ам так признателен, так признателен... вы меня очень выручили. Вы просто меня спасли. (И вот он поднялся, чтобы удалиться.) Что ж делать, князь? В моем положении выбирать не приходится... Я не могу, ваше сиятельство, позволить себе удовольствие думать только о душе. Для вас, может быть, все это сущая безделица, а для меня служба, как говорится, мать, а мундир - отец родной... Прошу прощения за беспокойство... (Уже в дверях.) Да, кстати, простое любопытство, вот знакомый вам господин Колесников... как вам его сочинения? Я. Что-то не припомню такого. К а т а к а з и. Колесникова? Помилуйте... Ну литератор, пишет в журналах... Я. Нет, нет... Не припоминаю... Катакази. Странно. А он-то вас знает... Я (вспомнил салон господина Свербеева, две замерзшие ноги). А-а-а, ну как же... да, мы незнакомы. Случайная встреча... А что, господин поручик, вы... я, признаться, не читал его сочинений... а вы хотели что-нибудь... я вообще современных журналов не читаю. Хотя он показался мне довольно любопытным созданием... Катакази (оживленно). Вот именно, вот именно! Действительно любопытное... В одной из его статей проскользнуло мнение... э-э... ну, там была такая деталька... ну, как бы... в общем, намек на то, что некая сила вторгается в искусство с целью его искоренения... Я. Вам виднее. Уж если вы с ним так накоротке... Я статей не читаю. Катакази. Да ведь я так... Не дай бог вам с ним заговорить - заговорит. (Смеется.) Апломб, дурные манеры... Вы не находите? ...Вдруг он принялся от меня отдаляться, отдаляться, исчезать, погружаться в небытие. Когда я очнулся, его уже не было ни в комнате, ни, кажется, в доме. Я понял, что со мной произошла опять та самая дурнота, над которой я, пользуясь ее длительным отсутствием, уже посмеивался как победитель. Вот так штука! Где же искать спасения?.. А что, если доктор Моринари одним движением руки смог бы меня исцелить?.. О, поздние сожаления!" "19 октября... Ничто не проходит без последствий. Оказалось, что и эта нелепая сцена с поручиком имела свое продолжение. Я получил письмо. "Ваше сиятельство! Считаю своим долгом еще раз поблагодарить Вас за Ваши удивительные благородство и щедрость, с которыми я имел честь познакомиться, будучи у Вас третьего дня с официальным визитом. Признаюсь, лишь на короткое мгновение у меня возникла возмущающая мое достоинство мысль о попытке с Вашей стороны подкупить должностное лицо. Повторяю: лишь на короткое мгновение, ибо Вы предложили мне деньги с такой искренностью и так по-дружески, что подозревать Вас было бы подлым, а не принять денег - значило бы оскорбить Вас в лучших намерениях. Я поражен Вашей проницательностью: как Вы могли угадать, что я и моя семья находимся в крайности, почти бедствуем! Отныне я считаю себя Вашим должником и финансовым и духовным и уповаю на бога в надежде, что он предоставит возможность мне доказать Вам это в самом ближайшем будущем. Всегда готовый к услугам, Вашего сиятельства покорный слуга поручик Катакази Тимофей". Так вот, оказывается, чем кончился наш разговор! Я в припадке идиотизма всучил ему бумажник с ассигнациями, а он не решился мне отказать. Впрочем, боюсь, что он все-таки принял эти деньги как выкуп за мое спокойствие. И то дело!.. Кстати, денег было, как я помню, триста рублей! Не слишком ли много для одной паршивой Катакази?" "21 октября... Какое письмо прилетело ко мне из Москвы нынче - маленькое, надменное, насмешливое! Я - "милостивый государь", а моя учтивость, оказывается, просто трусость; я поступил не по-ваншонховенски, и мне нет прощения! "...В письмах я смелее, заметьте. Это, наверное, последнее мое письмо. Я пишу потому, что до сих пор не могу прийти в себя от изумления после Вашего московского визита. Не смею скрывать, что я была так рада, что стала вдруг как деревянная. Наверное, когда бы я была на Вашем месте, а Вы на моем, меня бы очень возмутило Ваше поведение. Какая дерзость - так холодно встретить человека! Я знаю, что Вы больше никогда не пожелаете меня видеть. Это я поняла сразу же, как только увидела Вас у нашего дома: я видела, до чего Вы были раздосадованы, встретившись со мной. Моя maman глядит на меня с удивлением и ходит за мной с алебардой. При этом она говорит: "Мы, Бравуры, всегда отличались крайней сдержанностью в выражении чувств". Мне стыдно, что Вы могли подумать, что maman желает мне зла. После того как вы позорно сбежали, мы все вместе очень хорошо поужинали, перевязали раны на голове у милого поручика Берга и проводили его на Кавказ в действующую армию. Он надеется быстренько победить всех этих горцев и вернуться с Владимиром или Анной. Так что у меня все хорошо. Я слышала, что и у Вас все наладилось и Вы теперь заживете счастливой семейной жизнью, и слава богу..." Да, теперь мне нет прощения. Лавиния Бравура заклеймила меня, и поделом. Амиран, прочитав письмо, сказал: "Уж не влюблена ли она в тебя? Такие барышни в пятнадцать лет только и делают, что влюбляются. Хотя она и пишет о Мишке Берге, но его можно только пожалеть, потому что эта худенькая дочка колдуньи слишком насмешлива для счастливой невесты..." Дался же мне этот господин ван Шонховен, которого больше нет! Однако что-то вроде досады иногда точит меня при мысли, что поручик Берг, продырявив несколько несчастных горцев в отместку за побои, которые он здесь получал от Коко, вернется и поведет господина ван Шонховена под венец!.. Никакого ван Шонховена не было и нет. - Кто такой господин ван Шонховен? - спросил я у Афанасия. - А кто их знает... - ответил лентяй. - Да ты сам его сюда водил! - возмутился я. - Да я, если позволите, кого только к вам не водил, - ответило чудовище. Значит, воистину ван Шонховена нет..." "23 октября... Бедная Наталья. Что может предпринять женщина в ее положении? Действительно, ситуация не из легких. Мой ужас перед насилием заставил и в графине увидеть нечто пугающее, а она обыкновенная баба с несколько тяжеловатым подбородком, что, вероятно, ровно ничего не означает. Желание соединиться со мной - каприз; лихорадочность и упорство, с какими она этого добивалась, - верное служение своей природе. Пора к этому привыкнуть и не презирать их за это, ибо поглядеть на себя со стороны - тоже небось картина не самая приятная, особенно когда ты не позируешь перед кем-то, не сдерживаешь своих инстинктов, не притворяешься в угоду молве, а все себе позволяешь: и громко глотаешь слюну при виде лакомого кусочка, и шею тянешь, подобно гусаку, и ножками сучишь, к чему-то такому стремясь и чего-то добиваясь... А ведь каждый стоит столько, сколько стоит то, о чем он хлопочет. И опять древние правы. Читать древних - значит беседовать с ними. Беседа очищает. Я и беседую. А вот с нынешними не хочется. Что же мешает? Пожалуй, то, что древние умеют говорить и о тебе тоже, тогда как нынешние - всегда лишь о себе. Единственный, с кем можно говорить или прекрасно молчать, не испытывая при этом чувства неловкости, это по-прежнему Амиран. Когда это любвеобильное чудо, в котором всегда таятся жаркие угли, чтобы вспыхнуть при первой нужде, появляется у меня, мне хочется, накинув плащ, провалиться в безлунную ночь, превратиться в малую тень под защитой его широкой тени, прокрасться через парк, перелететь через Неву, догнать безвестную коляску, пристроиться на запятках и мчаться, трясясь на ухабах, куда-то... или обгонять ее гигантскими скачками, касаясь краем плаща дверцы, пугая засыпающую в глубине Евдокию Спиридоновну или какую-нибудь Матрену Евлампиевну, лишенную моих пустых несчастий, предвкушающую свой приезд в имение, где ее ждут с городскими пряниками и шляпками от Дюпре... Мне хочется... А вместо этого мы отправились на бал, где Амилахвари хотел развеять мою меланхолию и сделать меня, как он сказал, "похожим на человека", а я - поглядеть, что произошло за время моего длительного отсутствия в обществе. Но развеивать, как оказалось, было нечего, ибо меня с недавних пор обуревали решительность и непреклонность, да и за время моего длительного отсутствия ничего не произошло, и что могло произойти в этом установившемся мире? Наталья, естественно, была там, но сделала вид, что меня не видит, что я отметил с большим облегчением, не имея вовсе никаких намерений участвовать в дипломатической суете. Было - было... Она была очень хороша собой и грустна, но казалась мне почти незнакомой. Нессельродиха очень милостиво мне поклонилась, из чего я заключил, что моя служба, моя свадьба, моя судьба больше не вызывает сомнений у этих людей и я уже числюсь в их списках прощенным и обласканным. Не разочаровывая их, я поспешил ускользнуть от танцев и слонялся от буфетной до карточных столиков и обратно, пока не почувствовал, что мир вполне приличен. Они меня оставили в покое, пусть ненадолго. Во всяком случае, пока не откроется для них степень моего падения. Тогда грянет гроза... А пока я предоставлен самому себе... Да как вы можете сразу знать, что во мне происходит и что мне нужно, ежели я там, хозяин своему телу, не могу этого определить?" 37 Был самый разгар бала. Люстры пылали как безумные. Оркестр надрывался. Возбуждение усиливалось. Начинало казаться, что в этом громадном, ярко освещенном ящике неистовствует нечто, не имеющее единой формы, многоликое, хохочущее, улыбающееся, стонущее, потное, не умеющее остановиться, вся его короткая жизнь без прошлого и будущего, отмеченная лишь этим неудержимым движением в замкнутом пространстве, тряской, судорогой, где даже от былой надменности Натальи не осталось и следа и графиня, распавшаяся на несколько частей, пустилась в погоню за каждом из них, запрокинув голову, с полуоткрытым наглым ртом, с глазами, затуманенными наслаждением; и разрозненные одинаковые казенные счастливые лица гвардейских аполлонов, и множество неискушенных длинношеих сероглазых маленьких ваншонховенов, судорожно вцепившихся в толстые аксельбанты, в свисающие "a la grognard" эполеты, закативших глазки, летящих в блистательную бездну с восторгом первооткрывателей. И новые вспышки оркестра уже на грани катастрофы, где-то там, наверху, старающегося из последних сил внушить этому празднику, что это и есть то самое, ради чего все... и эта жизнь, и это счастье, так было всегда, так есть и так будет во веки веков. И, когда разнесся слух, что должен быть государь, все завертелось пуще, чтобы он смог лишний раз увидеть каждого из них во всем блеске преданности и умения и чтобы это все заглушало крикливые истерики босого господина Колесникова в темно-зеленом вицмундире, не допущенного к этому торжеству и потому, наверное, поминающего Пугачевых. В буфетной Мятлев столкнулся с полковником фон Мюфлингом. Тот уже возвращался обратно. Его соломенные брови и соломенные усы сияли сквозь клубы табачного дыма. - Можно п'думать, что вся Россия танцует нынче здесь, - сказал он, подмигивая. Видимо, он рад был встретить Мятлева и снова выпить. - Если господина Приимкова привести сюда с его мыслями, его, п'жалуй, растерзают, а?.. Можно п'думать, что вся наша жизнь - оспе... опсе... ослепительный праздник, а?.. Он стоял перед Мятлевым, слегка покачиваясь, не сводя с него бледно-голубых глаз. От его мундира исходило умиротворяющее сияние, так что даже Мятлев ощущал себя первым счастливчиком королевства, и даже Наталья снова казалась ему верхом совершенства, и он намеревался добраться до нее и сказать ей, что большего счастья, чем соединиться с нею, не может быть, и что пусть она, несмотря на его состояние, верит, что это так и есть, и что завтра же... и пусть она порвет его последнее письмо с отказом и прочим бредом... Но перед ним стоял полковник фон Мюфлинг, и это спасло Мятлева от неверного шага. Что же касается до полковника, то Мятлеву действительно было приятно говорить с ним, ибо он показался князю единственным живым в этом океане символов, а кроме того, им было о чем поговорить, что вспомнить, если иметь в виду несчастную Александрину, и фон Мюфлинг сказал: - У вас доброе сердце, вы молодец... Это было такое существо, что я плакал, даю вам ч'сное слово, когда вы ее спасали там... и после я не мог ужер... удержаться от слез... и когда я узнал, что она от вас сбежала... - Вы перепутали, - сказал Мятлев, - она покончила с собой... Чахотка. - Вот именно, - поддакнул фон Мюфлинг, - б'дняжка... - Полковник, - сказал Мятлев, - ваш поручик Катакази проявляет ко мне повышенный интерес... - Катакази? - удивился полковник. - Эт-т-то кто? - Ваш Катакази, - сказал Мятлев, сердясь, - поручик ваш. Он врывается ко мне с намеками, угрозами и подозрениями... - С подозрениями? - еще больше удивился фон Мюфлинг. - Да в чем же вас можно подозревать? Кто такой Катакази? Где?.. Э-э-э, гоните его в шею... - он усмехнулся, - не сентяйтесь... не стесняйтесь... Мало ли ч'во. Эдак, знаете ли, каждый... А может, он просто влюблен? - В кого? - изумился Мятлев. - В вашу утопленницу... - Тут полковник резко встряхнулся. - Я оговорился, - сказал он трезво, - и у меня перемешались разные отрезки времени и разные обстоятельства, наслоились, так бывает... - и пошел туда, где играли в карты... Кто-то сказал, что государь вот-вот должен прибыть. Пора было уезжать, чтобы с ним не столкнуться. Мятлев боялся государя, как опостылевший пасынок боится отчима, как заяц - январского волка, как дворовая девка - нового барина, как бродяга - околоточного надзирателя... Он боялся собственной беспомощности, ибо знал, что возненавидит себя, если вынужден будет оказаться перед ним бессильным, а это не могло быть иначе. Это уже потом он корил себя и распинал за то, что позволил себе отправиться на этот бал, ибо, когда он покидает свой дом, его подкарауливают несчастья. 38 "25 октября... Нынче утром я велел Афанасию восстановить вестибюль в прежнем виде. Здесь, в своем доме, я могу позволить себе то, что я хочу. Это должно утешать. "Общественные приличия против нашего счастья, зато любовь - награда за огорчения". Если прав Филострат, тогда об чем заботы?.. Афанасий собрал людей, и все они там кряхтели, ухали, наваливались разом, так что дом дрожал, как легкая охотничья палатка". "26 октября... Человек от Румянцевых принес мне очередной souvenir*. * подарок фp. Большой пакет в золотой соломенной бумаге долго вскрывали прямо в вестибюле. Афанасий и господин Свербеев работали не покладая рук. Особенно Афанасий, ибо шпион старался больше командовать. Камердинер его слушается даже больше, чем меня. Заглядывает ему в глаза, поддакивает, ждет одобрения... Из бумаги извлекли сверток поменьше, а из него прелестную фарфоровую табакерку в золотой оправе. На ее крышке на красноватой веточке сидели, отворотившись друг от друга, два грустных попугайчика. Табакерка была прошлого века и довольно ценная, но я тотчас же разглядел в ней печальный намек, и это мешало мне любоваться искусной работой. Интересно, под каким из попугайчиков подразумеваюсь я? Хотел заехать к Анете, исповедаться, да не вышло..." "28 октября... Вот страшное событие, и я его участник! Мне рассказали, как было дело. Этот симпатичный человечек, воспевающий свои таланты с откровенностью ребенка и твердо убежденный в собственной правоте, сидел в кругу своей семьи, на самом почетном месте, и, наверное, как и везде, провозглашал свои принципы и расточал хулу произволу, в то же время с благоговением поглядывая на новехонький вицмундир, право носить который он завоевал потом и кровью и ежедневными унижениями; и вот он разглагольствовал о том о сем, скромно потупляя глазки и под столом постукивая босыми ногами одна о другую, как вдруг позвонили, и явился поручик Катакази с частным приставом, и велели ему одеваться по повелению генерала Дубельта. Они прервали его застольную речь, и он даже не успел еще сказать о том, что господин Некрасов в "Современнике" делает свое дело и что господин Краевский в "Отечественных записках" терпит от цензуры, как ему велели одеваться. "Позвольте, позвольте", - пролепетал он, еще ничего не понимая, но поручик Катакази, у которого было на то право, ничего ему не позволил и был неумолим, потому что на нем был синий мундир, за который нужно было расплачиваться. Тут началась суета, паника, слезы, так как никто из членов семьи не мог представить себе такого оборота дела, да и он сам впал в полную прострацию, не понимая, как это его, владельца темно-зеленого вицмундира, чина, должности и жалования, заслуженных им нелегким способом и верноподданным старанием, как это его могут заставить ехать на съезжую и обвинять, и кто? Да такой же, как он, только одетый в синий мундир! Что же это такое, наверное подумал он, да неужели синий цвет более говорит о качестве человека, нежели темно-зеленый? "Это недоразумение, господа, - сказал он белыми губами, - меня ведь хорошо знают... Это недоразумение..." И, даже одеваясь, он все еще не мог понять, что темно-зеленый мундир выдается не для того, чтобы он в нем красовался перед своими подчиненными и позволял себе казнить и миловать тех, над кем он поставлен, а для того, чтобы он не забывал, что отныне он в темно-зеленом мундире и стоит столько-то и столько-то, и не больше, и что нельзя совмещать темно-зеленое благополучие с дерзким направлением ума. Иными словами: любишь в саночках кататься - люби саночки возить, а ежели ты, скажем, противник саночек, то нечего в них и садиться и лететь, сладострастно замирая. Вот так его и увезли, и дальнейшая его судьба мне покуда неизвестна. Наверное, вид мой был ужасен, когда я вошел в дом, потому что Афанасий отскочил в сторону и замер в полумраке. Я тотчас прошел к его комнате и распахнул дверь. Шпион, как обычно, сидел у самовара и прихлебывал из блюдца. На этот раз рожа его показалась мне еще отвратительней. "А где же ваши темно-зеленые вицмундиры, - хотел закричать я, - и ваши красные ножницы, с помощью которых вы притворяетесь и притворяетесь, и вообще где вся ваша фальшивая дребедень, и вообще какого черта вы здесь расселись в моем доме! Что вы здесь делаете, черт вас дери совсем! Вон отсюда! Чтобы духу твоего!.. Афанасий, свинья, неси сюда арапник!.." - хотел закричать я, но не смог. Видимо, он все-таки успел все это прочитать на моем лице, так как оставил блюдце, вскочил, низко переломился, кланяясь, как мне показалось, с насмешкой. Я повернулся было, чтобы уйти, хлопнув дверью, но он меня опередил и с таким внезапным подобострастием принялся упрашивать меня повременить, что я задержался. Затем он распаковал большой сверток, лежащий на столе, и извлек оттуда новехонький темно-зеленый вицмундир, который он сшил специально для меня. От изумления я растерялся, но взял себя в руки и сказал Афанасию: - Изволь тотчас же расплатиться с этим господином, а тряпки выкинь, чтобы я их больше не видел... Я очень сожалею, но в них теперь мне нет нужды. Это мне не нужно. - Вы бы примерили, ваше сиятельство, - чуть не плача, сказал шпион. - Лучше нигде не сошьете... Я ушел от них, проклиная себя за слабость и в то же время испытывая странное чувство нереальности происходящего. Вдруг перестало вериться, что я действительно побывал однажды в салоне, где этот костлявый соглядатай набрасывал мне на плечи пахнущее воском сукно". 39 (От Лавинии - Мятлеву, из Москвы) "Милостивый государь Сергей Васильевич, я бы не осмелилась тревожить Ваш покой, когда бы не страшные слухи о Вашем несчастье. Вся Москва говорит об этом ужасном пожаре. Неужели ничего не удалось спасти? Вы-то хоть целы-невредимы? Мне очень горько за Вас, да и за себя тоже: ведь теперь больше нету дома, куда хаживал господин ван Шонховен и где его так радушно принимали. А как же могло случиться такое несчастье? Или это злой умысел? Ведь что ни говорите, а недовольных Вами множество... Пользуюсь случаем, чтобы сказать Вам, что я жива-здорова. Рождество мы справляли в семейном кругу, и еще был господин Ладимировский, о котором я Вам как-то сообщала. Он милый человек, а когда сбрил бородку, то и вовсе помолодел. Мы с ним довольно дружны, а от моей детской к нему неприязни не осталось и следа. Он меня обучает фехтованию и стрельбе из пистолета, и я уже на тридцать шагов опрокидываю бутылку из-под шампанского. Мы все очень обрадовались за Вас, когда узнали, что Вы намерены жениться на графине Румянцевой. Это замечательно. Однако радость наша, видимо, была преждевременна, ибо этот ужасный пожар случился так некстати... До женитьбы ли тут? Мужайтесь, милый князь, все устроится. Недавно я вдруг вспомнила, как однажды, когда мы проводили лето на мысе Валки, я, наскучив людьми, убила Калерию и одна отправилась на необитаемый остров. Там был такой песчаный островок с редкими соснами, где я соорудила себе хижину и решила в ней поселиться. Однако меня разыскали и стали внушать, что девушка на выданье должна думать о другом. Но, пока я сидела в своей хижине, я вспомнила Вас и подумала, что как было бы хорошо и Вам здесь поселиться. Мы бы могли разговаривать о чем угодно, никуда не торопясь. А что, если Вам вдруг захочется это осуществить? Тогда я Вам с радостью все покажу: и как найти этот островок, и из чего построить хижину... Ах, князь, все-таки все сложно вокруг. Иногда хочется кричать, да хорошее воспитание не позволяет. Простите, что надоедаю Вам по праву старого знакомства. Чего себе не позволишь? Вы можете не утруждать себя отвечать - я не обижусь..." 40 Гроза скапливалась в сыром петербургском воздухе исподволь, незаметно. Главные ее стрелы были направлены на деревянную трехэтажную крепость Сергея Мятлева, избавившегося наконец от визитов, от шпионов, от угрызений совести; позабывшего наконец злополучного темно-зеленого Колесникова, тонкошеего господина ван Шонховена, графиню Румянцеву и свои недавние смятения. Все установилось как будто, все как будто утряслось; даже рыжеволосая Аглая, обалдевшая было от пинков дурацкого камердинера, вдруг зарозовелась, расправила круглые плечи, выпятила горячую грудь, хихикала, сталкиваясь с Мятлевым ненароком в коридорах, на лестнице, среди мраморных статуй, напоминая молодому затворнику, что жизнь продолжается и пора встряхнуться, а это все и было, как оказалось, преддверием грозы, но, вероятно, надо было обладать не нашей прозорливостью и не нашей чувствительностью, чтобы суметь ощутить ее приближение. Это уже после, когда она наваливается и ударяет, мы хватаемся за сердце, выпучиваем глаза, сокрушаемся о собственном легкомыслии, а тогда, когда она только еще скапливается, набирает силу, созревает, подобно августовскому яблоку, мы беззаботно скалим зубы и внезапную грозовую свежесть воздуха воспринимаем как благо. Октябрь миновал, затем ноябрь, за дождями повалили снега, ударил мороз, затрещал лед на Неве, заскрипели печальные осины в поредевшем парке, иногда слышался по ночам далекий волчий вой, деревянная трехэтажная крепость, никем не подожженная, расшатывалась все заметнее, уже в ранних сумерках зажигались почти бесполезные фонари... Однако Петербург кипел, страсти бушевали, подогреваемые жаром печей и каминов; носились слухи, подобные летучим мышам, один фантастичнее другого; в бывших покоях Александрины по ночам тихо и монотонно выло пожилое привидение, уже никого не пугая... Сначала приехала страдающая фрейлина Елизавета Васильевна, изнемогающая под бременем огорчений, уже давно не похожая на сестру, теряющая слова, путающаяся в обвинениях. Надо было видеть ее трагическое лицо, чтобы лишиться даже последних сожалений, если они еще были. Природа не могла придумать худшего ходатая по делам графини Румянцевой. - Послушайте, - сказал Мятлев сухо, проводя этим "вы" резкую черту меж былым и настоящим, давая понять, что чаша переполнена и что отныне разговор может быть только официальным, - послушайте, страдания этой молодой дамы, слишком ловкой для своих лет, меня не интересуют. Я надеюсь, что вы здоровы и счастливо избежали гриппа? Видите ли, ее поползновения слишком откровенны, и на этот счет имеется весьма изрядное количество титулованных затычек... Княжна. Чего?.. Каких?.. Мятлев. Ну этих, кто бы мог утешить графиню в ее естественной потребности обременить себя семьей... Княжна. Вы оскорбляете женщину, которая любит вас и носит под сердцем вашего сына... Мятлев. Очень сожалею, но согласитесь... Княжна. Ах, вы смеете предполагать, что дитя... Мятлев. Я говорю о другом... Княжна. Граф Нессельроде в полном недоумении. Ну хорошо, пусть господин Амилахвари, вот он, такой спокойный и справедливый, и в нем столько к вам участия, пусть он скажет, если вы пренебрегаете моим мнением и мнением общества, пусть он скажет сам, как ваш друг и поверенный вашего сердца... (Обернувшись ко мне.) Я вас так уважаю, и ваше слово... Скажите, ради бога, этому человеку, зараженному упрямством, что его поведение... Нет уж, вы не стесняйтесь, не скромничайте, вы скажите ему... да не деликатничайте, я прошу вас сказать... Я. Хорошо, я скажу, дорогая Елизавета Васильевна... Ну что я могу сказать? Я думаю, что если мой друг... графиня Румянцева очаровательная женщина, в ней столько всяких достоинств, что просто удивительно... Это несомненно... Я думаю вот о чем... Княжна. Нет, нет, вы не деликатничайте, вы говорите, что думаете, как должно быть среди нас... Я. Да, да, вот именно. Многие были бы счастливы предложить графине руку и сердце, я это и имею в виду. Она очаровательная и великолепная... Она из тех женщин, которые ради любви готовы... но, дорогая Елизавета Васильевна... Княжна.Голубчик, скажите мне прямо, то есть скажите ему, скажите это ему, вот это все скажите ему... Вы имеете на это право... Я. Конечно. Княжна. Вы имеете на это право, потому что я не знаю женщин, обиженных вами, вы так безукоризненны, что вы имеете право сказать это ему... Я. Конечно. Разве хоть одна из тех, кого я знал, жаловалась на меня? Кто это говорит? Никто... Никто не может этого сказать... Поэтому я считаю своим долгом сказать вам... Княжна. Ему, а не мне... Я. Ему я уже все сказал, я хочу сказать вам, что он мой друг и это само по себе... конечно, я могу обольщаться, но уж поскольку вы так снисходительны, оценивая мои отношения с женщинами, и так высоко судите обо мне, то я могу позволить себе смелость думать о своем друге в самом достойном смысле, хотя это, дорогая Елизавета Васильевна, совершенно не противоречит тому, что вы говорили, и ваши огорчения рвут мне сердце... Княжна. Я не совсем вас понимаю... то есть я вас понимаю, но я хотела бы, я просила вас сказать ему, вот ему... мы не можем... это невозможно... у меня уже нет сил... Мятлев. А может быть, вам снять с себя ваши высокие полномочия, отказаться от этого непосильного бремени и предоставить мне самому... Княжна. Я не понимаю вас... Мятлев. Ну пошлите меня к черту! Княжна. А наше имя?.. Ваша непритязательность и страсть к скандалам общеизвестны. А наше имя? Что посоветуете вы мне, как посоветуете вы поступить мне, когда я вижу, как оскверняется и предается поруганию наше имя? Как прикажете поступать мне?.. Я. Елизавета Васильевна, дорогая, да будет вам ссориться! Это теперь у вас коса на камень... Теперь вы ничего не решите... Да зачем это нам всем?.. Ну, обменяемся взаимными оскорблениями, ну, обидим друг друга, а завтра ведь будем об том плакать... Но слова мои не дали ничего. Она ушла со слезами в глазах, чего раньше себе не позволяла. И камень превращается в песок, не то что слабое сердце женщины. Он засмеялся и сказал: - Мне кажется, что кто-то роется в моем дневнике. - Я усомнился, но он продолжал с жаром: - Ей-богу, я всегда захлопываю его, а тут застаю раскрытым... и уже третий раз... и всегда на 13 октября, а нынче уже декабрь... И вообще мой дом разрушается. Да, дом разрушался. Привидение свирепствовало уже не на шутку. На чердаке под синей пылью мы обнаружили погнутые ржавые гвозди, вырванные из своих гнезд; растрескавшиеся балки; труху, в которую превратились дотоле казавшиеся вековечными дубовые стропила. К легкому поскрипыванию лестницы прибавились стоны, карканье, визг и причитания, и Мятлев вдруг обнаружил, что может на слух определять любые из ничтожных событий, совершающихся выше вестибюля. Иногда это даже занимало, ибо о каждом из живущих эта лестница возвещала по-своему, и, мало того, по этим звукам можно было определить, кто движется и каково его душевное состояние, и потому заранее знать, как встретить идущего и встретить ли или укрыться в библиотеке. Да, дом разрушался, и он разрушался стремительней, нежели следовало от него ожидать... Он походил на старика, разучившегося владеть своим телом, мозгом: говорящего невпопад, бессознательно переставляющего ноги, сморщенного, с детской улыбкой, скрывающей какую-то даже ему неизвестную тайну минувшей жизни, какой-то сладостный туман... Теперь не хватало одного сильного удара, чтобы этот трехэтажный старик с невинной улыбкой покосился и рассыпался, погребая под едким прахом минувшие судьбы, некогда живые страсти, недописанные дневники, обрывки слов, потерявших значение и ценность, и сомнительные надежды... И вот этот гром ударил и гроза началась. "Вы с ума сошли! - писал с отчаянием хромоножка из своего тульского далека, этот ниспровергатель, давно уже не вырывавшийся на волю: то ли потерял накладную бороду, то ли подобрался наконец к самым заветным тайнам сильных мира сего, и теперь ему предстояло наконец их раскрыть. - Вы с ума сошли, чтоб не сказать хуже! Вы, с Вашим талантом писать, видеть, иронизировать, погрязли в интрижках, адюльтерчиках, скандальчиках, обрюхатили бабу, подражая собственному лакею, этому Фонарясию с глупой мордой, которому не помогут ни вальтерскотты, ни галстухи с Вашей унылой шеи. Россия задыхается в скотстве, а Вы пляшете на балах, добиваетесь аудиенции у Нессельрода..." И не успел еще Мятлев рассмеяться над воплем этого претендента на звание главного соперника нынешнего государя, как явился сам Фонарясий и доложил, что за князем прибыли, чтобы препроводить его к их сиятельству графу Орлову нынче же вечером, сей же минут, незамедлительно. Граф почему-то ждал его в Зимнем дворце, и карета была дворцовая. "Да, кстати, - подумал Мятлев уже в карете, - а я ведь два года уже не был во дворце. Как там все?" - и запел вполголоса, изумляя офицера: - "Я сорвал для тебя этот цветик лесной..." Конечно, он не мог предполагать, как там все получится и что он в скором времени выйдет из дворца уже в новом качестве, он не мог этого знать и потому спросил офицера: - Что это за спешка? Что же там могло случиться? Я спрашиваю, что это я понадобился? Офицер не ответил. Старый седеющий лев встретил князя легким располагающим рычанием. - Ну вот, - сказал он, внимательно оглядывая Мятлева, и чуть подтолкнул его в плечо и плавно повел куда-то, - его величество, Сергей Васильевич, решил, представьте, сам заняться вашим счастьем, он сам взялся за это. Не многим так повезло, как вам. Ведь это, вы только подумайте, какой прекрасный вечный отсвет будет на вас и на вашем потомстве! Я до сих пор не могу опомниться, как он к вам вдруг милостив. И великодушен. Конечно, мы сами эдакие тупицы и тетери, что иногда без отеческого толчка и не можем сообразить, куда, зачем, для чего наше движение. Я сам это не раз ощущал на себе, когда я, бывало, поддавался всяким слабостям, но тут это мягкое и уверенное прикосновение, и тотчас все на своих местах... Не многие, Сергей Васильевич, удостоились этой чести, но те редкие счастливчики, те, кому она выпала, вы только поглядите на них, как у них нынче все устроилось, и я не устану повторять, как я, когда он впервые выразил вдруг желание, то есть проявил заинтересованность в вашей судьбе, как я был очарован этим и пленен... Ведь государь все это делает ради нас, для нас, для нашей пользы. Разве он печется об себе? Покуда мы не научились мыслить государственно, он должен делать это за нас, это его крест, его долг, его бремя; покуда мы, неистовствуя, погрязая в счастливом эгоизме, мним себя гражданами империи, он не спит и поддерживает нас под локотки, чтобы мы не свихнулись от азарта и не сломали бы свои шеи... Разве он печется об себе?.. "Что? Почему?" - подумал Мятлев, и испуг, похожий на маленького встрепанного воробья, шевельнулся у него за пазухой. - Я думаю, - продолжал меж тем граф Орлов, увлекая Мятлева все дальше и дальше по лестницам, коридорам и вымершим залам, - я думаю, что вот и славно, и расчудесно, что можно не доводить этого до последней крайности, уж если его величество сам решил участвовать в этом. Ну, не напрягайтесь, расслабьтесь, мой дорогой. Еще никто не умирал от счастья. Сияли редкие канделябры. Дворец был тих и будничен. Караульные гвардейцы, подобно каменным изваяниям, стояли на своих постах уже которое столетие. - Ее величество государыня Александра Федоровна была так всем этим взволнована и обрадована, что тоже намеревалась быть и сама лично поздравить вас и выразить вам свое расположение и участие, но внезапное недомогание... "Эге, - подумал Мятлев, теряя мужество, - опять я втянут в их тайны. Это не по мне. Это не по мне, ваше сиятельство, - хотел сказать он, - уж лучше вы выложите прямо, что там еще стряслось?" - но не мог вымолвить ни слова, лишь едва слышное маловразумительное нечто сорвалось с его уст. - Ну конечно, - подхватил граф с живостью, будто прочел его мысли, - я и не сомневался. Я уверен, что все теперь будет совершенно иначе, вот увидите. И потом, это между нами, мы уже в таком возрасте, когда былое наше не может не казаться смешным и лишним, не правда ли? "Я его боюсь, - подумал Мятлев об императоре, - но я буду тверд и не позволю ничем себя унизить. Пусть только попробует..." Однако он знал, что, едва увидит государя, от его решительности не останется и следа. В кабинете, тоже почему-то не очень ярко, даже, пожалуй, тускло освещенном, некто в полувоенном сюртуке, отбрасывая гигантскую тень, отскочил от камина и пошел навстречу, разводя руки. - Наконец-то, - воскликнул он приятным звонким голосом, - вот и именинник! "И все-таки я его боюсь, - успел подумать Мятлев, - и, конечно, я сделаю так, как он пожелает". Из глубины кабинета, из красноватой полумглы, послышался чей-то вздох, глубокий и мгновенный, словно шепотом произнесенное "ах!". Долгая жизнь Мятлева, подобно неверной подруге, оставшись сама по себе, покинула его, грустя и спотыкаясь, и сгорела в каминном пламени. Итак, они встретились. Соблазнитель Анеты Фредерикс был близко, как никогда раньше. По красивому лицу уже прошлось время, мешки под выкаченными глазами стали заметнее, щеки слегка отвисли, но губы улыбались. Как странно! Он стоял вполоборота к Мятлеву, заложив правую руку за спину, и пять шагов между ними казались пропастью. Смертный был бессилен ее преодолеть. Оттуда, со своего края, он пристально разглядывал князя, недоумевая, как женщины могут проявлять благосклонность к этим неказистым очкарикам, с тоской во взоре, с затаенной дерзостью в движениях, не очень опасных, но очень неудобных, неудачливых, ненадежных, вечно себе на уме. Что могут женщины видеть за всем этим, не склонные погружаться в глубокие изыскания? Он, словно орел, на мгновение отвлекшийся от заоблачного полета, вдруг различил перед собой ничтожного воробья и подумал: а стоит ли ему, этому, вообще жить? Не опостылел ли он самому себе, этот вороватый, нагловатый, бескрылый и неистребимый трусишка? Однако что-то, наверное, в нем все-таки есть, если баронесса Фредерикс могла быть снисходительна к его чириканью, если некогда он мог отличиться в кровавом деле, да, с тяжелой раной в боку... выживший, да и сейчас стоял в безукоризненном фраке, стройный, посверкивая своими идиотскими стеклами, словно это было главное из всего, чем он мог гордиться. Ну что ж, подумал Николай Павлович, этот дерзкий шалопай - все-таки один из моих детей, ну что ж, уж какой ни есть, пренебрегший кавалергардством умник, отрезанный ломоть, и все же он один из моих детей, так неловко пытающийся скрыть свой испуг и свою тщедушность, да, да, он вовсе не мужествен, он тщедушен, виноватый передо мной во многих грехах, он-то помнит... Так думал он, настраивая себя на торжественный лад, приличествующий моменту, отыскивая в себе звонкие струны царственной снисходительности, чтобы прикоснуться к ним. Экий негодяй, думал он, продолжая глядеть на Мятлева в упор, как это он, тихоня, умудрился все-таки подобраться к графине и обрюхатить ее, этот, один из многих моих детей, возбудитель дурных толков, отвратительное создание на тонких ножках, слюнявый умник, брюзга, трусливый прелюбодей... - Вот и именинник! - сказал он. Это "именинник" в его устах прозвучало зловеще. Однако делать было нечего, ибо ничего понять было нельзя. "Какой я маленький и жалкий", - подумал Мятлсв, не сводя, в свою очередь, глаз с Николая Павловича. Его не удручало, что все многочисленные в прошлом столкновения с царем заканчивались поражением. Разве могло быть иначе? Но что сулила эта встреча, озаренная слабым светом редких канделябров, словно специально подобранных так, чтобы неведомое таинство этой встречи выглядело значительней? Что мог обещать неподвижный взгляд, правда не лишенный интереса, удивления и даже тепла? Какая сила вдруг свела их: этого бывшего кавалергарда с высоким лбом, впалыми щеками и с деликатной независимостью, таящейся где-то в самых уголках глаз, и этого стареющего гиганта с мраморной кожей, самоуверенного, заложившего руки за спину, знающего, что он может все и что все, что он может, нужно и Мятлеву и всем его многочисленным счастливым и несчастливым подданным, потому что, как думал он, если они счастливы, то лишь благодаря ему, его стараниям, его великодушию, а если несчастливы, то в этом виноваты сами? Для чего им нужно было сойтись и встать по краям пропасти в присутствии почтительного, внезапно уменьшившегося в размерах графа Орлова? Слабая догадка вспыхнула в мозгу Мятлева, но, ничего не озарив, тут же погасла. "Не может быть! - с ужасом подумал он, всматриваясь в лицо Николая Павловича, в это непроницаемое лицо. - Не может быть!" - Послушай, - сказал государь, - как ты нерешителен. Устраивать отвратительные выходки - ты первый, - он повернулся к Орлову. - Похоронить генерала Рота - это он смог, живого генерала, сам все придумал. Я помню... - и вновь улыбнулся, словно через силу. "Наверное, он вправе припомнить мне ту печальную шутку, - подумал Мятлев в смятении, - уж если мы так редко встречаемся, можно даже сказать - никогда, впервые, уж если мы встретились, то он, наверное, должен мне все припомнить, чтобы больше об этом, что его мучило много лет, больше не говорить, он должен излить желчь, и наверное, хорошо, что он это делает, а иначе я ходил бы в вечных врагах и меня до конца не оставляли бы в покое. Теперь он выскажется, и ему не будет до меня дела..." - так он подумал, а сам краем глаза посмотрел в красноватую полумглу, откуда снова выплеснулся слабый вздох. Там, в красноватой полумгле, одинокая и позабытая всеми, неподвижно стояла незнакомая женщина, опустив безвольные руки; ее лицо, плоское, как маска, не выражало ничего; два зияющих провала вместо глаз и темная трещина вместо рта - эго было все, что разглядел Мятлев. И все-таки это была женщина, и она дышала, и вздохи, напоминающие всхлипы, доносились с ее сто