вуют для того, чтобы успокаивать ретроградов..." -- "Лишать людей силой их привычного уклада, -- говорила я соседу, слегка улыбаясь, -- это совершать преступление..." -- "Если рабство -- привычный уклад, -- небрежно ронял Свечин, -- то это дурная привычка..." И наши соседи поддакивали и мне, и ему, и я думала о том, что свидание наше отдаляется. Однако нельзя было терять ни минуты: жизнь коротка. Рабство, холопство, варварство -- не моя сфера, думала Варвара, решившись на завоевание. Легкое пренебрежение, слетавшее с его губ, ее не удручало. Расставаясь, он едва кланялся. Можно было подумать, что скорби всего человечества сосредоточились в нем одном и что Варваре следовало бы быть осторожней, чтобы не усугублять его страданий. Но она решилась на завоевание. Она не искала легких путей, которые были так соблазнительны в опыте ее предшественниц. Она не поддакивала ему и не таращила многозначительно свои синие глаза, чтобы доставить ему минутное удовольствие. "Мне не нужно ваше расположение, -- думала она в такие минуты, содрогаясь от его ледяных поклонов, -- мне нужно, чтобы вы не умели без меня обойтись..." Она играла сама себя, и потому ее не волновали угрызения совести. "Почему ты выбрала этого скучного доброжелателя?" -- спросила однажды Катерина. "Я его не выбирала, -- ответила Варвара. -- Видимо, остальные более веселы и доброжелательны, чем это может понадобиться в обиходе". -- "Но ведь он засушит тебя, ежели ты станешь госпожой Свечиной", -- засмеялась Катерина. "Меня -- может быть, -- сказала Варвара, -- но госпожу Свечину никогда". Она не стала говорить Катерине, что поклялась связать свою жизнь с человеком, которого полюбит и выберет сама, и что она сыта по горло любовью недавнего своего доброжелательного лентяя, и что мужчина должен класть кирпичи, а скрепляющий раствор -- дело рук женщины, и что, ежели он тот, которого назначила ей ее судьба, ежели она не ошиблась (а она не могла ошибиться, до сих пор ощущая ожог того мистического поцелуя), ежели воистину он был мистическим, стало быть, предчувствия верны, и остается только приуготовлять себя к неминуемому. "Странно, -- проговорила Катерина, -- я всегда побаивалась людей скрытных. Они для меня будто охотники в камышах, а я будто утка на открытой воде..." -- и засмеялась. "Среди всех охотников, -- сказала Варвара равнодушно, -- я его нисколько не выделяю" -- и подумала, что он не похож на охотника. Конечно, фигура Свечина не могла не привлекать внимания, и, я думаю, не только мы с Катериной время от времени пускались в догадки. Сохраняя добрые отношения с престарелым отцом, сын продолжал вот уже семь лет жить отдельно и весьма скромно. Возраст и московский климат постепенно выветривали из него бунтарские наклонности, и Франция снилась все реже и реже. Однако обществу были непонятны его устремления и житейские надежды: кто он, куда направляется и чего желает? Завоевание, на которое решилась Варвара, крайне рискованно: завоеватели былых времен, случалось, возвращались домой без войска, но у них оставался народ, жаждавший мести, и все начиналось снова; или возмездие настигало их, и они теряли не только войско, но и свой народ и даже родимые пространства, но на помощь могли прийти иные племена, и все восстанавливалось и начиналось сначала; конечно, они могли и погибнуть, но у погибших нет будущего в этом мире, и нечего об том рассуждать. Здесь же вам не грозила даже гибель, а уж отечество и вовсе оставалось неприкосновенным, и непосвященные соотечественники по­прежнему окружали вас, и ваша честь не была затронута, ибо она бывает затронута, если вы окружены посвященными радетелями за ваше благополучие. Нет, нет, все оставалось прежним. Прежним, но... никаких надежд! Удивительно, как в двадцать четыре года я могла все это осмыслить, не теряя присутствия духа и не обольщаясь. Видно, и впрямь судьба руководила мною, но когда б мне знать, как она может быть коварна! 4 ...Дуня и привела меня в чувство, взгромоздила на кровать, обдувала, причитала, кропила водой. Все и прошло бесследно. -- Что же это было? -- спрашиваю, все тут же отлично вспомнив. -- Какой­то горький знак? Предостережение? -- Вы­то упали, барыня, -- говорит она бесцветными губами, -- они­то подходють, вот ей­богу... -- Кто же, Дунечка, кто же! Бестолковая ты какая! -- Хромой генерал, барыня, Николай Петрович... -- Дунечка, -- говорю я с дурацкой улыбкой, -- его же французы застрелили еще в двенадцатом годе, -- и встаю с кровати с удивительной легкостью, словно ничего не произошло, и без страха выглядываю в окно. Губинские пейзажи. Облетевшая листва. Голые сучья на деревах. Тут вся моя жизнь. -- Почему ты решила, что это был он, а, Дуня? -- Так вы же сами кричали, -- говорит она, успокаиваясь, -- и по имени его называли. -- Вспомнила, вот и все, -- говорю я строго. -- Разве не бывает! Ты­то сама ведь не видала. -- Не, -- говорит Дуня и хитро улыбается: -- Я вас на кровать волокла. -- Значит, опять соврала? И не стыдно? -- Прямо, соврала, -- говорит она и притворяется обиженной: -- Они не первый раз тута ходють... Нынче не видала -- вас волокла, а третьего дни видала... -- Ступай прочь, -- говорю я грозно, а у самой начинается сердцебиение. После всех бурь, пережитых нами, о чем я думаю? Как двадцать лет назад все спорили о Бонапарте, так нынче -- о крестьянах. Рабы не рабы, позор не позор, можно продавать -- нельзя продавать... Но все это проходит мимо меня, не очень­то задевая... О чем я думаю? Я не властна над жизнью, я ее пленница, я ее дитя, мы все ее дети. Она преображается сама, исподволь, и наше терпение ей споспешествует. Не нам ее ломать и приспосабливать под временную свою угоду. Разве, расшибив лоб на всяческих модных фантазиях, не к тому ли пришел и Свечин? В шестнадцатом году и Тимоша, наглядевшись на всяческие европейские вольности, пылал и содрогался от жажды переустройств и плакал, поглаживая грязные головы холопских детей. Николай Петрович Опочинин дал Арине вольную, а она все там же живет, в Липеньках, позабыв, что она вольная, пьет горькую, якобы барина покойного поминая. Да ей не вольная нужна, а господский гардероб и зонтик -- этакое чучело наводит тоску и уныние на все вокруг! Тимоша тоже когда­то тараторил о равных правах, а нынче его волнует справедливость, справедливость и милосердие, против чего возразить трудно, хотя при слове "милосердие" всякий раз вспоминается мне губинский пожар и их зверские лица, и я теперь только вздыхаю и пожимаю плечами: да я ли не милосердна, дети? На днях я повторила ему старую свою мысль о том, что мы не можем быть равными, стоит только поглядеть друг на друга. Он захохотал, а в прежние годы непременно оскорбился бы. Однако я чувствую за этим хохотом тоску и безысходность, и мне страшно становится за Лизу, она глядит на него с обожанием. "От тебя, Тимоша, всего можно ждать", -- говорю я ему. "Вот уж нет, -- отвечает он с грустью, -- уже ничего. Течет речка, и я по ней..." Вот и я думаю о том же. Но отчего же каменеет его лицо, когда до него долетает крикливое пение дворовых девок? И отчего на поклон всякой деревенской бабы он покорно сгибает свою холеную шею?.. Там, в столицах, за калужскими лесами, что­то назревает, накапливается. Новые умы -- новые притязания. А здесь истинная жизнь. Если объединить Липеньки и Губино, получится целое государство. Я передам корону Лизе, пусть царствует. Эта корона была хороша на мне в былые годы, когда, отдышавшись в Ельцове после губинского пожара, я загорелась жаждой мести. Собрала елыдовских мужиков и сказала: "Хотите, жгите меня здесь, в Елыдове..." Они все на колени пали, многие плакали. "Тогда, -- сказала Варвара, -- кто хочет со мною идти, пусть собирается. Кто не хочет, вино­ватить не буду". Со мною собрались двенадцать мужиков, да повар Ефрем, да Дуня. Четыре ружья нашлось, штык, топоры, вилы. Получилось отличное воинство. Вся деревня их снаряжала. "Этих, -- сказала Варвара мужикам, холодея, -- двоих... ну тех самых (имен упоминать не хотелось)... когда отыщем, камень на шею и в пруд..." Елыдовские мужики согласно кивнули. "А теперь с Богом..." Бабы не причитали. Шел дождь с мелким снегом. Мужики расселись по дровням. Варвару с Дуней усадили в возок. Два поворота -- и Ельцово скрылось. На третьи сутки доползли до Губина. Деревня была цела, будто ничего и не происходило, дым из труб поднимался в низкие небеса. Подморозило. Остановились у губинского старосты в чистой избе. Сам Гордей подобрался к Варвариному подолу -- ножки поцеловать, но Варвара его отпихнула, и он зачастил на четвереньках обратно к распахнутым дверям, где толпилась вся семья. Варвара не заметила на его тусклом жидкобородом лице ни страха, ни раскаяния. В голубых выцветших глазах не было ни слезинки... -- Где ваши атаманы? -- спросила грозно, как смогла. -- Тута, -- сказал Гордей от двери, -- тута, матушка Варвара Степанна, в погребе дожидаются, матушка, сами явились, разбойники, с повинной. Перед Варварой пуще разгорелось недавнее пламя, послышался треск горящих стен, и Лизы белое невинное личико выплыло из коричневого дыма. -- Связаны? -- Связаны, матушка. Как есть связаны по рукам и ногам. К вам в Ельцово везти собирались. -- А вот я сама приехала, -- сказала Варвара. -- Пора расплачиваться. -- Посечь надо, -- откликнулся Гордей, -- ишь чего надумали... Пущай покаются перед вами, матушка... -- Мне их покаяния не нужны, -- сказала Варвара. -- Вестимо, -- прохрипел Гордей. -- Посечь надо... -- Посечь... -- засмеялась Варвара зловеще и оборотилась к ельцовскому эскорту: -- Делайте, что велено. Все гурьбой вывалились из избы. С улицы доносились выкрики, перебранка. Губинское пламя взлетело до самого неба. Генерал Опочинин лежал у ворот собственной усадьбы, застреленный французским драгуном, и его любовь к Варваре стремительно холодела. "Неужто мы и впрямь варвары? -- подумала Варвара, поеживаясь. -- Что ж мы никак не угомонимся?" Закусив побелевшие губы, запахиваясь в шаль в жаркой избе, она вновь пыталась отыскать виновных, но, как и прежде, их имена и облик были неуловимы... Кто ж виноват во всем? Неужто всего­то эти два негодяя, подбившие других сжечь дом с живыми людьми?.. А может быть, маршал Ней, в чьих жилах крашеная кровь? Или сам Бонапарт, пообещавший спасение от рабства? Или она сама, Варвара, не приученная к состраданию? Или генерал Опочинин, так печально прервавший свое путешествие в поисках истины?.. Да и хватит ли двух склизких камней на двух чужих унылых шеях, чтобы ей уже не беспокоиться о собственном благополучии?.. Наконец явились ельцовские палачи, возбужденные, в промокших сапогах. -- Ну? -- спросила Варвара. -- Все как есть сполнили, барыня, -- усмехнулся Игнат и качнул кучерским кулачищем. "Бедная моя Лизочка, -- подумала я в ту минуту, -- так и проживет теперь всю жизнь с пламенем губинского дома в глазах! Разве это вытравишь?" Тогда мне было тридцать пять, и я сознавала всю тщету моих усилий, слыша горький запах горящей Москвы, будто отсюда, из Губина, первая же искорка нацелилась на золотые главы первопрестольной. "Что же вы наделали, злодеи? -- думала я, плача украдкой. -- С кем же мне теперь сводить свои бесполезные счеты? С вами ли с самими или с французами? Или с самой собой?" Красный петух, этот легкомысленный кровожадный и вечный искуситель и спаситель, витал над нами, трепеща крыльями, уже который век пытаясь избавить нас от собственных наших ошибок. Через неделю после расправы мы оставили Губино, обогнули Липеньки (я даже не обернулась в их сторону) и окопались в глухом бору, завидя на дороге разрозненный французский отряд. Меня поразило, что вражеское войско двигалось от Москвы. Колонна передвигалась нестройно. Лица угрюмы. Многие в бинтах. Молчание царило в рядах, лишь скрипели колеса возов и пушек да побрякивали неуместные железки. Я велела двум своим воякам разузнать обстоятельства сего странного явления. Мы удалились от дороги и принялись за землянки. Для меня мужики постарались, и вскоре я получила дворец, даже с сенями, с ковром из лапника по всему полу, с глиняной печкой, отменным ложем, дворец, озаренный теплым сиянием шести свечек. Это все было сооружено проворно и вовремя: к дождю уже примешивался ранний снег. Игнат, ровно флигель­адъютант, не отставал от меня ни на шаг. Я расставила часовых. А вскоре воротились и лазутчики и сообщили, что Москва французами оставлена и наполеоны уходят в обратном направлении. -- Тут­то их и давить, -- сказал Игнат, улыбаясь. Сейчас он так же крепок, как в те годы, хоть и не молод, и черная кудрявая борода пронизана белыми искрами, да и кудрява ли? Потухший взор -- одно угрюмство, да голова, всегда задранная, нынче опущена, рокочущий бархат голоса перемежается хрипом, теперь улыбки не дождешься. А в те годы, я помню, она не сходила с влажных губ -- радуется ли он, затевает ли зло... Натуральный злодей с картинки. -- Дозволь, матушка, мы вот вчетвером на дорогу сходим, какого­никакого отсталого наполеона приволокем, ты его допросишь, и казним. И он обстругал веточку и сунул ее в карман для зарубок. Они воротились под утро, привели на веревке замерзшего француза. Он оказался сержантом восьмого полка. Шел снег, а он был в мундире. Синий женский платок покрывал его плечи. Худое зеленое лицо, запавшие, небритые щеки, в выцветших глазах обреченность. Это был первый из завоевателей, встреченный мною, и я почувствовала озноб. "Врагов должно судить, -- думала я, -- судить, прежде чем учинять расправу, -- думала я, -- а иначе мы в крови потонем, вон мои как вожделенно замерли, ждут сигнала, -- думала я. -- Сначала суд, а уж потом все остальное, что преподнесет им военная судьба..." Его поставили на колени передо мною. Он покорно встал, но спину согнуть не смог, и грязные, замерзшие, омертвевшие пятерни сложил на груди, будто давно уже помер. -- Встаньте, -- сказала я по­французски. В глазах его что­то промелькнуло при звуках родной речи, но тут же погасло. Он с трудом поднялся. -- Вот народ, -- сказала я высокопарно, кивнув на молчащих моих людей, -- и он будет вас судить... Он справедлив... -- Все мысли у меня перепутались, потому что его холод достиг меня. -- Сударыня, -- проговорил он беззубым ртом и снова опустился на колени, -- о сударыня, кусок хлеба, ради всего святого... -- Кого вы привели! -- прошипела Варвара. -- Мне покойники не нужны... Вы мне истинных злодеев подавайте! Французу дали холодной каши и кусок сала и глядели на него, пока он ел, соболезнуя, будто он и не противник. Он проглотил первый кусок и застонал, проглотил второй, и снова тот же стон, тонкий и жалобный. Он глотал торопливо, давясь, и стонал, и горестная тень ползла по его лицу. Ночью он помер, и Варвара велела закопать его. -- А потом, -- сказала она, -- все пойдем к дороге. Вам, прохиндеям, доверять нельзя -- вы ищете слабых, а мне враги нужны, злодеи! -- Ой, -- сказала Дуня, -- сперва они нас, теперь мы их... так и побьем друг дружку. -- Хлипок больно вояка, -- усмехнулся Игнат, -- сала не сдюжил. "А наверно, был молод, красив, хохотал, -- подумала Варвара, -- женщинам шептал непристойности, целовался, и зубы сверкали, и перед Наполеоном голова кружилась". Головы у нас кружатся легко. Головокружение -- как хмель. Стоит кому­нибудь угодить нашему вкусу, нашим желаниям, как тотчас голова кружится. Много ли ей надо? Стоило этим подлецам, Семанову да Дрыкину, поманить красным петухом, как все мужики почувствовали себя оскорбленными моими милостями и кинулись жечь и убили бы, когда б у меня не окажись по пистолету в каждой руке. ...Они часа через два уже затаились у дороги на заснеженном пригорке среди молоденьких березок и елей и залюбовались на пышную трагедию, развернувшуюся перед ними внизу. Можно было особенно не таиться -- понурое войско едва брело, и на снегу, истоптанном сапогами, колесами и копытами, чернели погибшие и погибающие люди и лошади, повозки и кареты с гербами. Ни стройных рядов, ни пышных знамен, ни барабанного боя. Каждый сам по себе, ибо грабят скопом, а расплачиваются в одиночку. Изредка в этом траурном месиве угадывался отряд, еще похожий на войско, а затем снова каждый сам по себе. Их странные одежды поражали взор, дамские туалеты соперничали с лохмотьями мундиров, даже серебряные ризы посверкивали то здесь, то там. Они текли, бросая в снег то ружья, то сабли, то мешки. Когда их обгонял покуда еще целый, счастливый экипаж, они выкрикивали вслед непристойности слабыми голосами. И ни один из них не походил на достойного лютой мести. "Может, тоже в пруду помочить с камнем на шее?" -- с ужасом подумала Варвара и вообразила того вчерашнего помершего сержанта, которого окунают в ледяной пруд для острастки: на­ка вот, мусью, попробуй­ка можайской баньки! Наконец шествие скрылось за лесом. Ничто не двигалось на дороге. Лишь темнели пятна на белом снегу. Варварина армия приумолкла. Внезапно неподалеку раздался скрип полозьев, и с пригорочка покатились дровни, за ними другие, третьи, и все к дороге, к дороге, и неведомые мужики и бабы, соскакивая с дровней, засуетились средь темных пятен, нагружая дровни кинутым военным скарбом, французскими трофеями, будто бы возвращенными в родимое лоно. И тут она заметила, как двое из ее мужиков покатились по снежному склону туда, к щедрой дороге, устланной гостинцами. -- Эй! Куда! -- заорала она. -- А вот я вас!.. Но один из них, оборотившись на мгновение, одарил ее такой радостной, детской улыбкой, что все вокруг нее начало рушиться и ей показалось, будто она совсем одна в опустевшем черном пространстве... -- Игнат! -- прохрипела она в ярости. -- Что же это!.. Однако мужики недолго занимались праведным грабежом. Показалась новая колонна отступающих французов, и они суетливо засеменили обратно и остановились перед остолбеневшей Варварой, обливаясь потом, и начали сваливать прямо к моим ногам неприятельские ружья и прочее добро. -- Э­эх, -- восхищенно сказал Игнат и выбрал себе ружье. Моего столбняка никто не замечал. Все расхватывали ружья, и я уже не могла узнать прежних своих разбойников, атаманша не могла узнать их, и корона на ее голове начала испускать тихое сияние. Французы приближались. Эти не походили на давешних. Они шли рядами, и знамена возвышались то там, то сям, и всадники с султанами на шляпах, видимо офицеры, пришпоривали коней. Хорошо были видны широкие белые ленты, крест­накрест через грудь, и строгие ранцы за плечами. Варварины вояки примолкли, лишь Игнат зловеще выдохнул в тишине: -- Вот они!.. Это была, как догадалась Варвара, гвардия. Их, натурально, лучше кормили и обихаживали, и поэтому их смерть покуда шла терпеливо следом, выжидая. "Вот они, -- подумала Варвара, задыхаясь, -- вот они, которые всегда впереди, -- подумала она, -- они, а не тот беззубый сержант... они, спокойно застрелившие генерала Опочинина и Москву поднявшие на штыки!.. Вот по ком плачут мои пистолеты", -- подумала она, вглядываясь в одного старого, седоусого, сосредоточенного, с белой повязкой на лбу... -- Вот они!.. -- шепнула Дуня, прижимаясь к Варваре. -- Не дай­то бог... Внезапно одна из французских лошадей рухнула на снег, а всадник выкарабкался из­под нее и пополз за колонной, что­то крича. Затем седоусый гвардеец опустился на колени, постоял мгновение и удобно улегся на бок. Остальные перешагнули через него. Упала вторая лошадь, третья, еще несколько гренадеров будто устраивались на ночлег. Все разрушалось на глазах. Их и так было немного, сотни две, но и они ложились в снег один за другим, приклады ружей подсовывая под щеки, позабыв снять ранцы, становясь темными пятнами на белом снегу. -- Господь наказал, -- шептала Дуня. "Нет, -- подумала Варвара, -- не мне их судить. Воистину Господь судит и наказывает, -- подумала она, -- и для каждого у Него есть казнь справедливая, хоть и не скорая... Мне ли быть судьей? -- подумала она с содроганием. -- Ведь Он и меня видит, как всех нас..." Эта смертная дорога в поле казалась театральной сценой, но с правдашним снегом и с безумными актерами, обрекшими себя на мучительную смерть. И действие развивалось стремительно, картины сменяли одна другую. Не успела пройти гибнущая гвардия, как вновь потянулись вразнобой одинокие разрозненные фигуры, вновь засияли ризы, запестрели дамские чепцы и меховые накидки. Темных пятен на снегу все прибавлялось. Только что павших лошадей раздирали и дрались слабыми кулаками из­за каждого куска мяса. Господь милосердный, какое наказание!.. И тут Дуня крикнула пронзительно: -- Солдатики­то наши! Эвон они!.. Это были пленные. Их колонна медленно плыла все по той же реке, даже не колонна, а выбившееся из сил стадо. Их окружали неприятельские солдаты в меховых шапках и, когда пленный падал в изнеможении, к его голове приставляли дуло ружья, с дороги доносился щелчок, звонкий на морозе. -- Душегубы! -- закричала Дуня, обливаясь слезами. -- Ироды! Упавшего пристреливали, остальные продолжали движение, и все это монотонно, однообразно, не по­людски, будто машина какая­то, будто кто­то крутит выживший из ума, крутит и крутит тяжелое колесо. Мне страшно вспомнить себя на том пригорке в наброшенном на плечи овчинном тулупе, в овчинной же мужичьей шапке с синей суконной тульей, окруженную свитой, замершей в обнимку со своими ружьями, и эта снежная сцена, на которую бесшумно валятся один за другим все, все, где убийц убивают и их убийц убивают тоже, а за ними уже спешат новые... И тот, кто крутит это колесо, ввергает их в преступления, связывает их по рукам и ногам, и у них уже нет сил отрешиться... Каков соблазн! Пока приканчивали обессиленных пленников, откуда ни возьмись выскочили всадники и с гиканьем и свистом налетели на колонну. -- Казаки! -- крикнул Игнат. -- Право слово, казаки! Ну сейчас они им... сейчас они их... Э­э­эх, паскуды! С десяток казаков налетели на конвоиров и принялись их рубить. Еще не скрылась гвардия, а картина сменилась, и уже летели в воздух высокие меховые шапки и раскалывались ружейные приклады, кровь брызгала на свежий снег обильно и легко. -- Слава Богу, -- молилась Дуня, -- сейчас они им пропишут! Ну сейчас, вот сейчас... вот как... вот как... вот вам, душегубы, злодеи!.. Радости не было, было одно безумие. Пленные кто как побрели от дороги. Но тут почти исчезнувшая за лесом гвардия развернулась и быстрым шагом двинулась на казаков. Это был небольшой, но тяжелый квадрат с торчащими штыками. Грянул залп, и несколько казаков попадали в снег. Грянул второй, и оставшиеся полетели к лесу, нахлестывая лошадей, теряя товарищей. Третий залп достал их. -- Ну надо ж, -- сказал Игнат растерянно. А гвардия развернулась и снова направилась тем же путем на запад. Но самое ужасное произошло потом, когда, услыхав залпы, пленные остановились, постояли и начали вновь медленно и обреченно сходиться к дороге, сбились в стадо и, вновь окруженные невесть откуда взявшимися конвоирами, направились за уходящей гвардией. Вот вам и справедливость! -- Умом тронулись, -- прошелестел Игнат. Я зажмурилась от отчаяния и боли, а когда открыла глаза, рядом со мной никого не было, кроме плачущей Дуни. Мои воины уже миновали пригорок и приближались к дороге. Их было почему­то много, и они все были отменного роста, и неприятельские ружья в их руках не выглядели обременительными трофеями. Я гордилась ими, ей­богу!.. Французы, конвоировавшие пленных, кинулись на мужиков, но те выстояли, и началась рукопашная. Я кричала что­то отчаянное, атаманское, я боялась за них, Варвара боялась за них, но битва завершилась слишком стремительно, и вновь пленные заторопились в сторону от дороги, понукаемые победителями, одни к дальнему лесу, другие прямо к моему пригорку. Мы кормили шестерых спасенных, отогревали их водкой и плакали по трем своим погибшим. Теперь, думала Варвара, три семьи без мужиков, нахлебники на моей шее, думала она и, позабыв про корону, суетилась вместе с Дуней, перевязывая раны, попридерживая своих распаленных воинов, рвущихся в новые битвы, подливая водки, устраивая на возах ложа... На своих возах -- для мужицких бездыханных тел... Воистину равенство, господа! В сумерках, распрощавшись со спасенными солдатиками, потянулись к лагерю. Возы отяжелели. Кое­какие трофеи все же успели притаиться в прихваченных мешках. Воинов теперь было девять из двенадцати, и я -- их атаманша в овчине, с потускневшей короной на голове... Чей медный лоб повинен в случившемся? Нужно им ваше равенство, подлецы, как же! Военные трофеи вам нужны, и тем и этим, и слава, и власть над другими!.. Равенство... равенство... как же! Маленькие пронзительные глаза Свечина тогда еще жгли меня, мою живую рану, еще все было живо, еще не заросло, как он говорил мне зловещим шепотом: "Если вы думаете и впредь потакать своим людям, совершайте это без меня... Ваши вздорные фантазии разжигают страсти..." Это у меня­то! Он меня не так понял. Ну мало ли что вертелось в голове у двадцатишестилетней дуры, прикованной к этому человеку, что слетело с ее языка... "Да не вы ли сами, Александр Андреевич, морщились, милостивый государь, когда я заводила разговор о продаже Губина? Не вы ли, мой ненаглядный, не вы ли?.. Да, да, и с людьми, и скарбом, чтобы поселиться в маленьком Ельцове и наслаждаться любовью и миром?" -- "Людей продавать нельзя, Варвара Степановна. Это позор. Как, впрочем, и возбуждать их преждевременными иллюзиями..." И, вспомнив все это, уже давнее, улетающее, подобно злу, Варвара глубокой ночью ворвалась в землянку, где вповалку спали ельцовские герои, и тут густой дух самогона, лука и еще чего­то, о чем и сказать­то неприлично, остановил дыхание. Аромат бунта и неповиновения, господа, клубами вырывался из землянки и растекался по дремучему лесу! И не было никого вокруг, кто бы защитил Варвару... И после, спустя много лет, уже в шестнадцатом, как вспыхивали черные сливовидные глаза Тимоши, когда он рисовал передо мной идиллические картины скорого блаженного братства, сотворенного грядущими усилиями его и его военных друзей! По опочининской нетерпеливой прихоти эти времена должны были открыться непременно вот­вот, незамедлительно, осененные мягким голубым взглядом государя­победителя и его кроткой улыбкой. Тимоша весь пылал, объясняя мне это, а меня охватывал ужас, когда я заглядывала в его глаза... Как горько быть прозорливой перед крушением дорогого человека!.. Господь милосердный, как стыдно вспоминать!.. ...Жизнь разбойничья не сладка, о Варвара! Вот, господа, иллюзия равенства, о котором вы печетесь. Эти землянки, пусть даже с лапником на полу, эти сырые жердочки, и аромат преющей гнили, и скользкая погань, ползущая на тепло печи, и холодный окаменевший хлеб... Варвара­то думала, что двенадцать мужиков с ружьями сотворят чудеса, а оказалось, чудеса излишни, да и что двенадцать мужиков даже перед умирающим войском, даже потерявшим пушки и знамена, облаченным в краденые ризы? И, восхищенная их дневным геройством, она с ужасом посматривала на ружья, в обнимку с которыми они храпели, словно старалась угадать сейчас же, не откладывая, каковы их помыслы и на что ей можно надеяться завтра... В довершение ко всему под самое утро ее разбудила Дуня. -- Матушка Варвара Степановна, Пантелей не в себе... Горячка у него... Покуда Варвара приходила в себя, привели Пантелея. Этот Пантелей, нынче давно уже умерший, стоял перед Варварой на коленях, кланялся до полу и молча плакал. -- Зажгите все свечи, -- приказала Варвара. -- Напился, спать не даешь! -- Он говорит, матушка, утопленники из пруда вышли, отряхнулись и в лес ушли, -- сказала Дуня шепотом. Пантелей стоял на коленях, закрыв глаза. Слезы бежали по его щекам, и бороденка блестела. -- Какие утопленники? -- рассердилась Варвара. -- Какие? Какие?.. -- Ну эти, -- сказала Дуня, -- наши­то, которых вы велели в пруду казнить, с камнем которые... -- Подглядывал! -- крикнула Варвара. Пантелей зарыдал пуще. -- Да ты скажи, скажи, -- уговаривала Дуня, -- матушка не обидит. Подглядывал он, матушка, не стерпел... Да ты повинись, повинись... Он, матушка­барыня, спужался весь... Все тот же невыносимый аромат распространился по Варвариному дворцу. Потрескивали свечи. Генерал Опочинин утверждал, что мы одна семья. Бедный Николай Петрович. Да неужто так, мой генерал? Хороша же семейка! Я Пантелея женила на Матрене, утешала: "Ничего, что глаз один, Пантелей. Она сильная, послушная..." -- "Премного благодарны, барыня. Кривая -- это ничаво... за все ваши милости... руки­то небось целехоньки". -- Он, матушка, за ними покрался тогда, -- тихо сказала Дуня, -- они их окунули в пруд­то, как вы велели, а сами­то ушли да еще смеялись сильно, когда окунали. А те­то вылезают из пруда. Вода с них течет, и камни на шее... Они камни скинули, отряхнулись и в лес... Так, что ли, Пантелей? -- Да как же так? -- притворно удивилась Варвара. Пантелей тихонечко завыл. ...Совсем недавно Лиза спросила за завтраком: Это правда, маман, что ты Пантелея на Матрене оженива? -- Истинная правда, -- ответила я. -- Как же ты смогва? -- удивилась Лиза. -- Она его любива? -- Ах, Лизочка, -- сказала я с досадой, -- он же неказист был, ты помнишь? Ну кто бы за него пошел? Что же ему было, так бобылем и помирать?.. -- Так что ж, что бобылем? -- строго сказала Лиза. -- Это вучше, чем кривая Матрена, вучше. А так опять варварство... Она вся пылала. Я пожала плечами. Что ей втолкуешь? ...Пантелей продолжал выть. -- Уберите дурня, -- сказала Варвара. Пантелея увели. Сна больше не было. Лесная жизнь Варваре уже не казалась заманчивой. Она велела заложить возок. Печальны были и этот лес, и благородные фантазии. На рассвете выступили. Возы отяжелели. На войне, уж коли ты жив, не миновать трофеев. Но, дурачье, эти трофеи мнимые! На них незримые клейма былых владельцев. Не в радость будут они вам, не пойдут впрок, как мой немыслимый трофей, завоеванный когда­то в честном бою у Чистых прудов да так и оставшийся всего лишь трофеем, не источающим тепла, всего лишь трофеем -- не больше, дурачье... Так думала тогда Варвара на исходе горького двенадцатого года, окруженная примолкшей своей свитой, калужскими своими лесами, тоской о потерянном, губительной для всех, склонных к самообольщениям, но на краю гибели все­таки пробуждающей к милосердию. Так думала Варвара, вновь минуя Липеньки, а на этот раз и Губино, от которого потягивало гарью, в промозглом своем возке, удобном для трофеев, но не слишком приспособленном, как выяснилось, для осуществления благородных порывов. Сержант французский не шел из головы, тот самый, уже не похожий на человека, разложившаяся плоть, потерявшая душу... тот самый, что, видно, в недавнем прошлом умел возлюбленной своей нашептывать соблазны... И неужели обаяние молодости исходило тогда от него? И иссушенные русские пленники, которых не менее иссушенные конвоиры приканчивали выстрелом в ухо, конвоиры, тоже полные в недавнее время обаяния, и жизнелюбия, и сердечности... И все они стояли перед глазами... Стоило ли иметь много детей? Она подумала о Тимоше, чужом и малознакомом, затерявшемся где­то в снегах; о капитане Бочкареве, тоже затерявшемся где­то... о генерале Опочинине... Вот как гибнут русские офицеры! В бою­то что? В сражении гибель не штука, думала Варвара, она еще до пули и сабли становится твоей единомышленницей; она твоя профессия, кровная твоя сестра... В бою­то что? А вот у ворот собственного дома, думала Варвара, ожесточаясь, под своими липами с благородным спокойствием разрядить пистолет в этот... как он писал... в квадратный... квадратное лицо оскорбителя, думала проигравшая атаманша. Ее робко уговаривали остановиться в Губине на ночлег, но она не велела останавливаться, будто движение по лесной дороге могло вернуть утраченное. Затем пала первая лошадь. Не французская, не трофейная, не краденая -- ее собственная. Пришлось раскинуть бивак. Запалили большие костры, будто скликая заблудившихся, озябших, но и вожделеющих к чужому добру... -- А что как, матушка­барыня, французы налетят? -- спросила Дуня. Но налетели, вырвавшись из тьмы, русские драгуны. Бог подсказал Варваре запомнить лицо командира, красногубое, обветренное, с неопределенной улыбкой. Он представился слегка небрежно, словно только что из буфетной, словно это она к нему прикатила, а он спустился с крыльца... -- Бог ты мой, а мы подумали, французы... а после думаем, что за партизаны? А и в самом деле партизаны... и такая прелестная предводительница!.. А ведь еще мгновение, и взяли бы вас в сабли, сударыня. Бог милостив. -- Осипший на морозе баритон и повязка на лбу. -- Откуда, думаю, французы в нашем лесу? Их тут не должно быть... Они гораздо севернее... -- В моем лесу, -- сказала Варвара твердо. Он снисходительно улыбнулся. -- Может быть, ваши люди голодны? -- спросила Варвара. Он закрутил головой, будто допустил оплошность, сказал, на нее не глядя: -- Н­да... чертовски, да и они тоже... какая странная встреча... вы такая красавица... и в этом лесу... Варварины люди были милостивы и щедры. Поручик ел проворно и успевал делиться впечатлениями об окружающем мире. Его вальяжности хватило ненадолго. Ничего зловещего не было написано на его обветренном лице, окаймленном свежими бакенбардами. Даже и теперь, в связи с нынешними обстоятельствами и его ролью в них, я не раскаиваюсь, что была щедра у того лесного костра в ноябре двенадцатого года. Какая отличная память была у моего гостя, как безукоризненно обрисовал он покойного Николая Петровича и его нелепую служанку с красными руками скотницы и в господском наряде, и пожар Москвы, и свое ранение, и плачущего Тимошу, и какую­то француженку, бежавшую по горящей Басманной... Милый, неумный, сытый, говорливый собеседник, когда б не нынешние обстоятельства... Его фамилия была Пряхин. Я почти успела позабыть ее, да вот это все, что теперь произошло, заставило вспомнить снова. Пряхин. 5 А в давние довоенные годы, в один прекрасный день, меня осенила простая, бесхитростная мысль, способная родиться в голове человека, пришедшего в отчаяние от безуспешных попыток сорвать плод, не подымая рук, войти в дом через печную трубу. Я взялась за перо и написала своему избраннику откровенное письмо. Милостивый государь Александр Андреевич! Вот уже несколько месяцев, как мы с Вами с ожесточением, достойным лучшего применения, решаем мировые проблемы, бравируя самонадеянностью в общем московском кругу. Эти словесные фехтования, может быть и полезные для придания гибкости языку и изысканности воображению, становятся бессмысленными перед таким, как Вы, наверно, справедливо полагаете, вздором -- я имею в виду тот мартовский полдень, когда Провидению было угодно увидеть Вас в моих объятиях. Я знаю, Вы не придаете этому значения, да я, пожалуй, тоже, ибо что могут значить подобные сумасбродства, вызванные отчаянием, или во хмелю, или, скажем, по случаю кончины тирана... Сам поцелуй, конечно, не значит ничего, так, знак какой­то. Но как быть, ежели в нем открылась некая идея, которая сводит меня с ума, и с той мартовской поры я только и делаю, что стою пред Вами с поникшей головой и жду Вашего слова? Вы знаете об этом? Вы догадываетесь? Или моя сдержанность кажется вам равнодушием? Бога ради, не принимайте это письмо за стон, когда оно почти что вызов, потому что, как я поняла, мне нельзя так уж зависеть от милостей наших традиций. Надо, думаю я, пренебречь молвой и правилами поведения хотя бы настолько, насколько все это мешает разглядеть друг друга... Я отправила это письмо, но неужели затем, чтобы теперь, по прошествии стольких лет, досадовать на свою опрометчивость и удивляться своему упорству? Помнится, тогда мне попалась на глаза или услышалась мысль о том, что завоевательные успехи Бонапарта вытекают из простого, им самим установленного правила: не тратить усилий на покорение отдельных крепостей, а добиваться общего разгрома противной стороны, и тогда, мол, оставшиеся крепости падут сами собой... Тогда эта идея, далекая, в общем, от моих собственных интересов, внезапно пронзила меня, когда я попыталась приложить ее к этой житейской ситуации. Ежели в моем завоевании, думала я, этот хмурый господин был крепостью, то что же тогда была общая победа? Кто был мой главный соперник, покорив которого я могла бы рассчитывать на успех в частном? Уж не победа ли над собой предназначалась мне сначала? Не возвышение ли над собственным ничтожеством? Так, значит, стоит мне только осуществить эту главную победу, как самая вожделенная из крепостей падет передо мной? Ах, господь милосердный, легко ли возвыситься, стоя на коленях? Не успев отвергнуть эту непосильную задачу, я вдруг поняла, что покорение целых стран и народов, эта кровавая игра, и все ее правила, и ее результаты -- все это ничто, легкая прогулка рядом с великими тяготами моей войны. Ведь противника покоряют из ненависти к нему и из любви к себе, а моя же война вся была из любви к нему, и я не могла причинить ему боли. Так что же труднее?.. Сразу после изгнания французов я кинулась в Москву, подхватив семилетнюю Лизу. Я думала, что российская катастрофа и все испытания примирят нас и мы, обнявшись, поплачем на московском пепелище. Но действительность оказалась суровее. Мой мимолетный супруг был еще пуще неприступен, хотя и вежлив, и даже мягок, а Лизу гладил по головке и рассматривал ее с изумлением и на ее торопливые вопросы отвечал невпопад. Но все это случилось потом, потом, а тут, как в сказке, из голубого конверта вылетел аккуратный листок и долго лежал на похолодевшей Варвариной ладони, прежде чем она его развернула. Милостивая государыня Варвара Степановна, третьего дня за чаем в доме Улыбышевых мой сосед по столу сказал, указав на одну из присутствующих дам, что его глубоко изумляет тот факт, что молодая женщина с такими неправдоподобно громадными глазами, прелестным лицом и способностью вести разговор на равных с генералами и дипломатами, имеющая все для того, чтобы осчастливить любого из присутствующих мужчин и отсутствующих не менее, что такая женщина свободно порхает меж нами в тесной, душной и жадной на невест Москве, и совершенно безнаказанно. Я ответил этому господину, что если он понимает под словом "осчастливить" известную способность именоваться супругой, вмешиваться в разговоры и рожать детей, то этим нынче мало кого удивишь, а тем более соблазнишь. Простите великодушно, но мне показалось, что мистические наши объятия заронили в Вас бодрую веру в Провидение, пекущееся в Вашу пользу. Я, к сожалению, не мистик, а потому Провидению не слуга. Не уповайте на его порядочность -- оно наша болезненная фантазия. Не скрою, мне милы Ваши глаза и Ваша манера вести словесные поединки и, более того, я испытываю к Вам нечто вроде привязанности после наших поединков, но что же за этим? Несомненно, есть какая­то тайна в Ваших калужских лесах и в Вашем калужском уединении, ибо они способствуют рождению женщин, о которых неловкие москвичи складывают восхищенные легенды... Слыхали ли Вы хоть одну из них?.. Ну что ж, подумала Варвара, не