каретный сарай с антресолью и распахнутой дверью, я это запомнил, свернул за сарай, и тут, -- Пряхин закатил глаза, -- из­за угла с диким криком кинулся мне навстречу пьяный мужик с красными глазами, замахнулся и ударил ржавой острогой... (Услыхав это, я почувствовала дурноту.) Когда я очнулся, никого рядом не было. Крови натекло с полведра, ей­богу. Откуда взялись силы приподняться, не знаю. Но приподнялся и пополз вдоль сарая, покуда не поравнялся с дверью. Внутри никого не было, но соломы и сена хоть отбавляй, и треногий стол у стенки, а на нем, ей­богу, полкаравая хлеба, бутыль с водой и кружка, все свежее, видно, хозяева ушли недавно, так все и бросили. Я кое­как перевязал себе рану, зарылся в сено и не то уснул, не то потерял сознание, и слава богу, потому что рану начало сильно жечь. Сколько я провалялся так, не знаю, но проснулся от голода и с удовольствием поел хлеба. Была тишина, словно меня похоронили. Мне стоило большого труда подняться на антресоль, чтобы как­то оглядеться, и из полукруглого окна я увидел под собой Арбат. Он был пустынен. Я вспомнил давешних людей, покидающих родные пенаты, и слезы навернулись на глаза, тем более что и обида разгорелась во мне пуще: сколько прошел, в каких делах побывал, и надо же, пьяный мужик проткнул меня острогой, и я становлюсь пленником! От горя и от беспомощности я долго плакал, а под вечер снова заснул, провалился и, видно, проспал всю ночь. Утреннее солнце разбудило меня. Рана горела. Арбат был вновь пустынен, но что­то все­таки переменилось со вчерашнего. И вот я слышу цоканье подков, их много, много. Медленное тягучее цоканье... И вот я вижу такую картину, будто ничего не случилось, Москва как Москва, раннее утро, жители еще спят, лишь один какой­то старичок в ночном колпаке высунулся из дверей, за ним показалась женщина, немолодая и круглолицая, и вот цоканье приблизилось, и я увидел французских конногвардейцев, медленно движущихся по Арбату. Я даже вздрогнул. Их было много, эскадрона два. Они ехали молча и торжественно, за ними на маленькой арабской лошади ехал человек в сером сюртуке, опустив голову, а следом большая толпа пышных всадников. Я сразу узнал этого человека -- это был Бонапарт. Они направлялись к Боровицким воротам. Я еще, помню, удивился от внезапности происходящего, что ни оркестров, ни радостных кликов, никаких признаков, что город сдан. Представляете? Жители еще спят, тихое обычное утро, а по Арбату едет Наполеон! Тут я заплакал и вновь вспомнил о позорной своей ране, да еще было отвратительно оттого, что не мог застрелиться. Бог ты мой, надо было застрелиться, а решимости не хватало... За целый день я многое перевидал из своего укрытия: и французских солдат, и пьяниц каких­то; донесся до меня запах гари; ночь опустилась. Тут подумал, что могу и сгореть в своем деревянном сухом сарае, или помереть с голоду, или кровью изойти. Зачем же это? Я еще молодой. Зачем же мне помирать? Выполз я из сарая, вооружился палкой, коня моего давно след простыл, и пошел я искать спасения... Мы сидели молча. Я словно видела императора, едущего по пустынному Арбату. Ведь это был мой император, победами которого я там, во Франции, не раз восхищалась. Теперь же чувство вины не покидало меня, и, когда я пыталась представить себе этого человека, поселившегося в Кремле, передо мной возникал не тот знакомый мне молодой Бонапарт, а старик с изможденным лицом и безумными глазами. Бедный поручик Пряхин, униженный своим же пьяным соотечественником; бедный господин Мендер, исстрадавшийся душой, источенный какой­то заботой, вечно твердящий одно и то же: "Теперь мне все равно, мои дни сочтены..." Бедный Тимоша, такой восторженный и такой беспомощный! А я? Если бы они знали, что бушует во мне! Мы сидели молча. Были сумерки раннего сентября. Меж тем пожар разгорался не на шутку, и нашей маленькой семье пришлось всерьез задуматься о временной перемене жительства. Нашему каменному дому, конечно, не были страшны огненные головешки, но жить вблизи деревянных строений, которые обязательно загорятся, окруженным бушующим пламенем, задыхаться в дыму, имея на руках больного и раненого, это не казалось разумным. Нужно было искать надежное пристанище, и я уже решила отправиться на поиски, как господин Мендер встал поперек моего пути. -- Во­первых, милая Луиза, вы нужнее больным, а во­вторых, -- он покраснел и потупился, -- мои дни все равно сочтены, и никакие убежища не могут уберечь меня от предстоящего... Это был шепот, но шепот торжественный, а потому смешной. -- Господь с вами, господин Мендер! -- воскликнула я. -- Да вы же так молоды. Просто вздор все, что вы говорите! Тимоша, размахивая своим альбомчиком, подавал мне отчаянные знаки, чтобы я не спорила. Господин Мендер надел шляпу и отправился по вечереющей Москве. -- Не спорьте с ним, -- сказал Тимоша, -- он вбил себе в голову, что французы преследуют его и в Москву явились за ним... Он будто бы в чем­то виноват перед ними. Он умный, но и сумасшедший... Я никогда не подозревала, что запах гари может быть таким вязким и мучительным. Как мы ни закрывали окна, он проникал всюду, и даже наша еда пропиталась им. Вести были все мрачнее. Случайные очевидцы рассказывали, что французы рыщут по городу в поисках поджигателей. Теперь, когда с нами был поручик Пряхин, можно было не так сильно вздрагивать при каждом стуке в двери, хотя и понимала, что против шайки пьяных грабителей и он слишком слаб. Наконец, уже очень поздно, воротился господин Мендер. Он сиял, от недавнего его уныния не осталось и следа. Поразительно, как быстро меняются люди в зависимости от обстоятельств! -- Дамы и господа! -- крикнул он. -- Москва горит! Однако мне удалось найти совершенно неприступную для огня крепость, и нам следует туда перебраться... Счастливый случай: господин Мендер фантастическим образом познакомился с архитектором Вурсом, который по хитрым протекциям устроился на жительство в пустом дворце князя Голицына на Басманной улице, вернее, во флигеле дворца... -- Флигель­то каменный? -- поинтересовался Тимоша. -- Это даже не флигель, -- сказал господин Мендер, -- это оранжерея при дворце, зимний сад, дамы и господа, но главное заключается в том, что тот район Москвы огнем совсем не тронут. Там не жгут. Он цел, как пасхальное яичко! Архитектор Вурс даже обрадовался, встретив соотечественника, и предложил немедленно перебираться. Он сказал, что все шансы за то, что Басманной огонь не коснется. Я распорядилась запрячь наших лошадей, но господин Мендер замахал руками. -- Дорогая, -- сказал он, -- ни в коем случае. Говорят, что французы реквизируют всех лошадей для армии. Поверьте мне, им здесь, на конюшне, будет гораздо спокойнее, чем во вражеских стойлах. -- Тем более что наши лошади понимают только по­русски, -- сказал Тимоша. -- Нужно найти какие­нибудь дрожки, -- продолжал господин Мендер, -- какого­нибудь возницу за любые деньги. Какие дрожки в гибнущей Москве? Но все­таки мы послали слуг за ними, и трудно поверить, но слуги отыскали какого­то мужика, не очень трезвого, который согласился нас перевезти, за что я подарила ему свою старую шаль. Мы взяли с собой только самое необходимое, устроили в дрожках наших больных и отправились в княжеские оранжереи. Была уже полночь, когда мы двинулись по Поварской. Пожар подступил совсем вплотную, и на Поварской уже горело несколько зданий, а ветер разносил искры и пылающие головни. Не скажу, что это путешествие было из самых приятных. Поручик сжимал в руке заряженный пистолет. "Первого я пристрелю, -- сказал он мне, -- второго попотчую саблей, остальные разбегутся..." К счастью, нам повезло: несколько раз нам встречались пьяные французские солдаты, но они не обратили на нас внимания. Трудно передать словами, что мне пришлось пережить, пока мы наконец не добрались до Басманной. Действительно, огня на ней не было. Она была тиха, как всякая полночная улица. Слева возвышался громадный дворец князя Голицына, пугавший черными окнами. Напротив него тянулся вдоль улицы не менее громадный дворец князя Александра Куракина, в котором мне еще не так давно приходилось бывать с самыми приятными целями. Оба дворца были покинуты. Холодом веяло от их стен. Архитектор Вурс и его супруга встретили нас очень радостно, и по выражению их лиц я поняла, как страшно им было в одиночестве. Перед нами распахнулась оранжерея, еще более роскошная, чем у Строгановой. Несколько китайских фонариков с драконами, обезьянами и хвостатыми рыбами источали таинственный свет. Хотя мраморные фонтаны бездействовали, их сочетание с пышной окружающей зеленью было превосходным. Аккуратные аллеи, утопая во тьме, казались бесконечными. Не верилось, что рядом Москва, охваченная пожаром, что в Кремле Бонапарт, что недавнее счастливое время уже невозвратимо. Мне пришлось взять на себя обязанности хозяйки. Я распределила всех -- и господ, и слуг, -- каждому нашла место, велела слугам натаскать сена. Надо было ложиться: неизвестно, что готовил нам грядущий день. Слава богу, места в оранжерее было предостаточно. Господин Мендер облюбовал себе сиреневый куст рядом со входом, Тимоше была определена прекрасная зеленая лужайка за одним из фонтанов, где он и устроился вместе со своими книгами, за другим фонтаном мы уложили поручика, а мне, как единственной даме и хозяйке, досталась прелестная беседка, увитая плющом. Сено мы покрыли ковриками и занавесками, сверху нагромоздили постели, и у каждого получилось пышное очаровательное ложе. Оставалось пожелать каждому спокойной ночи. Я подошла к поручику и спросила, удобно ли ему. -- Я могу спать и на голом полу, -- сказал он браво, -- но сейчас мне не спится. -- Не хотите ли воды? -- спросила я. -- Только из ваших рук, -- сказал он как­то чересчур торжественно. -- Скажу вам честно, я был очень удручен своей постылой раной, но теперь, рядом с вами, бог ты мой... Мне даже не хочется выздоравливать. -- И засмеялся. -- Впрочем, напротив, хочется быть здоровым и чем­нибудь вам услужить... -- Похвально желание быть полезным другому, -- сказала я с шутливой назидательностью, -- но нынче придется спать. -- Ах, -- сказал он, -- сон нейдет... хорошо ли вам в беседке? Руки его покоились на одеяле, голова была приподнята. Сад благоухал, какие­то птицы сонно попискивали среди ветвей. Сердце переворачивалось от жалости, когда я глядела на этого сильного и молодого мужчину, страдающего от бездействия в такие дни. Не скрою, он был мне симпатичен, и я ловила себя на мысли, что все реже вспоминаю своего милого Строганова. Тут я должна сделать маленькое отступление. С первой минуты, как поручик Пряхин появился в нашем семействе, я стала замечать, что в моем присутствии интонации его бодрого офицерского голоса становились мягче и вкрадчивей. Меня это не удивляло, так как я встречала не раз подобные же проявления мгновенной симпатии к себе со стороны многих. В этом не было ничего странного, а тем более предосудительного, потому что любой нормальный мужчина, встретившись с красивой молодой особой, должен неминуемо проявить свою приязнь взглядом, жестом, особыми интонациями, и все это совершается непроизвольно, по прихоти природы. Некоторые дамы, склонные к ханжеству, испытывая удовольствие от подобных знаков внимания, объясняют их обычной мужской распущенностью. Вздор. Никто не приносил мне зла, и я с тайной радостью вспоминаю нынче былых моих вздыхателей и обожателей. Конечно, некоторые из них запомнились едва, столь мимолетными были их ко мне претензии... Ну что ж, так решала за нас судьба, и сетования в адрес ее бесполезны. Для меня главным всегда было начало, эти робкие или, наоборот, бурные проявления восторга передо мной, когда кружилась голова, стучало сердце у меня, возносимой на пьедестал. И вот я стала замечать это в Пряхине, как, впрочем, и в Тимоше, что вызывало во мне ответные порывы, тайные фантазии, которые я должна была, по своему положению, сдерживать и обнаруживать не сразу. -- Фонтан, возле которого устроен наш младший друг, -- прошептал он с шутливой укоризной, -- лучше моего. -- И засмеялся. -- Побойтесь Бога, -- произнесла я едва слышно, -- мы накануне гибели мира, а вы о чем?.. Эта война, пожар, разбойники, и мы в этой оранжерее!.. Да он ведь совсем мальчик... -- Он поцеловал мне руку. -- Ваши претензии чрезмерны, -- это я произнесла совершенно ледяным тоном, но разглядела, как он улыбался. Я оставила его, хотя он не хотел выпустить мою руку. Тимоша крепко спал. Последние два дня, несмотря на переезд и суровые обстоятельства, здоровье его улучшилось, видимо, мясные бульоны, прописанные доктором, оказали свое благотворное воздействие. Я поправила на нем одеяло и решила заглянуть к господину Мендеру. Постель его была пуста, а сам он сидел в белом садовом кресле, вытянув ноги, закинув руки за голову. Черный сюртук растворялся в полутьме. -- Господин Мендер, -- сказала я, -- я пришла пожелать вам спокойной ночи. Отчего же вы не спите? -- Ах, дорогая, -- воскликнул он шепотом, -- представьте, я думал о вас! С тех пор как вы появились в нашем доме, моя жизнь начала, как это ни странно, утрачивать свою обреченную сущность. Кто надоумил вас прийти в наш дом? Уж не ангел ли вы, ниспосланный нам небесами?.. Клянусь, если бы не эта чудовищная ситуация, я не преминул бы припасть к вашим ногам. Боюсь, что теперь это может выглядеть ненатурально. Я думал о том, что если выживу, вернусь в Линц и напишу оттуда вам письмо, состоящее из одних высокопарностей!.. Это уже начинало походить на безумие. Они все посходили с ума. Запах удушливой гари, надвигающийся огонь, канун гибели совсем расстроили их воображение. В такой обстановке мы обмякаем, делаемся податливей, теряем способность к сопротивлению. Мы летим на спасительный свет, а оказывается, это вечная тьма... Так думала я, а надо мной склонялись тяжелые ветви смоковниц и кипарисов, и ночные цветы благоухали, что­то горячее и живое шевелилось в зеленой гуще... Уж не одни ли мы на всем белом свете? Я попросила его лечь и заснуть. Он послушно улегся, и я отправилась к себе в беседку в надежде, что утро прояснит нашу жизнь. Прямо в одежде упала я на постель и тотчас же уснула. Не знаю, сколько времени длился мой сон. Что­то заставило меня открыть глаза. Прямо передо мной у самого входа в беседку темнел силуэт мужчины. -- Луиза, не пугайтесь, это я, -- сказал поручик, -- сна нет, ничего не могу с собой поделать... Вы только не пугайтесь... -- И горячей ладонью он провел по моей руке. -- Бог свел нас в этом райском саду, -- прошептал он, наклоняясь ниже, -- я бессилен против судьбы... -- Что вы делаете? -- едва слышно проговорила я, отстраняя его от себя. -- Вы всех разбудите... Ступайте к себе!.. Он опустился на колени. Я слышала, как он тяжело дышит, и поняла, что он невменяем, и приготовилась защищаться, ибо безумие безумием, а моя репутация в глазах моих друзей должна быть чистой и безукоризненной. -- Мой дядя, -- совершенно отчетливо произнес Тимоша неподалеку, -- при всей своей доброте большой фантазер. Эта выдумка с обедом -- просто игра от беспомощности и отчаяния. Мы с поручиком замерли, словно воры в засаде. -- Может быть, -- сказал в ответ господин Мендер, -- но это в дни войны создало ему нелестную репутацию. Он мог придумать что­нибудь более подходящее моменту... Я оттолкнула поручика от себя, что стоило мне немалых усилий, и знаками показала, чтобы удалился. Я слышала, как он отправился к себе. Затем прозвучал голос Тимоши: -- Вам тоже не спится? -- Да, -- сказал поручик, -- ходил, изучал этот райский сад. -- Ну, если вы можете ходить по саду, -- сказал Тимоша жестко, -- то уж на коня сесть и подавно? В этот момент что­то заскрежетало, дверь в оранжерею распахнулась, сразу напомнив, что этот сад не бесконечен, и в тусклом свете китайских фонариков перед нами предстал французский солдат с ружьем в одной руке и с корзинкой в другой. -- Есть здесь кто­нибудь? -- спросил он хрипло. Господин Мендер возник перед ним и сказал на французском, с трудом подбирая слова: -- Здесь я. Франц Мендер. Вы пришли за мной? Солдат с удивлением оглядел его. -- Да на черта ты мне сдался! -- сказал он добродушно. -- Я пришел за сапогами. Видишь, от моих почти ничего не осталось, а победителю нельзя ходить босым. -- У меня нет сапог, -- сказал господин Мендер. -- А на тебе что? -- спросил солдат. -- Это мои сапоги, -- сказал австриец. -- Ну вот и снимай, -- ответил француз, -- надеюсь, они мне подойдут. Как ты думаешь? -- Как вам не стыдно! -- сказала я, выходя вперед. -- Вы позорите армию! Вы грабитель!.. Он не удивился, увидев меня, лишь отмахнулся, протянул руку к сапогам и сказал: -- Стыдно, не стыдно. Что за слова? Разве я виноват, что мне обещали в Москве теплую квартиру, довольство и полный отдых! Вы местные жители, вам есть где взять, а мне? -- Могли бы и вовсе не приходить сюда! -- заявил Тимоша. -- Ах, сколько вас тут! -- сказал солдат спокойно. -- Когда ты, дитя, получишь приказ, попробуй отвертеться... Я бы купил эти чертовы сапоги, -- проворчал он, -- да у меня нет ваших чертовых денег, а ваши чертовы лавки все разграблены... Господин Мендер молча разулся. Солдат натянул оба сапога, притопнул. -- В самый раз, -- сказал он. -- Теперь другое дело. Он хлопнул гувернера по плечу и направился к дверям. Уже выходя, он сказал: -- Вы думаете, что сюда огонь не придет? Ошибаетесь. Поджигателей очень много, сколько их ни расстреливают, а пламя сильнее... -- И ушел. Босой господин Мендер стоял на зеленой травке. Рядом валялось два рваных французских сапога. -- Оказывается, -- рассмеялся гувернер, -- и в райские сады заходят грабители. -- Знаете, господин Мендер, -- сказал поручик, -- если бы я был вместо вас, я застрелил бы этого солдата. -- Это неблагородно, -- насмешливо возразил Тимоша, -- убивать человека, который зашел переобуться. Милый мальчик, он начинал пикироваться с поручиком, я это замечала. Может быть, он стал невольным свидетелем ночной сцены в беседке? Тем не менее нужно было думать о завтрашнем дне. Я дождалась утра, закуталась в шаль и, так как найти дрожки было совершенно невозможно, отправилась пешком в наше прежнее жилье, чтобы раздобыть сапоги господину Мендеру и взять кое­что из необходимых вещей. Было солнечное утро, но дул резкий, холодный ветер. Я вышла из дому и тотчас ощутила запах гари. Все тот же назойливый, липкий, отвратительный запах гибели стал моим спутником. Басманная была благополучна, но за ее пределами ужасающее зрелище открылось моему взору: Москва горела. Под солнечными лучами потрескивало белесое пламя, дымились черные развалины, и худая старая лошадь, обезумев, скакала по бульварам. Когда я выходила из дому, госпожа Вурс, напутствуя меня, просила дождаться солнца, так как на свету меньше опасности быть ограбленной. Трудно передать, чего мне стоила эта прогулка среди сплошного огня и обломков. Жар опалял мое лицо, копоть покрывала одежду. Некого просить о помощи. Лишь к полудню добралась я до Поварской. Двигаться по ней было еще труднее, так как она узка и языки пламени с той и другой стороны сливались над моей головой в гудящую огненную крышу. Несколько раз силы изменяли мне, и я уже подумывала воротиться обратно, потому что напрасность моего предприятия с каждым шагом становилась очевиднее. Господь милосердный, какую непомерную тяжесть возложил ты на мои хрупкие плечи за такой короткий срок! Так думала я, терзаясь сомнениями, теряя последнее мужество. И вот, когда ноги мои уже отказывались держать меня, я, к великой радости, увидела наконец наш дом, целый и невредимый, хотя вокруг все уже было неузнаваемо. Я поняла, что мольба моя услышана, и, наверное, сознание этого помогло мне не упасть на мостовую. Я отворила двери и вошла. Ах, это было уже не прежнее, знакомое, благополучное наше жилье -- все внутри было перевернуто, многочисленные французские офицеры населяли его. Наши слуги, оставшиеся здесь, прислуживали им и довольно сытно кормили из наших же запасов. Они­то и рассказали мне, что дом пытались ограбить пьяные солдаты, но офицеры, облюбовавшие его себе под жилье, прекратили разбой. Офицеры были приятно поражены, увидев меня, и вовсе не придавали значения моему закопченному виду, были со мной любезны, хором уговаривали меня остаться и даже обещали свое покровительство. Но я решительно отказалась. Как ни пыталась я быть великодушной и снисходительной, как ни старались они расписать всевозможные прелести житья под их защитой, для меня они оставались вражескими офицерами. Кроме того, здравый смысл подсказывал мне, что и этот каменный дом не вечен в этом царстве огня. Слуги вручили мне конверт с письмом для Тимоши, каким­то чудом долетевший из деревни. -- Проклятые поджигатели, -- сказал один из офицеров, -- они превратили в развалины такой прекрасный город! -- Отчего же вы не боретесь с пожаром? -- спросила я. -- Видите ли, сударыня, -- ответил другой, -- они позаботились вывезти из Москвы все приспособления для тушения пожаров. Мы бессильны... Я позвала слуг и велела им приготовить дрожки, но не тут­то было. Они объяснили мне, что все наши лошади, за исключением одной, старой и беспомощной, реквизированы для армии. Тогда я распорядилась запрячь эту единственную, чтобы иметь возможность хоть что­нибудь увезти с собой. Однако спустя некоторое время выяснилось, что и эта последняя не может мне служить, ибо совсем плоха и не способна не то что тянуть дрожки, но даже передвигаться. Что было делать? Я не вправе была распоряжаться слугами. Один из офицеров вызвался проводить меня, но я отказалась с независимым видом, о чем впоследствии очень сожалела. Я собрала в узелок кое­что из самого необходимого, нашла сапоги господину Мендеру и заторопилась обратно, чтобы сегодня же с помощью своих мужчин обязательно найти какую­нибудь телегу и перевезти побольше нужных вещей и съестных припасов. Время уже клонилось к вечеру, когда я, разбитая и голодная (там мне было не до еды), собралась покинуть этот дом. Внезапно я заметила свою прелестную меховую шубку, сшитую из легких и теплых шкурок какого­то знаменитого сибирского зверька. Мне трудно объяснить, почему в последнюю минуту я решила нести ее с собой, может быть, мысль о том, что она необычайно легка, завладела моим лихорадочным сознанием, а может быть, что­то другое, во всяком случае, я перекинула ее через руку, словно путь мой лежал лишь до кареты, и, не задумываясь о последствиях, отправилась в обратный путь. Пожар продолжался с еще большим рвением. Было светло, как днем. Мне стало попадаться множество французских солдат и каких­то грязных бродяг, которые несли награбленное. Создавалось впечатление, что Москва предназначена под грабежи. Занятые своими делами, они не обращали на меня никакого внимания. Я видела, как из горящей лавки выносили целые штуки сукна и шелка, как из другой вытащили громадные бутыли с вином и тут же принялись с жадностью поглощать содержимое. Французы и бродяги трудились совместно, и это было самым страшным. Чего только не натерпелась я в своем путешествии по горящей Москве. За мною погнался пьяный мужик и пытался, страшно ругаясь, вырвать из моих рук узел с нашими вещами. Вот где я вспомнила офицера, предлагавшего быть моим провожатым. Мужик почти преуспел в своей подлости, как я ни кричала и ни отбивалась, но, на мое счастье, откуда­то вырвалась свора грязных собак и набросилась на разбойника, что позволило мне спастись. Множество бездомных псов рыскали по Москве в те дни, и, видимо, это была одна из тех стай, но ее ярость, к счастью, оборотилась не на меня. Уже видно было начало Басманной, но мои мытарства продолжались. Какие­то два наголо бритых разбойника возникли передо мной, а о том, что это были они, можно было судить по хладнокровию, с каким они меня остановили. Я поняла, что сопротивление бесполезно, что жизнь дороже всех благ мира, а тем более этой шубки и этого ничтожного узелка, и я протянула им эти предметы, а сама приготовилась бежать, если их притязания пойдут дальше. Но и на сей раз провидение оказалось ко мне милостивым, и, словно видение из какой­то невероятной восточной сказки, возник меж нами прекрасный французский офицер, одного бравого вида которого было достаточно, чтобы грабители исчезли. Он так любезно предложил проводить меня, а я так была измучена, что не только не отказала ему, а, напротив, разлилась в благодарности. Он шел рядом со мной, неся в руках злополучную шубку и узелок. Наконец мы вступили на Басманную, и я с радостью убедилась, что пожар ее не коснулся и наше новое жилье пребывает в прежнем своем благополучии. -- Давно ли вы здесь живете? -- спросил он. -- Приятно встретить соотечественницу в этом аду. -- Да, я живу здесь шесть лет, -- ответила я, -- и привыкла к этой стране, и мне горько сознавать, что мои соотечественники -- причина этого кошмара. -- О нет, мадам, -- сказал он, -- Москву подожгли не мы. Мы достигли голицынского дворца, и я собралась было распрощаться с ним и поблагодарить его. -- Одну минутку, мадам, -- сказал мой спаситель и направился прочь, -- одну минутку... -- Куда же вы?! -- крикнула я, но он уже исчез с узелком и шубкой. Я проплакала довольно долго, прислонившись к холодным стенам дворца. Я молила Бога, чтобы хоть письмо, сохранившееся у меня, не было вестником несчастья. Затем осушила слезы и сказала себе: "Успокойся, Луиза, дорогая, это просто спектакль, и у тебя в нем роль, все кончится хорошо, главное -- не забывать текст, играть натурально, но умирать не всерьез". Мои друзья встретили меня криками радости. Пока я отсутствовала, они очень переживали, что поддались моим уговорам и отпустили меня одну. Мне же казалось, что я побывала в каком­то ином, незнакомом мире, где царили жестокость и холод, где жили ужасные подобия людей, лишенные добросердечия, свободные от морали и совершенно слепые. И вот теперь из этого ада, оглушившего меня, я попала на чудесный остров, поросший густой зеленью, переполненный поющими птицами, дарующий благодатное тепло и добрые надежды. Надо было видеть обращенные на меня черные глаза Тимоти, сверкающие радостью, еще не успевшее освободиться от недавних тревог лицо господина Мендера и сдержанную улыбку моего ночного искусителя... Ах, я давно простила его! Мне хотелось, чтобы он восхищался моим поступком. Зла я не помнила -- нельзя позволять своим страстям оборачиваться неприязнью в такие дни. Как приятно было снова стоять на твердой земле, дыша ароматом сказочных полночных цветов! -- Не показалась ли я вам явившейся из преисподней? -- спросила я, приведя себя в порядок. -- Бог ты мой, -- сказал поручик Пряхин, -- даже вышедшая из пепла, вы были бы прекрасны! -- Трудные обстоятельства, -- многозначительно заметил господин Мендер, -- возвышают людей. Из­под пепла, которым вы были покрыты, пробивалось сияние. Я рассмеялась, с горечью вспомнив свое путешествие, ибо картины, виденные мной, не совсем соответствовали возвышенным представлениям ученого австрийца. Покуда мы беседовали, наслаждаясь радостью свидания, Тимоша, приблизив к себе свечу, читал полученное письмо. Вдруг он опустил голову и разрыдался. Мы кинулись к нему. Это было письмо из деревни, написанное горничной, и когда мы с ним ознакомились, райский сад померк и мерзкий запах гари пересилил благоухание цветов. Их благородию Тимофею Михайловичу Игнатьеву на Поварской в доме генерала Опочинина. Любезный сударь Тимоша, горе­mo какое у нас в Липеньках, потому что дяденьку вашего третьего дни французы убили насмерть. Гуляла я по парку возле беседки с красным зонтиком Софьи Алексанны, матушки вашей. Вдруг услыхала-- по дороге кони скачут прямо к нам в ворота. Офицер ихний и два драгуна. Подъехали ко мне. Я перепужалась, вся обмерла, думаю -- застрелят. Офицер говорит мне по­ихнему, мол, кто я такая буду? Я ему тоже по­ихнему, спасибо покойнице Софье Алексанне, мол, кто я есть, до них не касается, а чего им надо? Он тут рассердился на мой ответ, коня на меня наводит и говорит своим драгунам, мол, видали такую дуру, она, мол, никак в толк не возьмет, что война, и отвечать, мол, надо все как есть. А я в коня зонтиком уперлась и не подпускаю, а драгуны смеются. А тут вдруг вижу, по аллее сам барин торопятся с палкой и в простой своей, как всегда, поддевке, а за ними -- наш Кузьма. А офицер увидел барина и говорит драгунам, мол, интересно, как эта хромая обезьяна будет отвечать. А барин услыхали и говорят: это я, мол, хромая обезьяна! И тут они навалились все, задрожали, достали из­под полы пистолет и стрельнули в офицера. И этот хам французский с коня­то и повалился. Я сильно так закричала, а драгун саблей дяденьку ударили, опосля офицера снова к седлу привязали и поскакали. Я Кузьме закричала, мол, что ж ты, Кузьма, али ты не солдат? Беги за ружьем! Да наполеонов уж и след простыл. Мы к барину кинулися, а они уже холодные. Они, Тимоша, как чуяли, вольную мне дали, и теперя я с ей, с вольной этой, как с пустой торбой. Куда я с ей? Барин покойный, дяденька ваш, царствие ему небесное, меня любили, и отмечали, и баловали, а нонче кому я нужна с волей своей постылой? Барина мы похоронили, барыня губинская госпожа Волкова Варвара Степанна приезжали, у нас цельный день были опосля похорон, все барина толстую тетрадь читали и плакали очень сильно, а опосля уехали и мне говорят, мол, я, Ариша, тетрадку эту с собой увезу, для Тимоши сберегу, там, мол, все про меня написано. Так что, Тимофей Михайлыч, осиротели мы теперича, и только тебе дай бог целым остаться. А я буду ждать тебя, сокол наш ясный, буду за гнездом твоим глядеть, а встретишь тех драгунов или других каких, про бедного свово дяденьку вспомни. Целую тебя в обе щечки и остаюся верная слуга вашего благородия Арина Баташова. Тимоша плакал, господин Мендер, бледный как смерть, молча и неподвижно, закрыв глаза, сидел в белом садовом кресле. Сад благоухал еще по­прежнему, однако запах гари становился все ощутимее. Слуги причитали на своей половине, поручик Пряхин направился к ним, и я решила, что он пошел их утихомиривать, однако он вернулся, пробыв там довольно долго, и я ахнула, увидев его: передо мной стоял почти незнакомый мужик с маленьким узелком в одной руке и с палкой в другой. -- Я ухожу, -- сказал он с раздражением, -- это невыносимо! Москва сгорела -- и я осиротел! Я лишился матери... Мне опостылел этот сад... Тень генерала Опочинина стоит передо мной... Я постараюсь выбраться из Москвы... Французы, -- сказал он, обращаясь ко мне, -- попили нашей крови, а немцы с ними заодно, -- сказал он, оборотившись к господину Мендеру, -- теперь не пропущу ни одного драгуна, бог ты мой, каждый драгун -- убийца! -- Он произносил свою речь на одной ноте, будто сам не был драгуном, и при этом казался очень красивым, и мне захотелось обнять его на прощание, как обнимают героев. -- Ваш император, -- продолжал он, глядя на меня в упор, -- безумец, паршивый корсиканец, а ваш дядя, -- оборотился он к Тимоше, -- оказался жалким уездным слюнтяем и подпевалой узурпатора... когда отечество, истекающее кровью... обед с шампанским... бог ты мой, разговоры с драгуном!.. -- Слезы текли по его лицу, он задыхался. -- Опомнитесь, сударь, -- спокойно сказал Тимоша, -- но я этого не забуду, да и вы поймите, что за вами долг! Я сделала шаг к поручику, чтобы прервать его оскорбительную, неподвластную уже ему речь, но он резко повернулся и выбежал из оранжереи. Все молчали. Утром явилась испуганная госпожа Вурс и сообщила нам, что пожар добрался и до Басманной. Правда, горят какие­то деревянные сараи в самом начале улицы, но осенний ветер раскидывает тучи искр во все стороны, и нужно ожидать худшего. Мы торопливо позавтракали у них во флигеле, тревожное молчание сопровождало нашу трапезу. Я заметила, что чем отчаяннее положение, в которое я попадаю, тем больше сил и решимости обнаруживается во