заметить, что использовался его лучший фарфор. По темно-синему старинному глянцу расползались нечистые остатки холопьей трапезы... Господин Свербеев дремал, положив голову на стол. Аглаи не было. На столе возле дремлющего шпиона лежал знакомый конверт, голубом, украшенный рисованным вензелем (только господин ван Шонховен мог потратить столько примерного труда). Внезапно появилась рыжеволосая дура. Он погрозил ей пистолетом, и она застыла у двери. Мятлев схватил конверт и спокойно отправился к себе. За спиной раздавались голоса и шипение, звон посуды и скорбные молитвы... Конверт, к счастью, был не пуст, хотя и вскрыт. Видимо, его содержимым интересовались. "...Ну хоть бы слово от Вас! уж не случилось ли чего? Кажется, мы собираемся. Если бы Вы знали, как я тороплюсь! Конечно, как всякий человек, не обремененный счастьем, я опаслива. Да что там ждет меня в Петербурге?.. Мне бы только знать, что смогу хоть издали увидеть Вас, и догадаться, что все у Вас благополучно. Напишите же. Что до меня, то мне притворяться - тоска. Это мне хуже, чем осенний дождь в деревне. Я надеялась выдержать, да не смогла. До фехтования ли тут?.." На большую откровенность нельзя было и рассчитывать. Господин ван Шонховен ломал руки, не пытаясь притворяться счастливым. Мятлев написал в лихорадке всего несколько слов: "Мой бесценный друг, я жду Вас непременно, всегда... непременно... приезжайте... я жду Вас..." Утром же отправил письмо скорой почтой и впервые почувствовал, как он одинок. 52 Все, все, что произошло впоследствии, произошло по моей вине, но ни бог, ни суд меня не покарал, а сам себя я не посмел по нерешительности, надеясь на лучший исход этой печальной истории. Я слишком любил князя Мятлева, а потому и жалел, а потому и суетился вокруг, воображая, что мои рецепты целительны и великолепны. Прекрасной Грузией, от которой я был оторван, дышало все вокруг. И пропитывая описаниями ее каждое слово, как жиром молодого шашлыка каждый маленький кусок свежего хлеба, и наслаждаясь сам воспоминаниями детства, я вносил сумятицу в душу страдающего человека, подогревал его, тормошил и довел до рокового часа. Клянусь, все, что я делал сознательно или по интуиции, я делал из любви. Лишь она одна руководила мной - моими восклицаниями, шепотом, слезами, жестами, молчанием и лихорадкой... Ибо человек, страдая от соприкосновения с действительностью, не всегда понимает, что с ним происходит, и ощущение близкой катастрофы преследует его ежеминутно и усугубляет его боль. Те счастливчики, коим дано понимать это, либо становятся анархистами, либо обороняются с помощью иронии... Мятлев же этого не понимал. Он просто ощущал невыносимую боль, а я кричал о Грузии как о рае, и в душе его отлагались капля по капле мои восторженные крики, и надежда на спасительный вояж росла и крепла, и даже я сам впоследствии, говоря о Грузии, воображал себе черт знает что, а не истинную свою родину. ...По утрам, когда первые лавины синего тумана медленно и бесшумно опрокидываются с гор, возникают кипящие каскады водопадов и рек, прозрачных до головокружения и вечных, как, видимо, и наша жизнь, ощущение собственного бессмертия делает тебя сильным, спокойным и неторопливым... Нынче в Петербурге, в этом сыром и продутом пространстве, все и передвигаются с ненатуральной скоростью по ими же проложенным тропинкам, и неистово снуют, отталкивая остальных, и становятся загадкой, и не только для встречных, но даже для самих себя. А все ведь от ощущения краткости и мгновенности житья... Вот отчего эта лихорадочная спешка в движениях, эти конвульсии и торопливая раздражительная речь. А в Грузии, осознав себя бессмертным, ты приобретаешь легкость птицы, уверенность барса, мудрость змеи и неколебимость снега на вершинах, и все божественное проступает в тебе безыскусно, и все человеческое удесятеряется, и ты не восторгаешься этими совершенствами, как печальный петербургский дачник солнечной полянкой, а просто дышишь этим, не задумываясь... ...По утрам прозрачные глыбы прохладного горного воздуха окружают тебя, их множество, они бессчетны: аромат очажного дыма, густого желтого хлеба и киндзы; гортанные голоса птиц, людей и рек; реки вина, бьющие из-под земли; земля, колеблемая легким ветром; и, наконец, ветер, смешивающий все это в единое море; и, наконец, море, подступающее к этой земле, покрытое белыми гребнями, переполненное жизнью, помнящее Язона и переливающееся чешуйками золотого руна... Клянусь, только любовь, лишь она подвигнула меня на то давнее и обольстительное сумасбродство, и Мятлев вцепился в эту пеструю, ароматную и гордую надежду с неистовством обреченного. И голос моей любимой Марии, моей Маро, вдруг зазвучал и ему, да так отчетливо и проникновенно, словно она воистину жила здесь, рядом, в разрушающейся деревянной крепости... Сама любовь и сострадание. ...А по вечерам сиреневое марево медленно обволакивает горы, деревья, лица, и розовая форель становится густо-лиловой и сказочной; где-то разгорается, набухает перезрелая оранжевая звезда случайного костра, и звуки непрекращающейся музыки становятся явственней и непреодолимей; иссеченные короедом кружева балкона выглядят таинственней и призывней, чем днем, и молочная кисея на окнах и дверях делается прозрачней, обнажая убранство комнат и неподвижных, застывших в античных позах их обитателей, словно изображенных на холсте. Музыка, и гордый глас горного оленя, и вепря визг, и клокотание воды, и однообразный шелест чонгури... Что же еще мог придумать бог, чтобы утешить северного страдальца, распрямить его, вдохнуть в него ощущение бессмертия и любовью и гармонией исцелить от пагубного пристрастия, от слепой потребности спасаться от других бегством, злобой или умопомрачением? В этом я был уверен и этим приблизил катастрофу, и нет мне прощения, хотя, если отвлечься от пафоса и не уподобляться неврастеническим дамам из провинциальных гостиных, каждый, как говорят на Востоке, начинает гибнуть с момента появления своего на свет и гибнет так и тогда, когда это угодно высшим силам, как бы он ни берегся, какими бы снадобьями ни насыщался, сколько бы ни накачивался целительными водами и в каких бы заговорах ни участвовал... Однако польза или малый толк, пусть временный, от моих безумных россказней все-таки случился, ибо Мятлев, напичканный всем этим и одурманенный надеждой, сопротивлялся по-молодому, верил страстно, из затворника превратился в натуру деятельную, озарив свою последнюю любовь таким сиянием, что хотелось кричать и бесноваться от гордости за человека, способного возвыситься над самим собой и предстать перед предметом своей любви не в облачении пилигрима, а в бронзовых латах завоевателя. Правда, все это случилось несколько позже, когда осень уже была в разгаре, а сейчас она лишь набирала силу, и мрачные краски еще не господствовали в ее убранстве. Были последние дни сентября. Караваны былых счастливцев лениво стремились к Петербургу, не успев позабыть деревенских вольностей. Небо голубело неистово, и грустная осенняя блеклость еще не замечалась в этой голубизне. Кружение опадающей листвы совершалось уже непрерывно, но покуда было веселым и даже легкомысленным. Старомодная облупившаяся почтовая карета, из тех, что сейчас не встретишь даже и в глуши, остановилась на Знаменской возле дома господина Ладимировского, и из нее вышел господин Ладимировский. Он был в помятом запыленном дорожном костюме, однако, нисколько не смущаясь этим, прямо на виду у прохожих начал отдавать распоряжения налетевшим слугам. И покуда все чемоданы, баулы и корзины не были перетасканы в дом, из кареты никто не показался. Когда же с багажом было покончено, он сам распахнул дверцу, и Евдокия Юрьевна, тяжело стеная, с лицом, одуревшим от дороги, сползла на мостовую. За ней показалась Лавиния. Она была бледная и тоже устала, но с живым интересом озиралась по сторонам, словно кого-то отыскивала в толпе зевак, хотя это была обыкновенная петербургская толпа... В первое мгновение, полуослепшая от вспыхнувших перед нею красок, лиц, окон, она вдруг разглядела за плечами любопытных знакомые долгожданные черты, расплывающиеся, нереальные, полуприклеенные к осеннему небосводу, полные отчуждения и тоски. Она качнулась туда, к ним, но господин Ладимировский успел подхватить ее с неудовольствием делового человека, вынужденного отрываться от главного по пустякам. - Я устала, - извинилась она, продолжая всматриваться в толпу. Его рука крепко держала ее за локоть, так что ей даже захотелось вырваться на виду у всех. Он хватал ее вот так и сжимал свои невозмутимые пальцы всякий раз, когда бывал недоволен. "Вы опять поступили по-своему, а это мне мешает... В конце концов, я стараюсь ради вас... Я хочу, чтобы вам было хорошо..." Он пенял ей, не изменяя своей обычной манеры говорить: почти шепотом, спокойно и любезно. Он исповедовался ей в огорчениях, но пальцы надавливали все сильнее, оставляя темные пятна на белой руке. "Что с вами?" - спросила она, и он опомнился и покраснел. Но всякий раз ведь не будешь недоумевать столь риторично и однообразно. Придет пора и возмутиться, и крикнуть: "Опомнитесь! Ведь больно!.." "Лавиния, - объяснил он однажды тихо и грустно, - я действительно впал в беспамятство. Вы огорчаете меня с давних пор, и я сам не понимаю, как происходит то, что я делаю вам больно..." Темные пятна сошли с белой руки только на пятый день. Прогуливаясь по старому запущенному деревенскому саду, он брал ее под руку, и она уже не могла быть обстоятельной, беседуя: его пальцы с горячими твердыми подушечками возбужденно шевелились, они там все что-то прощупывали, выстукивали, приглаживали, примеривались, приспосабливались, покуда она не выдергивала свою руку. "Вы ставите меня в смешное положение, - говорил он, оправдываясь, - вы забываете... Вам кажется, что я... вы полагаете, что мне... Ваши фантазии могут кончиться плачевно... Почему вы запираетесь от меня и от Евдокии Юрьевны, когда просто читаете?.. Вы обещали... Вы что-нибудь прячете?.." - Я устала, - извинилась она, продолжая всматриваться в толпу. Глаза черные, карие, синие, голубые и выцветшие; глаза студентов, чиновников, мастеровых, старух и красоток пронзительно, тревожно и выжидательно (да они все мечтают о скандале) глядели на нее, как с огромного дагерротипа; колеблющиеся лица с неуловимыми чертами мешали ей разглядеть едва мелькнувшее и затерявшееся теперь единственное отыскиваемое ею лицо. Она бы решилась даже окликнуть его, будь хоть слегка уверена, что он здесь и что толпа не захохочет, видя, как эта бледная красавица, обладательница дома на Знаменской и громоподобного выезда, как она, эта юная счастливица с примесью тайной польской крови, выкрикивает пустое имя несуществующего, придуманного ею в бреду погубителя всех хорошеньких дурочек. А вы бы что сделали, ежели бы этот прекрасный, тонкий, грустный тридцатипятилетний старик, насмешливый от страха показаться смешным, презираемый вашим окружением и тайно обожаемый вами, столь тайно, что это вполне могло бы показаться и явным... ежели бы этот старик, недоступный отныне, как самая отдаленная звезда, холодный, подобно январю, не откликающийся на ваши письма и предпочитающим им свой желтозубый рояль и темные истории с какими-то хорошенькими дурочками... Что бы вы-то сделали, ежели бы этот тридцатипятилетний погубитель вдруг написал бы вам те две строки, одну строку... несколько бессвязных слов: "...бесценный друг, я жду вас непременно, всегда..."? Что бы вы сделали?.. "А помните, - хотела крикнуть она господину Ладимировскому, - а помните, как вы запирали меня в деревне, в доме со своей безобразной капитаншей, чтобы я не наделала глупостей?" - но она не крикнула этого, ибо пришлось бы объяснять толпе, почему господин Ладимировский вынужден был ее запирать, даже не запирать, он не велел ей выходить одной... Просил не выходить... "Вы не выходите сами, чтобы не подумали, что я вас бросаю..." - "А вы бросьте, чтобы выходило, что я подумала..." - говорила она. Он недоумевал, носился по полям, возвращался, потирал руки, сам запирался в своей комнатке - считал, отмеривал. "Что это вы такое мне сказали? Что-то я не понял". - "Что я вам такое сказала? Я и не помню", - говорила она, глядя мимо. На том и кончалось, чтобы возобновиться вновь. "Вы запираетесь от меня, Лавиния?" - "Ах, что вы, вовсе нет... Я не запираюсь... Вы разве пытались открыть?" - "Я слышу, как щелкает замок..." Да разве объяснить толпе, что в те часы писались письма в пустоту, в небытие, по несуществующему адресу, неизвестному князю с описанием трогательной идиллии и медовых шалостей. Бедный господин ван Шонховен... Она шла от кареты до порога, высоко вскинув головку, со старательной улыбкой на бледном лице и, прежде чем переступить порог, вновь оглянулась на толпу с вызовом. И вновь отчетливый спокойный лик Мятлева предстал перед ней: очки, впалые щеки, высокий лоб... да, да, бесценный друг, я жду вас непременно... Но тут же снова видение заколебалось и растворилось без следа. Была толпа, которая прибывала и прибывала, заполняя всю Знаменскую и все близлежащие улицы... - Ну, ну, - сказал господин Ладимировский нетерпеливо, - идемте, вам надо отдохнуть. Да идемте же... Под сводами холодного непривычного жилья ей не стало легче. "Ах, это не усталость, вовсе нет", - хотела сказать она, но не решилась. Все слуги, как ей показалось, были на одно лицо. Комнаты похожи одна на другую. Не хватало милых недоделанностей, привычных поломанностей, темных углов, кое-какого хлама, бессмертных ароматов детства... Впрочем, это ли охлаждало? В довершение ко всему нагрянула госпожа Тучкова, добавляя прохладности слишком современной своей красотой. "Кто сия дама?" - подумала Лавиния, прикасаясь к отменной родительской щеке. Не сговариваясь, мать и муж настояли в самых добропорядочных выражениях, чтобы юная путешественница отправлялась к себе отдыхать и приводить себя в порядок. Она отправилась. Там, среди кресел, обитых свежим, любимым ею вишневым шелком, под потолком, разрисованным безвестным гением, в окружении стен, напоминающих почему-то давешнюю толпу, Лавиния услыхала, как кто-то произнес: "Бесценный другая жду вас непременно, всегда..." Она не удивилась. С давно позабытой легкостью, похожая на маленького господина ван Шонховена, метнулась к окну. Толпы уже не было. На противоположной стороне Знаменской под вывеской, где на ядовито-голубом фоне распластался рыжий однотонный крендель, в черном рединготе, без шляпы, не стесняясь, стоял Мятлев и всматривался в ее окно. Начинался дождь... 53 (От Лавинии - Мятлеву, из Петербурга) "...Должна Вам описать забавную сцену: едва колымага, которая растрясла меня до полуобморока, остановилась, тотчас набежала толпа, и среди всевозможных петербургских рож я увидела Вас. Я было бросилась к Вам, чтобы поздороваться, как это принято среди воспитанных людей, однако мой супруг, волнуясь за мое здоровье, потащил меня в дом. Я упиралась, но шла, повернув голову в Вашу сторону, а Вы растаяли. Так, с головой, повернутой вокруг своей оси, я и вошла в свое жилье. Явилась maman и приказала мне отдыхать, то есть удалиться, чтобы в самых тревожных выражениях переговорить с господином Ладимировским, но, едва я вошла в свою комнату, я снова увидела Вас. Вы смотрели на мое окно... Забавно, не правда ли? Начинается моя петербургская жизнь. Мне велено готовиться к балу в Аничковом. По этому поводу я очень счастлива и беспрестанно смеюсь, и, видно, сверх меры, так что господин Ладимировский не выдержал и сделал мне замечание, то есть не замечание, a выразил недоумение моим поведением, в том смысле, что другие почитают за честь и т. п... Не успела я отдохнуть, как он тотчас потащил меня в коляску - ехать за какими-то шляпками, и какой-то баснословной накидкой, и за боа, которое "и самой Татищевой не снилось". В продолжение всей поездки он держал меня за локоть, боясь, что я упаду от слабости или от счастья, и теперь у меня на руке повыше локтя пятнышки... Вообще его любовь ко мне переходит всякие границы. Она чрезмерна. В моей хрупкой ничтожной душе она не умещается и все время расплескивается. ...Мой друг бесценный, мне надоело притворство! Вы же прекрасно понимаете, что я света белого не вижу, не видя Вас. Чего я хочу? Протоптать дорожку к Вашему крыльцу и сказать Вам то, что "и самой Татищевой не снилось". Но как это совершить? Вот ведь в чем вопрос... Может, Вы меня похитите? Так как меня подозревают в юном легкомыслии, надзор за мной весьма строг. Maman требует, чтобы я сказала ей "всю правду": переписываюсь я с Вами или нет. А так как я, воспитанная в лучших правилах, всегда говорю только правду, то я отвечаю "нет". Но она, воспитанная тоже в лучших правилах, никак не может мне поверить. "Вы не любите своего супруга, этого золотого человека, как должно", - говорит она таинственным шепотом. "Ах, mаman, - отвечаю я громко, - общеизвестно, что я вышла по любви. Вы же его сами в этом уверили... Он знает от Вас, что я его без памяти люблю... Чего же ему больше?" ...Мой друг бесценный, я не могу притворяться. И, клянусь Вам, мне не до шуток. Заунывные звуки труб, и брызги дождя, и полусвет, и полутьма - вот что такое моя душа нынче!" 54 Тут уж, господа, было не до веревочных лестниц и прочей дребедени. Тут надо было решать быстро и всерьез: как быть? Где увидеться?.. А как бы поступили вы?.. Наши встречи с Мятлевым из ленивого, прекрасного, дружеского и слегка печального кейфа превратились в суматошное, мучительное и непривычное заседание военного штаба. Приходилось смягчать темпераментные фантазии князя. Он все торопился, все неистовствовал. Диву даюсь, как это я, не самый законченный фаталист, оказался спокойней, сдержанней и трезвее. К примеру, опять эта злополучная веревочная лестница (далась ему она!). Мне пришлось затратить усилие, чтобы отвратить его от этого бессвязного и порочного направления мыслей. При чем тут лестница? "Лестница решает многое, - сказал он вдохновенно. - Во-первых, это самое простое... Главное - зацепить там, сверху... а влезть и спуститься ничего не стоит. Во-вторых, удобно по времени - не нужно ждать каких-то там располагающих обстоятельств; и наконец..." Я привел его в замешательство, спросив, что он намерен делать, взобравшись по этой лестнице и увидев наконец высунувшуюся из окна чужую жену. Он расстроился... Лестницу мы отвергли. Отвергли и еще кое-какой попутно родившийся вздор. Оставалось ждать бала в Аничковом, чтобы там, используя известный прием, попытаться переговорить с нашей затворницей. Это я брал на себя. Я ему сказал: - Я стравлю Ладимировского с Фредериксом по поводу каких-нибудь экономических проблем, а вы с нею покуда... Тут его фантазия разыгралась вновь, правда с меньшей уверенностью. Он предлагал себя в качестве моего кучера. Мы должны были, то есть он, покуда его господин, то есть я, развлекался во дворце, напоить кучера господина Ладимировского, сойдясь с ним накоротке, а затем я должен был между прочим предложить сконфуженной семье Ладимировских свою коляску, за время пути очаровать мрачное чудовище и получить приглашение бывать в их доме... Он сам и растерялся первый. В это же время, помешивая звонкой ложечкой в голубой чашке, согласно кивая господину Ладимировскому на его мирный застольный говор, Лавиния сама сооружала временную, скрипучую, не очень надежную переправу на тот манящий берег. Сначала, как это обычно бывает, была построена фантастическая, а потому и самая легкая из переправ: в доме неведомой и тайной наперсницы, подруги, дальней родственницы, немой доброжелательницы, в комнате, не имеющей окон, с кресла срывается легкая стремительная фигура князя и спешит к ней навстречу. Где-то глухо, монотонно и почти без перерыва бьют одуревшие от однообразия часы, или бокалы, или колокола, покуда она успевает сказать самое главное бесценному другу в эти жалкие минуты уворованной свободы... (Да здравствует свобода!) - Я ничтожный человек, - шутливо жаловался господин Ладимировский почти шепотом, чтобы не нарушать вечерней тишины, - ломаю голову, чтобы вы были счастливы, чтобы вам не скучать, но ничего не могу придумать. Я вижу, как вы томитесь... (Она благодарно и несколько отрешенно улыбнулась ему.) Мы могли бы уехать за границу, например... Вам хочется? (Она пожала плечами.) ...Или на бале в Аничковом она скрывается за колонной, а потом, не теряя времени, по особым пустынным переходам, коридорам, лестницам (она никогда не бывала в Аничковом, и поэтому ей легко было придумать эти удобные для ее предприятия маршруты) бежит, отчетливо слыша счастливую и тревожную дробь собственных каблучков, бежит в то самое единственное укромное местечко, где никогда никто не бывает, бежит и уже издали видит, как молчаливая тень Мятлева, качнувшись в ее сторону, замирает. (Господин Ладимировский разглядел подобие мгновенного торжества на ее лице и подумал, что за границу нужно ехать не откладывая.) - Да, да, - заторопился он, - там вам понравится, там мягкий климат, например, в Италии, синее море... (Она кивнула, воображая, как по тем же запутанным коридорам и переходам легко и без запинки возвращается в залу, успевая к котильону, и вот этот самый человек, который сейчас сидит напротив, протягивает ей руку, и они...) В Венеции, например, каналы. Я там бывал, да и вам рассказывал. Вы попадаете в другой мир... Она отвлеклась от фантазий и посмотрела ему в глаза, подумав о том, что греха не совершает, потому что странная и чудесная болезнь, которой она больна, теперь уже неизлечима, и Венеция - вздор... Впрочем, и коридоры в Аничковом - вздор не меньший. А нужно иначе: просто она едет к Толстым, к Вольфам, к Барятинским, к Гончаровым, и там будто случайно встречается с Мятлевым, да, именно так просто, а все эти фантазии и сложности унизительны. А все должно быть просто, натурально... Не она первая, не она последняя. Так думала она, вдохновляясь открытием, не подозревая, какой монолог госпожи Тучковой, обращенный к господину Ладимировскому, предшествовал этому умиротворяющему чаепитию. "Вы должны понять всю сложность вашего положения и оценить мое к вам доверие. Слушайте внимательно. В юности я была строптива, своенравна, своевольна и даже лукава. Лавиния - моя дочь. При всех исключительных ее достоинствах, которые позволили мне в свое время согласиться на ваше предложение, не боясь, что она сможет скомпрометировать вас, при всех ее достоинствах она своенравна... Что же делать, природа... Это у нее проявляется редко, но внезапно. Ей время от времени необходима цепь, на которую я ее и сажала. - Она рассмеялась. - Ежели она вобьет себе в голову что-нибудь... ну, что-нибудь такое... не обольщайтесь ее тихим и скромным видом. Учтите, в ней тлеет огонек. Мы, Бравуры... И поэтому вам следует... поэтому вы не очень-то там зарывайтесь в свои великолепные дела... Я вижу, вы расстроены, но не огорчайтесь. У нее это пройдет через год-другой... - Она хохотнула. - И вам еще с нею покажется скучно, так она будет к вам привязана и так покорна. Все зависит только от вас, ибо я что? Я уже ничто... Я дым, мираж, прошлое, детство. Теперь только вы ее бог, но, пока там то да се, вам не следует видеть в ней вполне созревшую женщину... Пока она дитя, пока она, к сожалению, живет не по разуму, а по сердцу. Это, как вы знаете, трогательно, но ненадежно, и, хотя это скоро пройдет, вам нужно... вам следует... ну это... не опростоволоситься, мой дорогой..." И она хохотнула вновь, в который раз поразив своего зятя сиянием, божественностью, красотой и современным вдохновением. А после, чмокнув дочь в душистый лобик, она уехала, и к счастью, ибо за вечерним чаем и в одиночестве, если не считать пустого присутствия господина Ладимировского, было легче обдумывать будущую непременную встречу, перекидывать мостик, сооружать переправу, бежать по несуществующим переходам дворца, укрываться у несуществующей наперсницы и, наконец, посмеявшись в душе над всем этим ребяческим вздором, выбрать единственно возможное и сосредоточиться на нем. - Я мало уделяю вам времени, - прошептал господин Ладимировский. - Но ведь мои старания ради вас... для вас, вашего счастья... я все это делаю. А через год, например, мы с вами сможем переехать с этой Знаменской туда, поближе, на Миллионную даже или на Морскую. Я приглядел, я присмотрел там большой сад, как вы любите, и там... (Она улыбнулась ему: когда он не хватает за локоть с отчаянием смертельно раненного и с искаженным лицом, он вполне терпим и даже приятен.) И все-таки вам, наверное, хорошо осознавать, что вы теперь совсем уже взрослая и из-под матушкиного глаза уже вышли, и сами теперь владелица всего... Ваша матушка, как я заметил, даже несколько перед вами заискивает... Еще бы... Это наивное поощрение не возбудило в Лавинии восторга. Мы, Бравуры, могла бы сказать она, никогда не заискивали ни перед кем. Но говорить этого она не стала - в этот момент она поняла, что ей надо делать... - А в Венеции есть Полицейский мост? - спросила она, сияя. - Да зачем обязательно Полицейский!.. - засмеялся он, втайне подозревая, что в этой нелепице вполне может скрываться обычная насмешка над нелюбимым человеком, и вот опять придется рассердиться или даже топнуть ногой, чтобы сразу это пресечь... - Я пойду к себе, - сказала она, вставая. - У меня болит голова... "Уж не разгорается ли в ней этот проклятый огонек, на который намекала maman?" - подумал он, глядя ей вслед, как она уходит стремительно и грациозно, не в пример прошлым разам. "...Я знаю о Вашем положении и возможностях. Все планы свидеться в ближайшие дни слишком нереальны. Не будем подвергать напрасному риску нашу старинную дружбу. Пожалуй, единственное - ждать бала в Аничковом. Там я найду способ переговорить с Вами. Надеюсь, Вы все так же мужественны, как всегда. Конечно, две недели ожидания могут привести в отчаяние, но мы с Вами, закаленные ожиданиями и почище, сумеем быть твердыми..." Бессильные что-нибудь придумать и действительно готовые впасть в отчаяние, мы сидели до позднего вечера, и Мятлев, чтобы хоть как-то оправдать вынужденную бездеятельность и слегка успокоить бушующую совесть, написал это письмо, вовсе не представляя, как он умудрится разговаривать с Лавинией на бале в Аничковом. Собственная репутация его не беспокоила. Мнение общества, убежденного в его порочности и неисправимости, уже давно его не заботило. Страшно было прикоснуться к Лавинии на виду у всех. Даже легкий намек на знакомство мог сослужить ей дурную службу и привести бог знает к каким последствиям. Все приходилось начинать заново; прошлого не было вовсе, будущее не проглядывало сквозь грозный осенний петербургский туман. И все-таки стоило посмотреть на моего друга. Можно ли было поверить неделю назад, глядя на этого удрученного и настороженного человека, что он сможет так преобразиться? И откуда силы-то взялись? А ведь огонь свирепствовал внутри и никак не проявлялся - ни в жестах, ни в голосе, ни в походке, - но все вокруг стало иным: Афанасий, трезвый как стеклышко, кидался исполнять любую прихоть по слабому мановению руки, шпион куда-то провалился, лакеи почистили свои перышки (вымылись, что ли?), Аглая натянула новое платье из синего поплина, по которому струилась ее неистовая рыжая коса. Все было убрано, облагорожено человеческим прикосновением. Прошлое было прощено и забыто... Я радовался, глядя на все это. Похоже было, что Мятлев сочинял музыку, что внезапная благодать снизошла на проклятый этот дом, растворив без остатка крупную соль разочарования и тоски. До сих пор не могу понять, как этот скрытый внутренний огонь передался окружающим. Но, клянусь, это произошло. Пой, небесная свирель, всепроникающая, гордая. Не то печально, что мелодии твои не слышны, жаль, что они короткие. Я остался ночевать у Мятлева. Постель моя была великолепна - свежа и воздушна. Мы никак не могли заснуть, хоть и изрядно утомились, и еще долго и безуспешно городили переправы к берегу господина ван Шонховена, одну нелепее другой. Наконец все затихло. Говорить больше не было сил. Веки начали смыкаться. На чердаке знакомое привидение надломило очередную балку. Старые гвозди со скрежетом полезли из своих гнезд. Но это уже было вне нас и потому запомнилось как колыбельная. Утро следующего дня не принесло нам утешения, напротив, при свете стала очевидной несбыточность наших полночных надежд; замыслы, которые вечером казались близкими к осуществлению, выглядели пустейшим вздором. Даже не верилось, что два взрослых человека могли столь обольщаться, изобретая всякие несуразности. В довершение ко всему полил дождь. Мертвые листья посыпались гуще. Отчаяние царило в природе, передаваясь и людям. И только Мятлев, свежий и даже порозовевший за ночь, встретил это утро, как встречают наконец берег обетованной земли. Однако злые силы продолжали свою работу. Все, что было предназначено к табели, к ней стремилось, все, чему было суждено отчаяться, ожидало этого часа с ангельской кротостью... Обнаглевшее привидение уже не довольствовалось ночью, оно теперь и днем продолжало свои бесчинства, и мы слышали его визг, и грохот падающих стропил, и пронзительный скрежет гвоздей... И Афанасий в сером сюртуке умолял дать ему пистолет пристрелить "это поганое чудище". Видимо, что-то должно было случиться не нынче, так завтра, что-то должно было наконец вырваться наружу, нарыв должен был вскрыться... И только Мятлев был переполнен энергией, желанием, и был он слеп, как никогда... Господибожемой!.. И его легкая рука бежала по тетради дневника, как ярмарочная плясунья. "...Я чувствую себя провидцем. Я предвижу. Такого обострения чувств я не знал. В Москве нынче солнце, и это угадать нетрудно. Фон Мюфлинг пьет рассол крупными глотками, с жадностью и прячет кружку за книги. Господин Колесников машинально водит ладонью по спине спящей жены и в который раз вспоминает свое свидание с Дубельтом. Только Лавиния вне моих лучей. Я не помню ее лица. Я не понимаю, как это все случилось - все, все случившееся со мной... И рядом с этим как все ничтожно: осень, фон Мюфлинг, страдания хромоножки, государство, Азия, Африка, цены на соль, даже пароходы, даже мое собственное будущее и тем более мое прошлое..." Это вырвалось из-под его пера, перо сломалось, большой чернильный паук распластался на бумаге, дверь приоткрылась, и Афанасий, дико вращая глазами, прохрипел в ужасе: - Вас спрашивают... Тут я понял, что без меня не обойтись, ибо назрело что-то нешуточное. Я приготовился к самому худшему, и по тому, как я встал и как я застегнул мундир, Мятлев догадался, что предстоит. - Гони всех, - сказал он с веселым отчаянием, - в шею... - Невозможно-с, - прохрипел Афанасий с еще большей натугой, - там дама-с... Пой, свирель... Не то печально, что мелодии твои не слышны, жаль, что они не вечны... Наступила тишина. Мятлев взмахнул рукой, словно хватал комара... Афанасий бесшумно вылетел прочь и провалился, так что ни одна из подгнивших половиц не скрипнула под ногами... Затем широко распахнулась дверь, и молодая дама предстала перед нами, повергнув нас в трепет и восторг. Я знал ее девочкой. Если бы жив был несравненный Гейнсборо, он изобразил бы эту даму, конечно, не среди причудливых голубых палестинских гор, поросших редкими надуманными плоскими смоковницами, из-за стволов которых выглядывают в истоме гладкие львицы с тяжелыми лошадиными крупами и с языками, похожими на кривые сабли, и с глазами вавилонских пленниц; ему не понадобился бы и средневековый пейзаж: осколок голубого озера, тронутый сиреневой дымкой кудрявый лес - прибежище святых и нищих, старинный замок, напоминающий тяжелый сапог мастерового, изысканную лань, каких не существует в природе, однако живую, тянущую толстые губы, чтобы сорвать с ветки коленкоровый листок; и он не изощрялся бы в поисках ядовитых красок, годных разве что для изображения свежего ростбифа или южного моря, увиденного наивным самоедом... Нет, нет, с присущим ему тактом он так долго и придирчиво смешивал бы черную, красную, синюю и белую краски, покуда по холсту не распространились бы сладчайшие сумерки позднего сентября с едва ощутимыми отсветами медленно летящих где-то в стороне багряных, золотых и палевых листьев, и вот тогда он написал бы ее портрет и она была бы изображена стоящей в полумраке притихшей комнаты, словно в полумраке английского парка. Однако мне ближе менее совершенные портреты Рокотова или Левицкого, и я так и вижу, как из этих несовершенств проглядывает внезапно, подобно солнцу в просветах туч, знакомое мне и близкое, настороженное, загадочное, слегка надменное, преисполненное доброты юное лицо какой-нибудь вчерашней, позавчерашней, давешней, давнишней жительницы нашей печальной земли, какой-нибудь Любушки, Сашеньки, Верочки, Аннушки, Катеньки, любившей, веровавшей, ждавшей, гордившейся каким-нибудь там новым чепцом, или отцом, или юнцом и кажущимся бессмертием. ...Так вот, она остановилась в дверях, и у меня нет сил и слов, чтобы описать ее и как она стояла... Красота - слово жеманное, я, кажется, уже говорил об этом: тронь - и рассыплется. И я не хочу уподобляться современным нашим беллетристам, которые с удобством приспособились злоупотреблять этим словом к месту и не к месту. Я видывал красивых женщин, дай им бог всякого счастья... Что же касается до вошедшей дамы, слово "красота" к ней неприменимо вовсе - красивой она не была. На ней была черная промокшая мантилья странного покроя, с капюшоном, надвинутым почти на глаза. Ничем особенным не поражало ее лицо: лицо как лицо, молодое, скуластенькое... Почти ничего от бывшего господина ван Шонховена, все переменила кропотливая, неугомонная природа, пощадив от прежнего разве что серые, широко посаженные, глубокие и слишком внимательные глаза под темными, не очень аккуратными бровками да еще мальчишечьи, упрямые, обветренные губы, не слишком-то высоко ценимые знатоками женской красоты. В остальном же это была дама, уже хлебнувшая, как принято говорить, из чаши бытия. Конечно, глоток этот был еще мал, почти ничтожен, но горькое питье ополоснуло душу и, наверное, заставило вздрогнуть. И все-таки что-то такое в ней было, клянусь, господа; что-то такое мгновенно пригвождающее, заставляющее тихо ахнуть, всплеснуть руками отрешенно, по-гимназистски вскочить со своего места, вытянув руки по швам. Она была стройна, не скрою, даже тонка, не высока ростом; когда накидка распахнулась, стали видны в вырезе будничного серого платьица трогательные палочки ключиц и длинная гладкая шея; когда она двигала руками, накидка оттопыривалась под острыми локотками... Я видел красивых дам, дай бог им всяческого счастья, однако здесь было что-то совершенно другое. Я возвращаюсь к несравненному Гейнсборо. Когда вы останавливаетесь, ну, допустим, перед портретом миссис Грехэм, вы тотчас обращаете внимание не на декоративную колонну справа от вас и не на тяжелые ниспадающие складки ее атласного наряда... И тем более не отдаленные деревья за ее спиной привлекают ваш разгоряченный взор... Вы с незнакомой вам пронзительной тоской впиваетесь взглядом в ее лицо... да, да, с тоской и восхищением. Вас поражает ее гордая головка, припухлые губы, и царственность, и непохожесть на ваших подруг, и недоступность, ибо вы понимаете, что, глядящая мимо вас куда-то, в ей одной известные дали, она, и повернув к вам свое лицо, останется все той же, предназначенной иному миру, иной любви... Но я рассказываю все это не к тому, чтобы подчеркнуть внешнее сходство между очаровательной англичанкой, жившей около века назад, и бывшим господином ван Шонховеном, упаси меня бог. Я только и хочу сказать, что, вовсе не похожие одна на другую (англичанка заметно кругла и телом и лицом), две эти дамы были в чем-то неуловимо сходны. Я позволю себе еще одно сравнение, углубившись с этой целью теперь уже в семнадцатое столетие... Когда Ян Вермеер писал головку девочки, полуобращенную к нам, с белым воротничком, вовсе уж не красотку, со взглядом, исполненным печали и даже укоризны, а может быть, даже и осуждения, что вы, натурально, принимаете на свой счет, так это мастерски изображено; так вот, когда этот голландец писал головку девочки, он не предполагал, что столетие спустя на туманных берегах Альбиона, в каком-то там чудном месте, остановится неведомая ему красавица, не похожая на его девочку, и что еще столетие спустя в Петербурге бывший господин ван Шонховен вызовет у меня желание соединять все это незримой ниточкой... Конечно, он не предполагал, что ниточка-то существует, господа, и я могу приводить еще множество примеров, если вас мучает сомнение, ибо я-то сам вижу, как сливаются воедино в веках молчаливая укоризна, холодная недоступность, скорбь и торжество, и слабость, и упоение, и любовь... И вот она стояла перед нами, словно таинственная кармелитка королевских кровей, решившая нарушить обет и осквернить себя званием простой мирянки. Ну что ж, вольному воля, хотя о какой воле можно было говорить, когда все - каждое движение, каждый шаг, каждый вздох, - да, все, все висело на волоске судьбы, а волосок этот был тонок и ненадежен. ...Когда все способы свидеться с Мятлевым были ею отвергнуты, отчаяние (отчаяние, а не каприз, заметьте) подсказало ей самый простой и последний. Мужественное сердце господина ван Шонховена встрепенулось в груди, и поутру, едва роковые рысаки унесли статского советника в его департамент, она, ухватив черную мантилью, как некогда расшитый старенький армячок, выскользнула следом и кликнула извозчика. За ней бежали, она слышала шаги, тяжелое дыхание, мольбы и стоны, да ванька, к счастью, попался лихой. Лил дождь. Казалось, возврата нет. И вот она стояла перед нами... 55 "...сентября 1850... И вот она стояла перед нами! Что же случилось? Оказывается, никакого господина ван Шонховена не было и нет. Но эту молодую женщину я знал всю жизнь, и всю жизнь я тосковал по ней, и все мои несчастья от ее вынужденного отсутствия. Она, кажется, что-то говорила странным низким голосом нараспев, но сначала я ничего не мог понять, хотя этот голос звучал мне в утешение, я это чувствовал. И я сам пытался что-то говорить ей, кажется, что-то вроде "вы не волнуйтесь..." или "здесь вы в полной безопасности...", кажется, пытался помочь ей снять промокшую мантилью... Вдруг выяснилось, что она на минуту, на две: увидеть, услышать, удостовериться... Амилахвари вышел на цыпочках и затворил за собою дверь. Клянусь, сначала я ее не видел, я лишь догадывался, что она здесь, рядом. Кажется, я предлагал ей сесть и только по неясному колебанию света, по движению воздуха догадал ся, что она присела на краешек кресла, и я выдавил из себя вновь: "Здесь вы в полной безопасности". Какая странность: полное затмение, будто бесконечно долго падаешь в темном колодце и чувствуешь вблизи могильную сырость каменных стен, но знаешь, уверен, что удариться о них невозможно, и дна нет, и это безболезненное, безопасное падение будет вечно, и дух захватывает, жутко и радостно. И вдруг я услышал совершенно отчетливо: "Вы меня слышите?.." Тут колодец кончился и вспыхнул свет. Она сидела на краешке кресла в сером фуляровом платьице, худенький кулачок прижимая к груди, и смотр