е, ответственность, положение, опыт - все это скрепляло нервы, цементировало позвоночники, придавая непроницаемость их глазам и царственность позам. Им всем, например, было хорошо известно, что Екатерина приобрела привычку и сохранила ее на всю жизнь - высоко держать голову при народе, благодаря чему она всегда казалась выше ростом. И это искусство, в котором она была несравненна, укоренилось по традиции и в их семье. Однако великая бабка не почиталась за образец, и портрет ее в малой гостиной был единственным, который терпели. Остальные лежали в подвалах, а уж изображения всех ее любимцев и вовсе были пущены с молотка. Сухарики похрустывали на зубах. Маленький Саша, вытянув шейку, дул что было силы в чашку деда, но то разбрызгивал чай, то вовсе не попадал в чашку. - Дурачок, - говорил дед, - не верти головой и не суетись... А ну-ка еще раз. Вот так. И еще. Вот так... Ну вот, ну вот, теперь посмотрите все, как Саша хорошо дует в дедушкину чашку. Маленький Саша был пунцов от усилий и похвалы. Дед отхлебнул глоток и отставил чашку. - Ну вот, - сказал он, - вот ты добился своего. Теперь я не смогу без тебя обходиться. Тетя Санни всплеснула руками. Саша-большой поцеловал сына в потный лобик. Тот снова потянулся к чашке. - Нет уж, теперь достаточно, - сказал дед. - Благодарю тебя, ты молодец. За окнами бушевала вьюга. От камина разливалось благотворное тепло. За столом царили умиротворенность и добросердечие. - Что Marie? - спросил дед. - Она, верно, измучилась. Эти головные боли у женщины могут свести с ума. Была бы моя воля, - он засмеялся и поцеловал томную белую руку Александры Федоровны, - я бы обязал всех женщин по утрам обливаться холодной водой и спать на жестком. - Какой ужас! - воскликнула бабушка. - Нет уж, вы забудьте о нас. Вы же сами первый отвернетесь от такого чудовища с обветренной кожей. - Marie не столько страдает от головной боли, - сказал Саша-большой, - сколько оттого, что не может быть с нами. Она мечтает, чтобы вы, maman, навестили ее, - и он почтительно поцеловал руку матери. - Забавно было бы посмотреть, как maman будет влезать по утрам в ванную с ледяной водой, - вдруг сказала тетя Санни. Наступила минутная пауза. Бабушка слегка покраснела. Костя растерянно посмотрел на отца. - Санни, - сказал дед мягко, - да разве это возможно? Да разве мы дадим maman в обиду? - И он снова с еще большим почтением, чем сын, поцеловал руку жены. Несмотря на бестактность младшей невестки, дед на нее не сердился. Она была, конечно, не очень тонко воспитана, но ее молодость, чистосердечие и изумительная красота восполняли недостатки воспитания. В ней было столько веселого изящества и добродушной распущенности, что сердиться было просто невозможно. Сын Костя был влюблен в нее, она обожала своего мужа, а дед умел ценить чистоту чувств, и его большие голубые зоркие глаза с удовольствием отмечали ее малейшее проявление во всех, а особенно в близких ему людях. Он любил своих невесток. Он был рад, что бог послал его сыновьям истинную любовь. Да, он сам руководил выбором и он сам одобрял невест для своих сыновей, но именно потому, что его действиями руководило Небо, он не ошибался в выборе и польза сочеталась с любовью. Он любил своих невесток, и было огорчительно пить чай нынче вечером в отсутствие Marie, старшей из них. Он отхлебывал чай, а сам представлял ее лицо, не столько красивое, сколько прекрасное, осененное кротким и проникновенным светом громадных внимательных глаз; он представлял ее тонкий рот со сжатыми губами, свидетельствовавший о сдержанности, и легкую ироническую улыбку, так контрастировавшую с выражением глаз. Он любил ее, как мог любить прекрасную женщину, избранную его старшим сыном, хотя в этом выборе была тайная доля его участия, и он уважал невестку и ценил каждое сказанное ею редкое слово. - Твоя maman нездорова, - сказал дед самому младшему внуку Владимиру, - а ты так расшалился... Ну? Ты понял, что я тебе твержу?.. - Понял, - сказал маленький Владимир и принялся щипать деда за ногу. - Ах, какой шалун, - сказала бабушка Александра Федоровна. - Но разве можно наказать такого красавчика? Это невозможно... - Вы любите его? - спросил дед, обернувшись к бабушке. - За что же? - Как же его не любить? - сказала бабушка. - Он ведь такой славный мальчик, и он очень любит свою бедную maman, и вас, и меня... - Вот как? - удивился дед. - А я-то думал, что он просто шалун. - Он просто глупый, - сказал Саша-маленький. - Я всех люблю, - сказал Владимир. - И Сашу... "Он в таком возрасте, - подумал дед, - что его любовь пока еще стоит многого, хотя она и коротка". Когда наступал час чаепития, вся большая семья деда сходилась в малую гостиную, испытывая особые чувства, которых никто из них, пожалуй, не сумел бы объяснить и над которыми они никогда не задумывались. Положение этой семьи в обществе было столь высоко, а потому и жизнь ее была столь непохожа на жизнь окружающих ее людей, что каждый из членов этой семьи, сам того не замечая, с малых лет начинал ощущать себя подвластным законам некоей высшей идеи, рядом с которой бессильны и ничтожны все твои маленькие и робкие пристрастия. С малых лет они принимали на плечи тяжкий груз и сурового регламента, подчиняющего себе даже их сновидения, и фантастических ритуалов, которыми становилось все: походка и одеяние, еда и веселье, брачная жизнь и чтение книг, выбор друзей и выражение чувств; и даже их смерть не выходила за рамки приличествующего их семье и сама тоже была не просто кончиной, а трагическим торжественным ритуалом. С малых лет они становились рабами непререкаемых установлений и невероятных условностей, с беспощадностью вычеркивающих из их жизни все непредусмотренное, и они без сожаления расставались с непосредственностью и слабостями, которые с удивительной бестактностью время от времени все же навязывала им их человеческая природа. Изредка совершая великие дела, они в большинстве случаев старались, чтобы даже житейские мелочи выглядели великими делами, и потому их завтраки, прогулки, молитвы приобретали высочайшее значение и требовали не меньше усилий, чем совершение истинно великих дел. Бьют часы - им надо быть на параде, в театре, на приеме, на прогулке, не считаясь с тем, что у них в сердце. И горе тому, кто отважится на безумство противопоставить себя им или попытаться усомниться в целесообразности такого существования. Лишь с пяти до шести вечера они становились почти самими собой, насколько позволяло им въевшееся в их кровь и души представление о высоком своем предназначении да отсутствие посторонних глаз. И потому они с непонятным себе самим удовольствием сходились среди тихих стен благоухающей покоем малой гостиной. Александра Федоровна заметила устремленный на нее взгляд мужа, исполненный участия и тепла, и постаралась незаметно улыбнуться ему в ответ. Однако ее улыбка не укрылась от Саши-большого, и он снова (ах, maman!) прикоснулся губами к ее руке. Но это участие во взгляде мужа было не случайным, ибо легкая тень озабоченности даже в эти мирные часы не покидала лица жены. Он объяснял это переутомленностью и душевной тревогой от предчувствия неумолимо наступающей старости и старался приободрить ее. А Александра Федоровна, улыбаясь ему, думала, что если бы он узнал истинную причину ее печали, то ни его джентльменство, и ни его любовь к ней, и ни правила приличий, и ничто на свете не смогло бы помешать разразиться грозе. Дело было в том, что их дочь Мария, любимица отца, была выдана семнадцати лет за красивого, молодого и весьма знатного человека, кутилу и игрока, который чтобы пользоваться большей свободой, постарался привить жене более легкий взгляд на нравственность. И вот она, потеряв точку опоры, сошлась с графом Григорием Строгановым, человеком, правда, серьезным и достойным, но, с точки зрения ее семьи, допустив тем самым мезальянс, влюбилась в него, и вместо легких, ни к чему взаимно не обязывающих отношений началась трудная, полная опасностей жизнь. А эта жизнь ежеминутно могла стать достоянием жадного до новостей общества, что грозило дойти наконец до самого отца, который имел достаточно высокое представление о своем положении, чтобы в гневе ни перед чем не остановиться. Дед кивнул на портрет Екатерины и сказал неизвестно к чему: - Между прочим, когда чистили фуляр, которым она обертывала голову на сон грядущий, то видели, как из него сыпались искры. Кстати, думала Александра Федоровна, Екатерина-то уж была в том известном смысле весьма одарена, но это ведь вызывало тогда, да и в нынешние времена вызывает более восхищение, нежели неприязнь или хотя бы недоумение. А бедная Мария ждет грозы, и ей не на что надеяться. - Искры сыпались не только из ее фуляра, - сказала тетя Санни как ни в чем не бывало, - но даже из ее простыней... - Возможно, - сухо согласился дед и отпил глоток. Очаровательной и несравненной невестке следовало бы поостеречься и не растравлять семейных ран с милой и оскорбительной непосредственностью ребенка, но она была пришлой, и посвящение в их общую беду могло совершиться не сразу. Конечно, в этой семье, состоящей из живых и здоровых людей, не пренебрегали сердечными страстями и не отказывались от любовных утех, и не отвергали любой возможности получить наслаждение, и сами с безупречностью бывалых мастеров вязали хитрые узлы, предоставляя потомкам их распутывать, а сами любовались собственным умением и плакали от собственных несовершенств. Но благопристойность, которую они при этом сохраняли, и легкая изысканная тайна, которою они скрывали свои вожделения, - все это было тоже их неизменным ритуалом, и его не смел нарушать никто. И потому, воздавая должное государственным заслугам Екатерины, они не могли без смятения и ужаса вспоминать об эротической буре, явной и почти узаконенной, бесчинствовавшей над Россией и их домом в течение тридцати лет в нарушение этого ритуала. И потому все они, а особенно дед, где только возможно, с ожесточением стирали порочные следы любвеобильной, бесстыдной, едва навеки их не опозорившей великой императрицы. Но не только положение Марии мучило Александру Федоровну, разливающую по чашкам не слишком крепкий и не слишком горячий чай. Несколько дней назад старуха Волконская, бывшая фрейлина покойной императрицы, доживавшая свой век в прежних своих апартаментах, просила ее за князя Мятлева, всем хорошо известного своей наглостью и многими скандальными выходками. Она просила Александру Федоровну повлиять на мужа и смягчить его, и Александра Федоровна, преисполненная добрых намерений, не смогла, как всегда, отказать старухе, но, пообещав, поняла, что взялась за невыполнимое. Невыполнимым это было потому, что хотя муж и обожал ее и она это ежеминутно ощущала, ибо любая ее прихоть исполнялась им мгновенно с расточительной щедростью любви и волшебства, однако это касалось лишь того фантастического карнавала, в котором она жила, и не должно было выходить за его рамки, а кроме того, все, в чем можно было бы усмотреть малейший намек на ошибочность его мнений, ожесточало и отдаляло его. И тогда он говорил в каком-то отчуждении: "Вы же знаете, что это не в моих правилах. Вы судите об этом под воздействием вашего доброго слабого женского сердца, я же руководствуюсь государственными интересами, и разве все вокруг не есть доказательство моей правоты?" И она, любившая мир и благополучие в своей большой семье, молча сожалела о легкомысленном своем обещании. Но даже если бы все было не так, и он, распространяя свое обожание на все, что находилось и за доступными ей пределами, снизошел бы к ее просьбе, то и тогда она не смогла бы просить за этого князя, потому что видела его не однажды и не могла одобрять его поведение, и просто он был ей неприятен - сухощавый, несколько сутулый, в очках, со взглядом не то чтобы дерзким, но недружелюбным, со странной манерой ускользать, растворяться, не дожидаться конца, примащиваться где-то сбоку, выискивать грязь и не отвечать за свои поступки. "Какое большое пространство, - думала в этот момент тетя Санни, - все эти Петербург, Москва... Гатчина... и этот... Ревель, и эта Сибирь, и он все знает и все видит", - и посмотрела на свекра. Ей нравилось, что он к ней снисходителен, потому что с недавнего дня своего замужества видела пока только его снисходительность. - Кстати, - сказал Саша-большой, - что это за история с французским врачом, о котором все говорят? Он что, действительно питался человеческим мясом? В этом есть что-то чудовищное... - Эти ученые - сумасброды, - засмеялся Костя. - Он отправился в Америку к диким племенам, жил среди них и старался следовать их образу жизни... Когда они поедали своих врагов, француз заставил себя присоединиться к пирующим, но, кажется, отравился... - Зачем ему понадобился этот ужас? - спросила Александра Федоровна, переглянувшись с мужем. - Это действительно сумасброд, - сказал дед мрачно. - Его бы следовало посадить на цепь. Я не возражаю против научных экспериментов, без них невозможно, но тут уж просто какое-то безумие. Ведь есть же какие-то границы дозволенного. Эти французы вечно что-нибудь выкидывают и возбуждают общество. Правительство не должно быть безучастным ко всяким нелепым фантазиям. Какая мерзость... - Неужели есть такие дикари, - снова ужаснулась Александра Федоровна, - которые способны... ну, которые могут... - Сколько угодно, - сказал Костя. - Это позволяет нам не забывать о наших совершенствах, - засмеялась тетя Санни. - Мы совершенны ровно настолько, насколько это угодно богу, - сказал дед недружелюбно, - и, чтобы в этом убедиться, вовсе не следует уподобляться дикарям. Ты говоришь, француз отравился? - спросил он у Кости. - Ну, вот видите... - Представляю, как он сожалел о своем поступке, - сказала тетя Санни. - Даже не верится... - Хватит об этом, - сказал дед, и все замолчали. Стенные часы привычно и глухо пробили половину шестого, и встрепанная пожилая деревянная кукушка попыталась, выскочив из перламутрового домика, пропеть "Коль славен", но поперхнулась, захлопнула желтый клюв и удалилась в свои апартаменты. Все засмеялись над ее выходкой, которую она демонстрировала ежевечерне. Видимо, когда-то что-то там такое разладилось в сложном механизме, и однажды даже собирались приказать исправить, да дед раздумал: дети, а потом и внуки очень радовались всякий раз, когда возникала эта встрепанная чудачка с фальшивым голосом и странными манерами. Потом к ней привыкли, как к дальней родственнице, поселившейся в их доме, у которой множество причуд, но которая добра и необходима, и называли ее мадам Куку. - У покойной Екатерины в чертах лица было что-то мужское, - сказала Александра Федоровна, махнув на кукушку рукой. - Вы не находите? Наверное, потому она так сильно румянилась и так высоко взбивала волосы. - У нее было трудное положение, - сказал Константин. - Она была женщиной и самодержицей. И это надо было совмещать. Правда, papa? - Пожалуй, - согласился отец, - но женщины, сдается мне, в ней было все-таки меньше. Она была одинока и скрашивала свое одиночество несколько своеобразно... - Какая прелесть, - засмеялась тетя Санни, и ее племянники, устав от возни, захохотали следом. - Вот именно, - отчеканил дед. - Я не оговорился, вы что думаете?.. Вот истинная женщина, - сказал он, целуя руку жене, - она ваша мать и бабушка, и все вы растете под ее распростертыми крыльями, и она моя супруга, и моя жизнь зависит от нее стократно, она добра, она всех нас объединяет, и она ангел... Разве вы в этом не убедились? - Papa, - сказал Саша-большой, - я восхищаюсь вами, и ваша любовь к maman - самый достойный образец любви. Дед не лукавил, произнося свои высокопарности. Он любил Александру Федоровну и питал к ней, к этому хрупкому, легкомысленному и изящному созданию, страстное и непререкаемое обожание натуры сильной к существу слабому. Он с фанатической настойчивостью создавал ее культ, который начинал приобретать грандиозные размеры и без которого уже не могли обходиться ни он сам, ни вся его семья и ни многие, многие, населяющие те обширные пространства, о которых с таким восхищением думала тетя Санни. Но, обожая жену, превращая ее жизнь в грандиозный фестиваль богатства, роскоши, изысканности и безоблачности, он позволял себе все-таки видеть других женщин, и отмечать их своим вниманием, и тянуться к ним; и в то же время, почитая их как идею, воздавая им должное с внешним рыцарским великолепием, он никогда не обольщался на их счет. Их было немало в его жизни, и он умел запоминать и был зорок, и поэтому ничто в их поведении не могло укрыться от него. Он обогащал свой опыт за их счет легко и стремительно, не оскверняя семейных святынь. Он хорошо знал, какие многослойные прожекты зреют за их очаровательным простодушием, какая неукротимая жажда владеть распирает их робкие души и обременяет их изысканные плечики, какой наглый расчет таится в прекрасных глазах, переполненных слезами слабости и благоговения, и какие неправдоподобные жертвы приносят они себялюбию - этому сумасбродному божеству своей природы. Он знал и об исключительном коварстве, на которое они способны, и, конечно, неспроста писал своему брату Константину в Варшаву в давно минувшие времена польского мятежа о том, как следует опасаться прекрасных полячек, которые, с врожденной изощренностью обольщая русских офицеров, дезорганизуют армию. Он всегда поражался отсутствию в них чувства меры, но то, что оскорбляло его в других, восхищало в представительницах собственной семьи, ибо семья, она тоже была для него ритуалом среди множества прочих ритуалов, на которых он был вскормлен. То была семья, а те, иные, вызывали в нем легкое пренебрежение, когда он с ними сталкивался, и почти забывались, когда отсутствовали. Теперь он лишь изредка позволял себе снисходить к ним, наблюдая, как они тотчас вспыхивают и теряют рассудок, наподобие баронессы Фредерикс, этой гордой и недоступной Анеты, которая опустилась до того, как поговаривали, что открыто посещала князя Мятлева в его доме, и как она позабыла о своем князе, заметив манящие сигналы деда, и как заторопилась к нему, теряя свое обаяние, словно перышки. Он забавлялся. В давние времена случались истории попрелестней, и о некоторых из них он любил рассказывать в тесном кругу, не боясь изображать себя в невыгодном свете, ибо далекое прошлое, как он полагал, уже прощено, а его, деда, идеи и правила незыблемы. И за нынешним чаем ему вдруг вспомнился нелепый случай, происшедший с ним лет около двадцати назад, и ему захотелось поделиться, и он сказал сидящим вокруг него: - Однажды со мной произошла прелестная история лет двадцать тому назад, maman о ней знает, она смешна и поучительна, и я хочу вам ее рассказать... Это о той музыкантше, - сказал он Александре Федоровне, - вы помните, конечно, - и поцеловал ей руку. Однажды, в том далеком январе, прогуливаясь, как обычно, по набережной (а вставал он на рассвете, занимался делами, кушал чай, около восьми утра принимал первые доклады и ровно в девять выходил на прогулку), на мостике у Зимней канавки он заметил идущую ему навстречу молодую девушку, скромную, но очень мило одетую, с большой нотной папкой в руках. Он пристально взглянул на нее, отметив про себя ее достоинства, и прошел мимо, и, верно, позабыл бы о ней, ежели бы на следующее утро снова они не повстречались на том же месте. Его это заинтересовало, тем более что молодая особа была прехорошенькая, но держалась чрезвычайно скромно. Она, видимо, тоже обратила внимание на молодого красивого офицера-измаиловца и поэтому, когда на третий или четвертый день он приветливо ей улыбнулся, ответила ему не менее приветливой улыбкой. Затем обмен дружескими поклонами, а затем и более или менее откровенные разговоры. Так продолжалось около месяца. Его крайне забавляло, что она не догадывалась вовсе, с кем имеет дело, и держала себя с ним на равных. Избегая говорить о себе, он узнал всю несложную биографию незнакомки. Оказалось, что она дочь бывшего учителя немецкого языка, оставившего свои занятия вследствие полной глухоты, что она дает уроки музыки, что мать ее занимается хозяйством, и почти все делает сама, так как они могут держать только одну прислугу. Наконец, он узнал, что живут они на Гороховой, в доме бывшего провиантмейстера, и занимают небольшую квартирку в четыре комнаты. От откровенных разговоров о житье-бытье собеседники перешли к более интимным темам, и он осторожно навел речь на желание свое ближе познакомиться с молодой учительницей. Отказа не последовало. Девушка легко согласилась, чтобы новый знакомый посетил ее и познакомился с ее отцом и матерью, которые, по его словам, будут очень польщены этим знакомством. Назначен был день и час первого визита, и в этот день по окончании обеда он объявил дома, что пойдет пройтись по улице... И вот, подняв воротник шинели, торопливо шагал он по темным уже улицам, с легким нетерпением ожидая близкого свидания. На углу Гороховой он, как бывалый ловелас, оглянулся с осторожностью во все стороны и направился к указанному ему дому. У ворот он осведомился у дворника, туда ли попал, и, пройдя двор, стал подниматься по довольно узкой деревянной лестнице. Против всякого ожидания, лестница оказалась освещенной. Правда, все освещение ограничивалось тусклым фонарем со вставленным в него оплывшим огарком, но для Гороховой улицы того времени и это было роскошью. Осторожно поднимаясь по грязным и скользким ступеням, он еще издали услышал звуки фортепьян и ощутил какой-то странный запах - смесь подгорелого масла и дешевого одеколона. В довершение ко всем странностям перед нужной ему дверью горел такой же фонарь. Удивление его все возрастало. Но что же делать? Не уходить же обратно, как самому простому из смертных... Он опустил воротник шинели и смело дернул за железную ручку звонка, болтавшуюся поверх совершенно ободранной клеенки. Дверь распахнулась, стремительное облако дурмана нахлынуло на него, и он увидел медно-красную рожу служанки. - Кого вам? - неприветливо спросила она. Он назвал фамилию хозяина. - Дома нету! Вдругорядь приходите... - И она попыталась захлопнуть дверь, но он помешал ей. - А барышня?.. - Сказано вам, никого... Экие неотвязные, прости господи! - Но как же?.. Мне сказали... меня ждут... На ней был ситцевый сарафан и сальный подоткнутый фартук. Вонь от лука становилась невыносимой. - Ждут, да не вас! - крикнула она. - Нынче нам не до простых гостей... - Так, стало быть, господа дома? - спросил он, озадаченный. - Дома, дома, - сказала она страшным шепотом, - только пускать никого не приказано... Самого ампиратора ждут в гости!.. - Кого? - Ампиратора... - Так что вы по своему офицерскому-то чину ступайте подобру-поздорову, покуда вас честью просят... Поняли? - Понял, - сказал он послушно, - только ты мне скажи, ради бога, кто это вам сказал, что сам император должен пожаловать? - Барышня наша сказала... У нас как есть все приготовлено: и закуска, и ужин... и фрухты куплены! - И всем этим твоя барышня распорядилась? - А как жа... Сами-с... - Ну, так скажи своей барышне, что она дура! - проговорил он в сердцах и, подняв воротник, заторопился прочь. Кухарка выкрикивала вслед какие-то непристойности, фортепьяна звучали насмешливо, а он уже выскакивал со двора... - И вы ее не проучили? - смеясь, поразился Костя. - Господи, - сказал отец, довольный произведенным эффектом, - простая грязная баба... Да в этом же и вся пикантность. - О, пожалуйста, - попросила тетя Санни, - расскажите что-нибудь еще о своих ухаживаниях. - Санни, - сказала шокированная Александра Федоровна, - не хотите ли еще чаю? Дед посмотрел на часы. Большая стрелка приближалась к шести. Скоро-скоро появится взбалмошная мадам Куку, чтобы прохрипеть свое последнее "прости". - О, пожалуйста, - повторила Санни, но тут же смолкла, ибо лицо свекра уже не выражало желания потешать их историями из собственной жизни. Оно стало строже, и едва заметная складка на лбу потемнела и словно углубилась. Глаза глядели мимо них, куда-то туда, за окна, за которыми январская метель выделывала черт знает что. Он был уже не с ними, и потому все, даже внуки, заметно напряглись, замолчали, будто приготовились навсегда распрощаться с этой уютной и привычной гостиной. - Ты не забыл, что я буду ждать тебя ровно в половине седьмого? - спросил отец у старшего сына, и Саша-большой почтительно склонил голову. Затем под причитания облезлой мадам Куку он вновь приложился к руке жены, коротко кивнул всем остальным и первым покинул гостиную. Он шел по коридору, высоко подняв голову, правая рука за бортом сюртука, левая за спиной, весь - долг и величие, и рослые гвардейцы с горящими взорами замирали на своих постах. 24 Иногда болезнь вовсе покидала Александрину, и тогда старый немощный хищник с пожелтевшими зубами, забытый Мятлевым, но еще живой, начинал исторгать такие восхитительные юные мелодии под ее маленькими пальцами, так мягко содрогался при каждом ее прикосновении, так сладко постанывал от переизбытка удовольствия и неги, что все, до кого долетали эти звуки, тотчас начинали ощущать себя и сильнее, и богаче, и счастливее. Тогда возникали всякие сакраментальные мысли о вечности и бессмертии, и о благоприятном расположении светил, и о справедливой цене за жизнь, и о благополучном завершении страданий. В такие дни Мятлева оставляли дурные предчувствия, Афанасий наряжался в свой дурацкий цилиндр и цеременно раскланивался со всеми на каждом шагу, будучи уверен, что доставляет этим огромное удовольствие присутствующим, и еще безумнее устремлялся за увертливой тепленькой Аглаей, сохраняя при этом каменное спокойствие на круглом лице. Фрейлина Елизавета Васильевна, расточая надуманные ласки, говорила брату с надеждой: "Вы устали, мой милый брат, вы устали... Только подумать, какое бремя вы взвалили себе на плечи!.. Какую боль вы должны испытывать, сгорая в этих великодушных заботах!" И доктор Шванебах, сидя напротив Александрины, не спускал своих голубых саксонских глаз с ее вдохновенного, прекрасного лица, с профессиональной зоркостью изучая и запоминая ее черты и вздрагивая при каждой ее улыбке, отпущенной ему. Но кратковременная фантастическая эта пора сменялась новыми приступами, и болезненный жар усиливался. Александрину бил озноб, ее худенькое тело тонуло в одеялах и грелках, и княжна говорила брату, пожимая плечами: "Отчего бы вам не отправиться с Alexandrine в Карлсбад? Ну что же теперь делать, если это будет не так воспринято? Теперь, когда на вас махнули рукой... Теперь, когда вы уже погрязли во всем этом..." И Александрина из своих подушек, грелок и одеял, не сводя с фрейлины глаз, бормотала сквозь кашель что-то насмешливое о дегте и о насилии... Мятлев погружался в страх и неопределенность, выслушивая наставления сестры и наблюдая, как доктор Шванебах, распространяя парфюмерные запахи, склоняется над Александриной, прижимается щекой к ее груди, раздувая крупные ноздри и замирая. И тогда же, особенно по ночам, перед тоскливым взором больной проплывали видения прошлых лет, и белый распоясавшийся призрак сновал по комнате с наглостью летучей мыши, и горничные с синяками у глаз от бессонных ночей отгоняли его прочь и взбивали подушки, и носились по дому, с ловкостью ускользая от цепких лап невозмутимого камердинера. И снова приезжал доктор Шванебах, всегда свежий и напряженный, и вновь припадал к ее груди, и опытная его ладонь медленно скользила по ее влажному лицу от лба и до подбородка. Так было и в эту ночь, как вдруг она оттолкнула доктора и села в постели, свесив босые ноги. "Да что вы в меня вцепились, господибожемой!.. - и зарыдала, и ее тугой худенький кулачок ударил по колену. - Не хватайте меня за руку!.. Вы не смеете... не смеете!.. Я не позволю!.. - и зарыдала сильнее. - Вы не смеете... не смеете. И вы... И ты! - крикнула она Мятлеву. - Какие странные, господибожемой... они даже не спрашивают меня... Не смеете!.. Они даже не спрашивают меня, господибожемой!.. Да, я благодарна вам, благодарна! Я благодарю вас, слышите?.. Благодарна... Я задыхаюсь от благодарности... преисполнена, господибожемой... - рыдания душили ее. - ...подкарауливать, хватать за руку!.. Да они еще и до дегтя додумаются... Это им ничего не стоит... Да как вы смеете!.. Да откуда у вас это право... благодетельствовать... и даже не спрашивать, господибожемой... мой... мой... мой..." "Да в чем же моя вина? - подумал Мятлев с тоской. - Бедная моя Александрина". И смотрел, как доктор Шванебах, подобный доброму сказочному псу, припадает к ней, избегая ее кулачка, как прижимается губами к ее уху, торопливо нашептывая ей что-то, как, раздувая ноздри, тычется мордой в ее плечи, шею, грудь и усыпляет, обнадеживает, голубоглазый саксонец, враль, торопыга... Потом она уснула. К утру жар спал. Она виновато улыбнулась Мятлеву, и поцеловала его шероховатыми губами, и помахала ему худенькой ручкой, так как ему пора было отправляться. Он был приглашен к бывшему своему полковому командиру по случаю именин его дочери и попал в окружение однополчан, о которых уже почти перестал вспоминать. Позванивающие, посверкивающие, благовоспитанные, породистые, словоохотливые, они встретили Мятлева с искренней радостью и объятиями, и разговоры потекли рекой. Однако их голоса погромыхивали где-то там, в отдалении, и бесполезные вопросы повисали в воздухе недвижимы, теряя смысл. Вскоре им, видимо, надоела его потусторонность и виноватая улыбка на неподвижном вытянутом лице, и его глухой, не праздничный, хоть и изысканный английский сюртук, и тут они, словно прозрев, вспомнили, что он отрезанный ломоть, да еще окруженный нехитрой тайной, шитой белыми нитками, предмет неудовольствия и пересудов, тот самый, от которого сбежала Анета Фредерикс (многозначительное перемигивание: по какой причине женщина убегает от мужчины?), а он в припадке отчаяния покорил сердце некоей тра... та... та... которая ему теперь тру... ту... ту... отчего он (сокрушенные вздохи и покачивание головами)... И тайна его уже не была им интересна, поскольку ее достоинства были ничтожны рядом с их тайнами и их развлечениями. Ему оставалось только пить с ними да подмигивать, стараясь, чтобы они скорее о нем позабыли. А когда они снова оборотились друг к другу, как живые к живым, он незаметно исчез. Он медленно возвращался домой в открытой удобной своей коляске. По-летнему вымерший Петербург казался захолустным. Наверное, под воздействием выпитого Мятлеву захотелось зимы, пара, людских толп, инея... Где ты, зимняя вечерняя синева, пробиваемая золотыми неверными пятнами фонарей? Бледная душная пыль завивалась змейками под колесами экипажа и оседала на лице и плечах. Ни одного знакомого... Ни звука знакомого голоса. Ни слова участия... Однако и этот Петербург еще не умер. Его сонное увядающее тело еще, оказывается, дышало и вздрагивало, стоило только получше приглядеться, и трезвый фон Мюфлинг в голубом мундире стоял, навалясь на парапет, узнал Мятлева и низко поклонился. И у входа в трактир Савелия Егорова стоял сам хозяин со всей своей семьей, неодобрительно провожая взглядом коляску князя. И господин Катакази в цивильном костюме прогуливался у книжной лавки, делая вид, что с Мятлевым незнаком. И еще один господин в голубом сюртуке и полосатых панталонах, с наглыми рыжими усиками, прошел, незаметно поклонившись Катакази (ах, уж это пристрастие к голубому!), и другой в голубом же сошел на мостовую, ища извозчика... Но это был опять фон Мюфлинг! Как ему удалось опередить Мятлева и очутиться на Английской набережной? За спиной послышались частые шаги бегущего человека. Мятлев обернулся и увидел, что Катакази преследует его, утирая пот и ежеминутно спотыкаясь о булыжники. Коляска понеслась быстрее, Катакази стал отставать. Мятлев показал ему язык и отвернулся, но подумал, что поступил гадко. Лошадь пошла галопом. "Не надо!" - крикнул Мятлев, хватаясь за сердце, но кучер, как ни старался, ничего не мог поделать. Петербург давно остался позади, солнце село, а сумасшедшая лошадь, разбрызгивая клочья пены, летела и летела и тащила за собой непрочный, легкомысленный экипаж. Дело принимало дурной оборот. Мятлев решил было выброситься на ходу, но тут, откуда ни возьмись, появился фон Мюфлинг и одной рукой остановил лошадь. Наступила тишина. "Железная рука, - похвастался жандарм, - скажите спасибо, - и потрепал лошадь по морде. - А тебе не стыдно, бедняжка!" - "Благодарю вас, - сказал Мятлев, - вечно вы меня выручаете... Хотелось бы узнать, где мы?" Фон Мюфлинг взобрался на козлы и оттуда, ерничая, сказал голосом кучера: "Домой приехали-с..." Мятлев открыл глаза. Действительно, коляска стояла у дома. Афанасий с перекошенным лицом бежал навстречу. Дурацкий шарф сползал с его шеи. Руки выделывали черт знает что. Князь замер. - Что случилось?! - крикнул он тоненьким голосом. - Ваше сиятельство, ваше сиятельство, - захлебываясь и трясясь, проплакал камердинер, - мадмазель Александрина, если позволите... ваше сиятельство... - Доктора! - приказал Мятлев и побежал к Александрине. Тонкий тоскливый вой обрушился на него, окружил, заполнил уши, то прибывал, то убавлялся, свисал с потолков, исходил от стен, поднимался с пола, подобный туману, клубился, доходил до визга, затухал, едва доносился, вновь усиливался, гремел, разрывал грудь, жаловался, проклинал, молил. Две горничные, Стеша и Аглая, семенили вслед за Мятлевым, не утирая слез. Дверь в комнату была распахнута, одеяло на постели было откинуто, постель была пуста. - Молчать! - заорал Мятлев, и вой прекратился. Молчать... Где Александрина?.. Перестаньте всхлипывать... Где Александрина?.. Он кинулся в библиотеку, горничные, лакей и Афанасий последовали за ним. Библиотека была пуста. Тихие всхлипывания снова начинали переходить в вой. - Молчать! - Ваше сиятельство, - выдавил Афанасий, - надо бы, если позволите, на речку бежать... Надо бы, ваше сиятельство... На речку... На Невку... надо бы, ваше сиятельство... На Невку... - и так он повторял, пока все они, предводительствуемые безумным князем, пересекали парк по прямой линии, вытаптывая траву, сминая кусты роз, тараща глаза, с бледными лицами, исхлестанные ветками, опутанные паутиной, задыхающиеся. - На Невку, если позволите... на речку, ваше сиятельство... они, как уходили, так и сказали... Им больше некуда, если позволите, они сказали, ваше сиятельство... на Невку... на Невку... на Невку... "Не может быть, - подумал Мятлев, - этого не может быть! Это было бы несправедливо..." На берегy реки уже собралась толпа, окружив неподвижно лежащее женское тело. Обе горничные разом запричитали, но Мятлев прикрикнул на них. "Господибожемой, - подумал князь с ужасом, - господибожемой!" Вдруг Афанасий коснулся его руки. - Ваше сиятельство, да это ж чужая! Мятлев вгляделся и не поверил: перед ним, раскинув по траве бессильные руки, лежала утопленница в мокром крестьянском платье, с лицом скуластым и спокойным, будто спала. Чужая, чужая, совсем чужая, не ведомая никому из собравшихся и никому из живущих поблизости, и вдали, и в других городах, и в другом мире, погрузившая свое ненужное чужое тело в мутные быстрые воды по чьему-то там велению или прихоти, чтобы лежать потом на прибрежной траве со спокойным лицом среди живых, не чувствующих себя чужими. "Не может быть, - облегченно подумал Мятлев, возвращаясь через парк, - не может быть... Это было бы несправедливо". - Ваше сиятельство, - проговорил Афанасий, продолжая всхлипывать, - так ведь мадмазель Александрина ушли, ушли, совсем ушли, из дому ушли... Они быстро так по лестнице побежали... и побежали, побежали... Ваше сиятельство, они через парк побежали... вот по этому самому пути, если позволите... - Да что ты мелешь! - обозлился князь, но прибавил шагу. - Они все про себя говорили, куда им идти... Ну куда им идти?.. И побежали через парк... А там река, ваше сиятельство. Мятлев заторопился сильней. Афанасий семенил рядом, заглядывая ему в лицо. Завидев дом, они снова побежали, и лестница затарахтела, зашлепала под их ногами. Маленький их отряд ворвался на третий этаж, но Александрины не было. - Может, она в город поехала, черт? - спросил Мятлев без надежды. - Да нет же, ваше сиятельство, они прямо через парк побежали... а там речка... Они плакали очень, жаловались, если позволите, а после побежали... - Да ты же видел, болван, кого из реки достали! - Видел, видел, ваше сиятельство... чужую даму, из простых, если позволите... Но мадмазель Александрина тоже к речке побежала... Прямо через парк... Никто не заметил, как вошел доктор Шванебах, но насмешливый дух туалетной воды выдал его присутствие, и Мятлев велел Афанасию вновь повторить свой горестный рассказ. Доктор слушал весьма сосредоточенно, слегка склонив голову и полуприкрыв свои голубые саксонские глаза. - А что, - спросил он, не теряя мужества, - ты что, видел, как она добежала до реки? До самой реки?.. Или ты видел, как она побежала через парк?.. Это ведь разные вещи, - улыбнулся он сдержанно. - Господин Шванебах, - взволнованно произнес Мятлев, - время не ждет. Мы теряем драгоценные минуты. Горничные начали всхлипывать снова. - Если она просто шла через парк, - самоуверенно продолжал доктор, - то это еще не дает нам оснований подозревать ее в трагических намерениях, - при этом он внимательно вглядывался в окно, словно там вот-вот должна была показаться Александрина, - если даже, предположим, ты (он сказал это Афанасию) видел, что она была на берегу, то это тоже еще ничего не значит, ибо, устав от болезни, могла захотеть просто прогуляться. Я полагаю... - А слезы? А ее слова?.. А бегство?.. - мрачно спросил Мятлев. Доктор пожал плечами. - Они совсем ушли, ваше сиятельство, - заторопился Афанасий, - плакали и так и сказали, если позволите, что им больше некуда... на Невку торопились... Я говорил, если позволите, куда же вы? Зачем такое, мадмазель? А они: да оставь меня, господибожемой!.. - Вот видите! - закричал Мятлев. - И ты, болван, не мог схватить ее за руку, удержать?! Вот видите, господин Шванебах, как это было? Теперь-то вы видите? И вот уже с доктором они снова устремились к реке по горячим следам, проложенным бедной молодой страдалицей, но берег был тих, река мутна и пустынна, и их нелепые фигуры казались дикими изваяниями среди ранних сумерек... Затем, продолжая умопомрачительную борьбу с темными силами природы, Мятлев и доктор Шванебах уселись в коляску и, отворотившись друг от друга, носились по городу, по всем полицейским частям, покуда наконец судьба не сжалилась над ними. (Но какая это была опять жестокая жалость!) Вдруг выяснилось, что в анатомический театр Мариинского госпиталя несколько часов назад свезли молодую утопленницу, тело которой было извлечено, "да, да, из Невки... Молодая особа благородного вида... да, да, длинные светлые волосы... да, стройна и весьма...". Уже окончательно расшатанная и пропыленная коляска полетела к Мариинскому госпиталю, где пожилой оператор повел обоих мужчин к леднику. Трудно описать состояние, в каком князь Мятлев переступил порог этого мрачного логова. Он вошел, сделал шаг и остановился в полной прострации. Он пытался разглядеть, что лежит на деревянном топчане в углу помещен