ужели они все страдали одним недугом? Он одарил ее в ответ кроткой улыбкой, говорившей о нем больше, чем пространные рассуждения о истоках мировых катастроф. Одарил и прикрыл глаза... -- Получается так, -- ответил с недоумением. -- И это не дурной характер или что­то в этом роде... Вероятно, то место, на которое они усаживались, было отравлено... -- Я люблю вас, -- сказала она слишком громко, -- но, видимо, я обольщалась, считая, что крепость повержена и ее уцелевший гарнизон с барабанным боем, с развернутым знаменем выходит из ворот, чтобы сдаться мне на милость. Мне просто отворили ворота, и я получила обременительное право считать себя спасительницей цитадели, чтобы затем с почетом быть выдворенной прочь. Но стоит ли теперь, по прошествии двадцати лет, размахивать кулаками? Сначала все было феерически прекрасно: и стремительное венчание, что отвечало нашему обоюдному желанию, и незамысловатое свадебное торжество, и поездка в Петербург, а затем в Губино... Незадолго до венчания он привез меня к своему старому отцу, прикованному к постели временным недугом. Я думала, что увижу старого Александра, а увидела небольшого толстяка с розовыми одутловатыми щеками под клетчатым английским пледом, над которым пенились кружева его сорочки. Я приготовилась к трудному свиданию, а все получилось просто и легко, и не успела я поклониться, как он сказал из своих кружев: -- Благословляю, благословляю и очень рад. Какая вы глазастая! И это кстати, ибо за Сашкой нужен глаз, -- и захохотал. -- С тех пор как мы остались с ним вдвоем, он отбился от рук. Он ведь весь в свою maman, а она была сурового и независимого нрава, и мне от нее частенько доставалось... Я уверен, что буду любить вас, моя дорогая. -- Я тоже, -- сказала я, счастливая от такой встречи. -- Так, значит, вы, -- сказал он, -- намереваетесь шокировать Москву молниеносным венчанием, а затем фьюить?.. А вы знаете моего сына? Клянусь, я знаю его чуть больше, чем вы, -- и вновь захохотал. -- Одно пусть утешает вас: он джентльмен... А вы, значит, сирота?.. Я знавал вашего деда. Крутой был человек. Ничего не разбирал, когда безумствовал, дворня ли, благородный ли, как что не по нему, тотчас по башке, пардон, или в пруду топить с камнем на шее. Да, да, а что вы думаете? Я знаю, был суд, и не в губернии, а в Петербурге. Вон куда дошло! Я однажды, моя дорогая, к деду вашему заезжал в это ваше... Губимо? Губино. Ничего не помню уже, кроме Марфуши, это у вашего дедушки сенная девка была, лет ей под семьдесят было. Кривая на один глаз. "Марфуша, -- спрашиваю, скидывая шинель, -- отчего у тебя глазок­то кривой? Пошалила в детстве?.." А она говорит: "Это, сударь миленький, барин наш изволил собственной ручкой выколоть..." У меня челюсть отвисла, моя дорогая... А отец ваш это унаследовал? Ах, был кроток?.. Ах, вы утверждаете, что через поколение? -- и снова захохотал, побагровел, раскашлялся, погрозил мне пальцем: -- Значит, вот вы какая?.. Берегись, Александр!.. -- И он перекрестил нас и кивнул, отпуская. Мы пятились к дверям, а он посылал нам воздушный крест полной розовой ручкой, покуда мы не скрылись. -- Я счастлива, -- сказала я, -- старый король милостив!.. ...Теперь, когда по лицу моему скользят невеселые тени минувших лет и здравомыслие уступает печали, Лиза спрашивает всегда невпопад, с вызовом, будто бросает в меня камень: -- Отчего же ты ушва от него? Ты же его любива! -- И пожимает плечиками от негодования. Она негодует на меня не за давний мой шаг, а за попытку отмолчаться. Я отмалчиваюсь, ровно горничная, только что не шепчу дрожащими губами: "Смилостивьтесь, барыня­голубушка..." Все есть тайна, и ничего я не могу объяснить своей дочери, да, наверное, и никому... Напрасно призывать в свидетели случившееся меж нами. Беда заключалась в том, что, когда наш поединок доходил до своего апогея, тот мартовский поцелуй у Чистых прудов начинал казаться злополучным. Возводить хулу не в моих правилах, винить себя не за что. То была не моя прихоть. Придавать значение житейским мелочам, когда все уже рассыпалось и отдает злой шуткой?.. После нашего путешествия -- оно было прекрасным -- мы уехали в Губино, где Све­чин проводил время в компании с Аннибалом и Цезарем, иногда снисходя до меня, а я занималась деревенскими трудами не покладая рук, почти убедив себя, что большей идиллии не может быть на этом белом нервном, разочарованном свете. Запах лаванды постепенно уступал аромату свежего молока и мяты. Стоял июль. Сквозь кисею в комнату пробивались большие сизые мухи. Я вошла в кабинет. Он смотрел на меня отчужденно, поджав губы, как большой обиженный ребенок. Я хотела обнять его, но он слегка отклонился. Это меня не ранило, я умела не придавать значения житейским пустякам. "Вам наскучило в деревне? -- спросила я. -- Давайте уедем. Как скажете, так и будет". -- "Я все время слышу крик этой девки, наказанной вами... И это невыносимо..." -- "Мой дорогой, -- сказала я мягко, как могла, -- ее наказали еще вчера..." -- "Да, но я слышу и не могу привыкнуть". Я постаралась быть немногословной. "Не придавайте значения... Ежели вас раздражает такой пустяк, что же будет с вами в серьезном случае?" Он посмотрел на меня так, словно я совершила предательство. "А серьезный случай, -- спросил он, -- это когда топят в пруду с камнем на шее?.. Или наше благородство годится только для московских гостиных?" Я ответила еще сдержанней, еще обстоятельнее: "Да вы же сами на нее негодовали! Вы плохо знаете деревню. Ежели не наказать, вас перестанут любить, над вами станут втихомолку потешаться. Это не мною придумано... Но если это вам так тягостно, я постараюсь не огорчать вас. Как захотите, так и будет..." Ты думаешь, моя дорогая, девку эту били? Ее велено было вернуть в деревню, чтобы она не околачивалась здесь в нестираном сарафане с пальцем в носу! Указательный палец вечно копошился в носу, словно там залежался золотой клад... Я ведь сначала предложила ей выбрать между дурными привычками и работой в поле, и твой отец морщился, видя этот заскорузлый палец, воткнутый в ноздрю... -- Ну что ты говоришь? -- морщится Лиза в подражание отцу. -- Какие квады? Я сказала тогда Свечину: "Как захотите, так и будет... Хорошо, я верну ее... Вы этого хотите?.." Он поморщился и пожал плечами... Что­то постепенно пропадало день за днем, и я должна теперь это объяснять? Станет ли яснее, если я скажу, что не покорила крепости, а просто была в нее впущена? В ее стенах продолжалась обычная небесная жизнь, и мои земные претензии ей не соответствовали. "Кроме блистательных цезарей минувших неправдоподобных времен, -- говорила я как бы случайно, роняя на ходу, -- есть подлинные нынешние времена: неурожаи, молоко и пшеница, деньги и зависть, зависимые от нас люди и иллюзия собственной независимости..." -- "Вы же не какая­нибудь уездная госпожа Чупрыкина с трауром под ногтями, -- смеется он, называя любимое мной имя, -- не какая­нибудь там, чтобы топить в пруду с камнем на шее..." И снова наступает мир, пусть не такой блестящий, пусть даже плохонький и робкий, но выслуженный мною... Я хочу иметь множество детей, милостивый государь мой, и видеть их восседающими и возлежащими на моих золотых нивах; множество здоровых красавцев и красавиц с гудящей голубой кровью в жилах. Надежда на это сотрясает меня, а всякое препятствие доводит до исступления. Я вижу и чувствую, как всякие там обстоятельства и злонамеренные лица пытаются помешать этой, как они считают, сумасбродной прихоти калужской барыньки то словом, то презрением, то угрозой нашествия, то предвестием бунта. Они спроваживают верных мне мужчин на поля битв или охлаждают мною любимых, и подтачивают меня сомнениями, и даже палец в грязном носу дворовой девки рассматривают как плод моей неправедности, как укор моей несправедливости. И он снова смеется, представьте. Может быть, он меня даже любит?.. Но когда Лиза в который уже раз спрашивает меня: "Отчего же ты ушва от него?.." -- разве я могу ей что­нибудь объяснить? Да каким же образом? Неужели с помощью каких­то житейских пустяков, которые лишь пуще разжигают в ней дух несогласия? Можешь ли ты наконец понять, что я не покорила этой крепости? Быть пленницей в ней -- это не для меня, гостьей -- разве к этому я стремилась? "И ты сбежава со мною на руках", -- говорит она безжалостно. Господи, если бы я сбежала! Я избавила любимого мною человека от необходимости меня возненавидеть. "Можно подумать, -- говорит она, -- что та дворовая быва во всем виновата". -- "Какая дворовая?" -- не понимаю я. "Ну та, которую ты спровадива в деревню..." Боже мой, Лиза! Мы говорим целый час о вещах страшных, о разлуке, о гибели чувств, а ты поминаешь опять этот пустяк, о котором пора позабыть!.. Не знаю, не знаю, как все сложилось бы, окажись генерал Опочинин более прозорлив и менее щепетилен. Я, наверное, смирилась бы в конце концов и с его мундиром, и с неизбежностью своего вдовства и научилась бы, наверное, ожидать его с полей сражений, аккуратно рожая тебе сестер и братьев, с благоговением приникая к его аксельбантам при встречах, обдавая его лесным холодком и радуясь его влюбленным взглядам... А может быть, кто знает, изловчилась бы нарядить его в сюртук, и все последующие споры военных честолюбцев вершились бы уже без него, потому что никто еще до сего дня не смог доказать, что бряцание кованой сталью и реки крови могут осчастливить людей и принести им долгожданное успокоение. В двенадцатом году после вынужденных похождений по калужскому лесу Варваре стало известно, что Свечин пребывает в Москве. Зная его характер, она, конечно, не предполагала, что он остался в столице при французах, чтобы, например, взорвать Кремль вместе с корсиканцем, подогреваемый неведомыми ему лаврами генерала Опочинина. Но тем не менее он в Москве оставался, лишившись дома, в одиночестве, наедине со своими цезарями, а может быть, и впрямь с некой французской дамой, покинувшей его в трудную минуту, о чем тоже ходили слухи. Иллюзий не было давно, любовь ведь перегорела задолго до московского пожара, но старый друг (при этом она усмехнулась), может быть, нуждался в участии, и атаманша, еще полная батальным возбуждением, а с нею Дуня с закутанной Лизочкой на руках бросились в Москву по разбитой дороге. Трупы людей и лошадей, брошенные пушки и целехонькие экипажи -- все это уже не волновало; она видела, как расправлялись с живыми, как молниеносно прекращали их кратковременное пребывание на этом свете, так что можно было и не содрогаться при виде их жалких оболочек, полузанесенных снегом. Однако она и на сей раз была отравлена и в полудурмане добралась до сожженной Москвы. Но прежнего сверкающего карнавала, столь привычного взорам въезжавших, теперь уже не было. Путников окружало почти кладбище с одинокими фигурками, отыскивающими свое прошлое. Варварин дом обгорел, был разграблен, хотя остался цел. Зато огонь пощадил каменный флигель в глубине двора, где и проживала московская ее дворня. Путникам были рады и, конечно, не стеснялись слез. Большая комната, где обычно останавливались дальние гости, оказалась вполне пригодной для жилья. Варвара поручила прислуге Лизу, а сама с Дуней помчалась на Чистые пруды, уже не замечая ничего вокруг. Знакомый дом, где она, еще ничего наперед не зная, готовилась к свадебной поездке, остался цел, хотя в окнах отсутствовали стекла и груды кирпичного хлама загораживали вход. Она пробиралась туда, сопровождаемая испуганной Дуней, стараясь не замечать разгромленного благополучия, и по замусоренной лестнице двинулась на второй этаж. Чем ближе она подходила к цели, тем отчетливей становилось, что дом необитаем. Но какой могла быть та французская дама, думала она, чье расположение не казалось ему обременительным? Воображение рисовало ей молодую брюнетку с пухлыми жадными губами, почему­то непременно наряженную в платье из светлой кисеи с мушками, говорливую, с туманным взором и учтивой улыбкой... Страстное тело и холодное сердце, как сказал кто­то... Она вошла в совершенно пустую гостиную, если не считать охапки гнилой соломы на полу, и, замирая, отворила дверь в бывшую свою спальню. Густой слой пыли покрывал редкие предметы в этой комнате. Следов жизни здесь не было. В чернильнице окаменевшие чернила, голая кровать (о, не ее, не ее!), пустые книжные шкафы, скомканные бумаги на полу, круглый стол без скатерти и знакомый фарфоровый кофейник с отбитым носиком -- старый неразговорчивый приятель из счастливых времен, с которым не поговоришь о прошлом. Смерть и разрушение... Варвара спросила бы какого­нибудь из уцелевших воителей, так ли он представлял себе счастливый окончательный мир, когда с пистолетом в руках топал по военной дороге, мечтая о победе и славе. Да у кого было спрашивать?.. Она перешла в другую комнату, понимая бессмысленность своего пребывания в этом доме. Там оказалось то же самое -- смерть и разрушение... Легко ли ей было? Легко ли было ей в этом склепе, где когда­то... Вдруг легкое Дунино "ой" долетело из бывшей гостиной, и, когда она бросилась туда, она застала свою курносую компаньонку замершей перед одиноким портретом, покрытым пылью и забвением, притаившимся на голой стене. Молодая дама с громадными синими глазами уставилась на Варвару с самонадеянностью, годной для лучших времен. Она помнила гладко выбритого капризного живописца, приглашенного Свечиным, и когда спросила: "Зачем это вам?" -- "Пусть будет, -- улыбнулся Свечин, -- будем вспоминать..." Она уселась в кресло перед живописцем, не подозревая, сколь самонадеянна ее поза, представляя, очевидно, что жизнь отныне пребудет неизменна, как она и задумала... Эта самонадеянность теперь показалась Варваре столь неуместной и даже оскорбительной, что впору было сорвать со стены это совершенное изделие, оставленное здесь, как показалось тогда Варваре, в насмешку над ее былыми фантазиями... Теперь я думаю иначе, и воспоминание о собственной молодости, кратковременной и невозвратимой, не ожесточает, а, напротив, вызывает приливы грустного умиления. "Сымать?" -- шепотом спросила Дуня. Но Варвара, словно отказавшись от себя же самой, резко повернулась, и они покинули эту могилу. Бесхитростная француженка Бигар, о которой много рассказывал Тимоша, воротившись из похода, и была, видимо, той дамой в кисейном платье с мушками, которую я воображала вцепившейся в моего былого кумира с французской горячностью и сноровкой. "Она была чудесная женщина, глупая, добрая и бесхитростная, -- сказал Тимоша с обычным воодушевлением, -- такие могут пойти на баррикады даже из приятельских побуждений..." Кстати, перед тем как навсегда уйти из того дома, Варвара все же вернулась в спальню и подняла с пола несколько смятых и пожелтевших листков. Уже спустя много времени она их развернула. На одном располагалось несколько ничего не значащих столбцов цифр, на другом приглашение посетить Вяземских в один из каких­то благоуханных довоенных четвергов; два оставшихся листка оказались письмами. Первое, оборванное, из деревни, неизвестно кому и от кого. ...третьего дня узнала, что деревня моя сожжена, также говорят, что и московский дом, но последнее еще недостоверно. Все ограблено, мужики разорены до крайности. Приказчик уехал и что­то заклал в кладовой, чего злодеи не открыли, а что закладено, люди оставшиеся не знают. Известно, что осталось несколько немолоченой ржи -- у меня на месяц, может, хоть что­нибудь будет, а скот мой и крестьянский хлеб и платье все отнято. Представьте, что всех мущин и женщин моих больше 300 человек, и как их год кормить, чем жить и где? Истинно терплю!.. Второе, на французском языке, повергло меня в трепет. Высокочтимый господин Свечин! Толпа избила меня. Наверное, это справедливо, и я навсегда покидаю Россию. Вот сейчас, сию минуту. Я намеревалась в последний раз повидаться с Вами, но вдруг поняла, что женщина с большими синими глазами -- не фантазия живописца и что в Вашем горьком сердце для меня не может быть местечка. Прощайте же, прощайте, прощайте... Л. Бигар. И это было все, что оставалось у меня после нашей блистательной победы. Пребывание в Москве было уже бессмысленно, да и страшно, да и, видимо, права была Аполлинария Тихоновна, когда утверждала, что нельзя возвращаться по старым следам -- получишь по физиономии... И все­таки что значило это немногословное письмо бежавшей француженки? Неужели в сердце московского затворника теплились остатки былого ко мне расположения? Ведь украшал он свое жилище изображением моего самонадеянного лица в позолоченной раме... Не насмешкой же над прошлым красовалось оно на стене... Так или иначе, дом был пуст, портрет оставлен разрушаться, а мои благотворительные помыслы оказались напрасны... И в этот момент мне доложили, что господин Свечин желает меня видеть. Я полагала, что передо мною возникнет существо в поношенном рединготе, с увесистой палкой, с седыми космами, вылезающими из­под шляпы, существо, достаточно ярко описанное мне Тимошей впоследствии в письме из полка, существо, нисколько не напоминающее вальяжного господина с Чистых прудов, о котором я когда­то помышляла со счастливым ужасом. Этот же господин в отличном фраке тоже показался мне чужим и значительно старше своих сорока лет. На губах его теплилась улыбка, представьте, по всему предназначавшаяся не мне, а пространству, неисповедимости обстоятельств, игре случая. -- Я узнал, что вы меня искали, -- сказал он чужим голосом. -- Я только что из Петербурга и вот узнал... Может быть, вы привезли Лизу? -- Да, я привезла Лизу, милостивый государь, чтобы дать ей возможность повидаться с вами... Видимо, я виновата в том, что девочка столько лет... Но вот и она, и если теперь невозможно загладить вину, то можно хотя бы погладить ее по головке... Ну, как вы это сделаете? Лиза подошла к нему без робости, и затем ее детское удивленное "papa, papa" до сумерек витало по комнате... Он подарил ей маленький медальон с изображением императрицы, этой молодой несчастливой женщины, числившейся в счастливых, и девочка тотчас повесила его себе на грудь. -- Вы приехали, чтобы спасти меня, по своему обыкновению? -- спросил он. -- Нуждающийся во спасении, -- сказала я, -- всегда очень зорок к чужим бедам. Он вежливо меня поблагодарил и утешил своими новыми успехами в Петербурге, где ныне служил в Иностранной коллегии, а в Москву воротился завершить кое­какие дела... Я было собралась иронично спросить его, отчего же он позабыл на стене мой портрет, но иронии не оказалось места в том сдержанном холоде, который распространился меж нами. Все было пристойно, не по­московски прохладно и тягостно. От чая он отказался, но не спешил уйти. -- Мы оба виноваты перед нею, -- сказал он, продолжая свою мысль, -- но друг перед другом нисколько. Я подумала, глядя на него, что от поношенного редингота военных времен он отказался не без труда и что этот отменный фрак и прочие мелочи, украшающие его, -- плоды чьих­то загадочных усилий. -- Удалось ли вам установить, -- спросила я запальчиво, -- как влияют древние тирании на нынешнюю катастрофу? Он усмехнулся и ответил, не глядя на меня: -- Мне удалось установить, что мы и народ -- одно целое и мед, которым мы были вскормлены когда­то, действует и поныне благотворно... -- Значит, этим объясняется, -- крикнула я уже без прежнего ожесточения, -- желание моих людей сжечь меня живьем? -- Скорее, вашим фамильным пристрастием, -- сказал он жестко, -- топить в пруду с камнем на шее... Это напомнило мне славные времена наших поединков, однако поединок нынешний был враждебнее по тону, и только Лизино "papa, papa", время от времени повторявшееся в комнате, видимо, предотвращало беду. И все же мы с Лизой вышли его проводить. Экипаж, который дожидался его, не соответствовал своим отменным петербургским видом страдалице Москве. Не высказав ему всего, что наболело, я цеплялась за какие­то несущественные для меня мелочи. -- Вы были таким ярым поборником свободы, -- сказала я с досадой, -- а нынче в тирании находите приятные стороны... -- Варвара, -- сказал он, -- не говорите высокопарных глупостей на развалинах... Какая тирания? Власть, которая разъединяет нас, в результате гибнет. Разве вы в том не удостоверились? Но власть, объединяющая нас, достойна быть воспетой... Равенство -- это не равенство притязаний, милостивая государыня. Богу -- Богово, кесарю -- кесарево. Никуда не денетесь. Рабов следует освобождать, но для этого не надо гильотинировать королей. Я хотела что­то возразить, по своему обыкновению, но петербургский экипаж уже катил по московским обломкам, по нашему наивному прошлому, по Лизиному счастливому "papa, papa". 7 Стоит ли иметь много детей, если сыновья рождаются в киверах и лосинах, а дочери с личиками вдов? До сих пор не могу понять, как же это столь беспомощной оказалась моя хваленая прозорливость, когда я сама взяла Лизу за теплую руку и подвела ее к Тимоше? Несколькими годами раньше мы с ним беседовали о всяких житейских проблемах, когда меж ним и Лизой уже протянулась прочная беспощадная ниточка. Тогда еще, кажется, можно было влиять, пресекать, воздействовать, отвести грозу... ах, опять слова, слова, слова... Гроза затаилась и обманула меня. И мы, как это водится, говорили о будущем благополучии, а не о возможных несчастьях. Какие­то все глупости, несуразности слетали с уст... какие­то клятвы, которыми они будто бы были связаны. Одним словом, фразы, предназначенные вместо кирпичей в стены будущего дома... Тимоша с присущим ему вдохновением и страстностью говорил о винокуренном заводе на берегу Протвы, что сразу поправит все дела и уже через год "можно будет вздохнуть по­настоящему". -- А тебе, Тимоша, не мешает, что Лиза не произносит твердое "л"? -- почему­то спросила я с глупой улыбкой. -- Притащива водку к вуже, повожива ее на водную гвадь, усевась, замахава весвами и попвыва? -- засмеялся он. Все было вот таким трогательным и райским, я помню. И я сладко спала. Может быть, сказалась усталость предшествующих лет, а может быть, это наше всегдашнее нежелание признавать возможность неминуемой грозы, чтобы все­таки жить, ежели это нам выпало, а не сходить с ума? -- Теперь моя жизнь очень заполнена, -- сказал он, -- во­первых, я понимаю, что без труда не вытащить... а во­вторых, я жду, надеюсь, скучаю, восхищаюсь... Чего же более? -- И покраснел, а глаза отливали печалью. Но при этих словах Варвара размякала, становилась добрее и думала, как все мы, что если мы и были прекрасней, чем наши дети, то они будут счастливее. Солнечная погода всегда чревата грозой, уж этого­то забывать не следует. Но они позабыли. Так время от времени ей напоминала о превратностях фигура генерала Опочинина, возникающая вдали под окнами, за стволами дерев, на горизонте, на пустынной деревенской улице, припадающая на липовую ногу, повергающая ее в обмороки, доводящая до тошноты, до пронзительного тоненького крика о помощи... Но это случалось не часто, а так в основном все складывалось прилично. А тут ее еще обволокло спокойствие иного рода. В том же шестнадцатом, а может, и в восемнадцатом Тимоша однажды укатил на Украину знакомиться с "замечательным человеком" и пробыл там с неделю. Так как Варвара была для него сестрой милосердной и его поверенной, он, воротившись из поездки, сразу же заехал к ней. Был растерян и удручен. Долго молчал и глядел в сторону. -- У них заговор, -- сказал хрипло. -- Они все военные заговорщики. Смерть и разрушение... Варвара снова припомнила все слышанные ею случайные летающие слова об этом "замечательном человеке", о полковнике с холодной и неотвратимой немецкой фамилией, вокруг которого теперь раздавалось жужжание Тимошиных единоверцев. -- А ежели разбудят Пугача? -- спросила она, посмеиваясь. -- Какой там Пугач! -- удивился он. -- Они сами, все сами... Боюсь, что застольные беседы кончились... Это военный заговор, и они бессильны остановиться -- кони понесли... А я, представьте, думал о винокуренном заводе, думал, как Липеньки перестрою и заставлю мужиков и баб, заставлю спать в чистых постелях, а не на печи. Я и им это говорил так, между прочим, моим заговорщикам, и они жалели меня и почитали это юродством... И такое воодушевление было вокруг, такое вдохновение, что за собственное ничтожество хотелось голову разбить о стену, и дед мой, подумал я, тоже, наверное, зажегся бы там, чтобы вместе, всем вместе взлететь в черное августовское небо... -- Губы у него задрожали. -- Они обсуждали свои намерения и за это поднимали бокалы, их денщики сбивались с ног, подливая им и поднося и выслушивая упреки в нерасторопности, а я думал: легко же благодетельствовать все отечество, понукая собственного мужика. Он страдал, а Варвара, вздыхая облегченно, принялась было утешать его, но Тимоша неожиданно рассмеялся и сказал: -- Я говорю Кузьме: "Ну вот, Кузьма, представь себе, жизнь переменится, каждый сам будет по себе -- и ты и я, и мы и вы, будет рай на земле..." А он прищурился, лукавец, и спрашивает: "А кто же, батюшка, пахать да служить будет? С кого спрашивать?" Я говорю: "Что значит спрашивать? Вон твой отец с Пугачом ходил, жег и казнил..." -- "Да рази это рай -- жечь, казнить? -- говорит. -- Рай, когда ангелы поють, батюшка..." Я ничего не понял, но водки ему поднес, и философ этот лукавый удалился с малиновым носом. Он улыбался. Только губы вздрагивали слегка. Больше всего Варвара боялась, что опочининские страсти и чувство долга толкнут его на сумасбродство, она заглянула ему в глаза -- в них царило умиротворение. -- А Пряхин? -- спросила Варвара. -- Пряхин? -- сказал он небрежно. -- Выпил водки, спел про князя Багратиона, сказал: "Господа, не пора ли пожалеть Россию, она от крови и так еще не обсохла". Вытер усы и уехал. -- А ты? -- спросила Варвара. -- Я? -- удивился Тимоша. -- Я их всех люблю, обожаю, как братьев. Я?.. Пил с ними... Что я? Поддакивал... Поддакиваю, поддакиваю весь в дрожи, а Акличеев мне кивает из угла, кивает и говорит: "Я понимаю, Игнатьев Тимоша, я тебя понимаю, понимаю, дружок..." И при этом так кивает, так кивает, будто говорит: "Прощай, прощай, не поминай лихом!" Я хотел переломить себя, но Зернов сказал: "Ты, конечно, по­своему прав. Я люблю тебя, Игнатьев, видит бог, через несколько лет ты все поймешь, когда мы встретимся у тебя в Липеньках и потопаем чокаться к Арише. Вот будет парад!.." Вот вам и парад, весь этот ужас, который произошел теперь, когда все ручейки слились, секреты распахнулись и нет возврата. А тогда после его слов я глядела в окно и видела за ним пространства, о которых все радели и пеклись, томясь и рискуя, но Варвара тогда подумала не об этом, а о себе и о Лизе и о двух пистолетах, напряженно затаившихся в ореховом ящике. Пространства были там, а она здесь, и она подумала: "Меня пожалейте, меня!" Однако Тимошины слова и его решимость все­таки несколько успокоили ее, и она посмела вздохнуть облегченно. Да, и вот тогда, вздохнув с облегчением, Варвара проводила Тимошу, помахала ему с антресолей, видела, как за деревьями скрылась его ладная спина, потом долго следила, как он мелькал меж стволов, растаивал в ранних сумерках, в клочьях розового тумана, и вдруг подумала, что, вздумай вновь генерал возникнуть из ничего, из горьких воспоминаний, из этого самого тумана и направиться к ее дому с искаженным от боли лицом, она на сей раз не грянется бездыханной перед таинственными знаками природы, а будет ждать с терпеливой надеждой... И тут он и впрямь вышел из­за дерев, прихрамывая на своей деревяшке. На нем был белый долгополый сюртук, без погон, седая непокрытая голова склонена не по­генеральски, на круглом лице ни боли, ни ожесточения... -- Дуня!.. -- успела я крикнуть. ...И вот так всякий раз, а после невразумительный разговор с девкой, напуганной не меньше меня, и из этого разговора я так и не могу уяснить: больна я или это какой­то знак? -- Ты­то чего трясешься? Небось он не к тебе шел, а ко мне... -- А чего им ходить­то? -- хнычет она. -- Лежали бы себе... Она подает мне нюхательную соль и смотрит на меня так, будто я успела уже пообщаться с призраком и связана с ним тайным сговором и ей уже не под силу разгадка наших шашней, но это все притворство. -- Дура ты все­таки, -- говорю я, -- ступай, ступай вон. ...Шутка ли вспоминать все это теперь, когда тебе под пятьдесят и из зеркала глядит на тебя чудовищная старушечья маска, еще живая, еще пытающаяся выглядеть пристойно, с большими пустыми глазами, в которых и осталась, может быть, лишь крохотная толика свечения, чтобы подбодрить Лизу. Я не виновата перед нею. Все произошло по воле Божьей. Когда в минувшем декабре докатились вести о петербургском ужасе, я в первое мгновение подумала, что нас ждет самое худшее, но это предположение тотчас и погасло, потому что все это не могло иметь к нам никакого отношения, ведь правда, Тимоша? Эти слишком давние съезды и споры и всякие кровожадные перспективы, ведь это все было отвергнуто, не так ли? Уж что они там все воображали, твои бывшие компаньоны, это было для нас тайной, пока ты возился с винокуренными делами и с участием глядел на своих холопов, а у нас с Лизой все как­то счастливо устраивалось... Кто теперь спросит за юношеские фантазии, за кратковременный порыв, если ты в калужском уединении, а это они с пистолетами, позабыв о тебе, собираются на такой безнадежный праздник?.. Они сами выбирали, что им было по сердцу, а ты этого не хотел... Глупости все это, трагические глупости, горячность и самонадеянность... И действительно, миновали декабрь, и март, и апрель, и тут, как обычно, с небес свалился полковник Пряхин... А еще четыре года назад никто и не мог предполагать, что все так вот опрокинется и повиснет в гнетущей неопределенности. Мы сидели за вечерним чаем. Как раз недавно зазвенела натянувшаяся ниточка меж Тимошей и Лизой, зазвенела подобно тетиве, толкнувшей стрелу. Редкие июльские комары почти не досаждали, и я не ощущала себя старухой. На плечах моих лежала розовая шаль. Лиза сидела напротив, почти совсем взрослая, моя взрослая дочь, случайное мое дитя, заменившее мне всех остальных неосуществленных своих сестер и братьев. Я запомнила этот вечер потому, видно, что тогда впервые по­настоящему с пристрастием разглядела свою семнадцатилетнюю барышню. И в ней не оказалось ничего от меня, представьте, и это меня тогда поразило. Зато отцовского, свечинского было в ней с избытком: небольшие зоркие глаза, выпуклый лоб, редкая обворожительная улыбка и трогательная небрежность в жестах и неоскорбительная надменность в позе... Некрасивое, некрасивое мое дитя, острое на слово... И рядом я вообразила Тимошу... "Ты что, в самом деле чувствуешь, что ты... тебе кажется, что ты ее... ну, в общем, ты хочешь сказать... Ты даже уверен?.." -- говорила я ему, заикаясь. "В самом деле, -- ответил он очень просто. -- Я эту барышню, как вы ее изволите величать, люблю, и она меня, кажется, тоже. Вас это огорчает?.." И стрела полетела... И вот мы пили чай и молчали, и я понимала, что теперь моя дочь думает о своем возлюбленном! Впрочем, я давно это предугадала и втихомолку молилась о том, чтобы только поскорее перегорели в Тимоше излишние опочининские страсти, непригодные в домашнем обиходе. Мы пили чай на открытой веранде губинского дома. Пламя свечей не шевелилось. Парк утопал во тьме. Молчали птицы. Дуня принесла горячее молоко, и половицы скрипнули под босыми ногами. Не верилось в этом покое, что белый дом с распахнутыми окнами, укрытый вечерними тенями, еще не так давно, каких­нибудь десять лет тому назад, трещал и разрушался в диком огне и я, еще не старая, с короной на голове, в каждой руке по пистолету, ринулась с крыльца на примолкшую толпу. Ан да Варвара! Какова была! И не с той ли поры пришлось заново выращивать в себе снисходительность, милосердие, великодушие? Но и по нынешний день они все же не те, что были когда­то. Какие­то бледные, чахлые, замешенные на подозрении и тревоге... И дом не тот, приземистей и теснее, без запахов детства, без прошлого, годный для Лизы, но для меня чужой. Он променял свой екатерининский размах и мирное самодовольство на печальные воспоминания и неуверенность в завтрашнем дне. И книги уже не те в новых шкафах, полированных и добротных с виду. То были Вольтер и Монтескье, откровения Цезарей, и кровавые прогулки Аннибалов, и державинские высокопарности, от которых захватывало дух: книги, подобранные одна к другой, в коих соперничали величие и строптивость, гордая непреклонность и жажда перемен. А нынче все больше Вертеровы слезы да изыскания господина Карамзина о наших древних жестоких сварах, знакомство с которыми губительно не только для юношеских сердец; да множество всяческих наставлений, как уберечь хозяйство от гибели и за счет чего утяжелить скудеющие кошельки... Пламя свечей не шевелилось. Парк утопал во тьме. Молчали птицы. -- Наш мивый сосед запаздывает, -- сказала Лиза. -- Правда, я его не пригвашава, но он сам напросився нынче вечером. Уж не передумав ви? -- Скоро он сделает тебе предложение, -- сказала я рассеянно, как могла, -- я вижу, все клонится к тому... Она вздохнула. -- Я родивась в Кавужской губернии, -- сказала скорбно, -- отца своего не знава... -- Бедная сиротка, -- поддержала я. -- ...так и росва среди природы, уповая на ее мивости. Еще в детстве мне встретився моводой чевовек, победивший Бонапарта, порывистый и бвагородный. Я гвянува в его гваза и сразу понява, что он предназначен мне. -- Как­то уж все очень просто и легко с этим делом, -- сказала я будто себе самой, -- ни бурь, ни смятения... -- ...но я торопивась, я быва терпевива, -- продиктовала она, -- наконец время приспево, все образовавось... -- Кто же этот счастливчик? -- спросила я, кутаясь в шаль. -- Ах, не спрашивайте, сударыня, -- продолжала она, не отводя скорбного взгляда. -- Вы еще достаточно моводы и собвазнитевьны, чтобы я могва рисковать знакомить вас с ним. Вы, еще чего доброго, его заманите... Вам не жавко сиротку?.. -- А если я его знаю, и он чудовище, и вам грозят всяческие беды?.. Назовите хотя бы имя. -- Его зовут Тимофеем, -- сказала Лиза, вперив в меня свои глазки. -- Нет, не знаю, -- равнодушно откликнулась я, а сама подумала с удовлетворением, что хоть манера пристально разглядывать собеседника у нее моя... хоть это... хоть что­ нибудь. -- Ну вот видите, -- произнесла она с укоризной, -- вы, конечно, и друга его не знаете, которого я жду с ним вместе. Не знаете?.. А это господин Аквичеев, такой симпатичный хохотун и франт, жаждущий всяких общественных и повитических переустройств. -- Что это значит? -- спросила я, теряя желание шутить. -- Ну, немножечко пустить затхвую кровь, например. Иви сдевать так, чтобы у вас нечаянно по привычке не возникво жевание какой­нибудь вашей девке привязать камень... -- Лиза! -- крикнула я. Дуня по пояс высунулась в окошко. Во тьме всхрапнула лошадь и послышались голоса. Лиза со звоном опустила ложечку в чашку. -- Прости, maman! Прости меня, прости... Да что уж "прости"? Пересчитывая все давние раны, убеждаешься в ничтожности последней, самой свежей, если, конечно, она не смертельна. При появлении наших гостей Лиза так и оставалась сидеть с навостренным на поединок лицом и не думая сменить маску. Пришлось мне вдвойне засветиться улыбкой, пригласить сесть, кликнуть подать, принести, приказать лакею заменить стул на поместительное кресло для Акличеева, куда он плюхнулся, отдуваясь, предварительно перецеловав нам ручки. -- Вы правы, -- сказал он, утирая пот, -- последняя рана ничтожна. Постепенно ведь привыкаешь, и вот уже все кажется пустяком... А мы сейчас совали свои длинные носы в винокуренные дела Тимоши. Ну, я вам доложу... Мне бы не лениться, я бы тотчас поправил свои дела, ей­богу... -- Он говорил и похохатывал, будто и впрямь собирался все это совершить, а может, и собирался, кто его знает? -- А отчего же вы такой венивый? -- спросила Лиза. -- Отчего? Да оттого, сударыня. Моя божественная природа, вот и все. Ну и, конечно, моя жена... Сама судит, сама распоряжается, сама меня отстраняет... -- Почему же? -- удивилась я. -- Да все потому, что лентяй, -- захохотал он, довольный. -- Сейчас, например, должен, кровь из носу, лететь на Украину... там грандиозная охота на волков... -- Он мельком глянул на Тимошу. -- А вот не могу оторваться от чая со сливками... И корю себя, и презираю, а прихлебываю... -- Не понимаю, -- сказала я, -- какие вам еще винокуренные заводы, если вы, как я догадываюсь, намерены все перевернуть, всех уравнять, сменить свой щегольской наряд на грубую блузу мастерового? Не понимаю... -- Зато я понимаю, -- хохотнул он. -- Это ведь когда еще будет­то, если вообще будет... А я тут пока понежусь... а мои две тысячи душ для меня пока покряхтят, покряхтят, -- и оборвал смех. -- А что это мы с вами о каких мрачных предметах беседуем? -- Действительно, -- сказал Тимоша, -- вот что значит столичный ленивец и богач... у него замечательный турецкий халат, а уж курительных трубок несметное число! Он читает книжки -- все в золотых переплетах... -- Не понимаю, не понимаю, -- проговорила я, -- к чему это вам и вашим друзьям все эти давно умершие французские фантазии? Зачем они вам?.. -- И подумала, что богатые толстяки, хохотуны и жуиры все­таки не могут, не должны мечтать о кровавых переустройствах. Для этого следует быть поджарым, жилистым, подвижным и ожесточенным, с ускользающим взглядом и в черном, по крайней мере, сюртуке, а не в длинном светло­коричневом по последней моде, и не в белом пикейном жилете, и не в панталонах в лиловую пронзительную полоску, и не в этом сером самодовольном боливаре, и не с карманными золотыми часами, усеянными бриллиантами, с кокетливой цепочкой на виду. Как эта пухлая рука в перстнях сожмет рукоять пистолета или шпаги, а вот это улыбающееся холеное доброе лицо с двумя подбородками как сможет убедить иных неискушенных мечтателей в пользе бунта и крови?.. -- Какие французские фантазии, милая Варвара Степановна? -- захохотал он. -- Это же все сказки, все прошло... и потом, почему французские? Мы тут насмотрелись на свое, на родимое, и это нас немножечко возбудило... да теперь­то, при нашем возрасте и при семьях, господь с вами... Прелестная охота на волков и та мне в тягость, а уж весь вздор пятилетней давности, он­то и подавно... -- И покраснел от напряжения, и погрозил мне пальцем. -- Лучше чаю со сливками. -- И заглянул в свою порожнюю чашку... Я налила ему сама. Тимоша сидел неподвижно, как, бывало, зачарованным мальчиком, расширив глаза и полуоткрыв рот. Лиза исподтишка на него любовалась... И ниточка зазвенела под аккомпанемент подозрительных намеков, под таинственную музыку, которая всегда будет в наших душах, ища выхода. "Отчего это летом на волков охота", -- внезапно подумала я. -- Если выбраться за пределы нашего сливочного карнавала, -- строго произнес Акличеев, -- многое может показаться удручающим и невыносимым... -- Свивочный от свова "свива"? -- спросила Лиза. -- Это как вам угодно, -- ответил Акличеев. -- Так что уж лучше, может быть, и не выбираться... Здесь у вас хорошо. А у меня, между прочим, почти все болота, но мои мужички страсть как снор