, поражал провинциалов своей провинциальной столичностью, длинным фраком и завитыми кудрями. Однако все его старания придать нежданной незнакомке хоть малую толику от его собственных представлений о красоте не возымели успеха. То есть, натурально, Лавиния удалилась из лавки в новом бирюзовом платье из легкого сукна и мантилье того же цвета, но Мятлев, торжественно поддерживая ее под руку, уже на пороге высказался в том смысле, что нет силы, способной видоизменить господина ван Шонховена, бессильно все: и время, и новое платье, и трактирная жизнь, и неопределенное будущее. - Единственное, чего удалось избежать, так это пятен на коленках... - В ближайшем лесу я повторю все сначала, - пообещала она. - Господин Ладимировский приучал меня... - Кто такой господин Ладимировский? - Не знаю... Меня приучали чувствовать себя облагодетельствованной... Может быть, и maman родила меня только затем, чтобы объявить мне, как она меня облагодетельствовала... - И глаза ее сверкнули почти так же, как некогда глаза госпожи Тучковой. Из лавки к гостинице они шли через город пешком. Листва на деревьях была молода, сочна, стремительна и блестяща. Густая глубокая пыль мостовых еще не успела ее обезобразить. Тверь была тиха и уныла и почти пустынна. Оранжевое солнце, наливаясь и краснея, медленно скатывалось с небес и должно было провалиться в преисподнюю как раз в конце бесконечной улицы, по которой они шли. Кричали невидимые петухи, да что-то похожее на флейту свистело где-то далеко, в другом мире. "Все брошено, - думала Лавиния, - ничего нет. Я беглая жена, возлюбленная князя... Флейта никогда не звучит весело. Maman не из тех, кто может смириться с поражением. Рядом идет Мятлев! Что сделать, чтобы он не начал мною тяготиться? Я что, должна быть всегда весела? Умна? Словоохотлива? Грустна? Молчалива? Загадочна? Бесхитростна? Обворожительна? Сварлива?.. Мы попали в другой мир. Тут все совсем иначе. Это совсем другой мир. Это нечто совершенно неведомое. Как здесь прекрасно, прекрасно, прекрасно... Я должна улыбаться?.." "В конце концов ей надоест притворяться и угождать, - думал Мятлев. - Все молоденькие женщины нуждаются в обществе изысканных льстецов. Даже такой разумный господин ван Шонховен не в силах этим пренебречь. Лишь бы ничего не случилось, чтобы ей сожалеть..." - Нет ли за нами погони? - засмеялась она. - Кому мы нужны? - пожал плечами ее спутник. - Пожалуй, - согласилась она. - Но должна вам заметить, что моя maman неукротима. Я уверена, что она собирает полк единомышленников и с этой целью носится по Петербургу на пушечном лафете. - Ей больше к лицу помело, - сказал Мятлев раздраженно. - Впрочем, мы поступаем опрометчиво, разгуливая по Твери. Осторожность не может помешать. Солнце побагровело, повисло вдали над последними домами и начало проваливаться прямо меж крышами. Звуки флейты стали отчетливей, и из-за угла вышел хмельной солдат в полном снаряжении, прижимающий к губам маленькую немецкую флейту. Он вышел из-за угла и пошел по мостовой, вздымая сапогами клубы красной пыли. Она почти не оседала, висела в воздухе, и на солдате, казалось, одета красная мантия, и красные зрачки его полны огня, и из маленькой флейты вырываются струи красного пара. Он наигрывал что-то известное и примитивное, бог свидетель, но музыка звучала так пронзительно и неведомо, что хотелось плакать и предотвращать несчастья. Молчали петухи, не слышно было коров, людей, звяканья ведер, только флейта царила на этой улице, исповедуясь с хмельной откровенностью. Солдат шел быстро и вскоре обогнал затаившуюся петербургскую пару, и Лавиния увидела, что его круглое рябое лицо, и точно, мокро от слез. Он шел быстро, прямо на багровый диск, словно торопясь слиться с ним, воспользовавшись выпавшей на его долю удачей - очутиться на бесконечной пустынной улице, по которой можно идти в красной мантии, с флейтой, охотно плачущей по твоему настоянию обо всем, что не смогло свершиться. Солдат быстро удалялся, волоча за собой красный шлейф. Флейта звучала все бессвязнее, все беспомощнее. Мятлев заглянул в глаза Лавинии. - Давайте уедем поскорее, - предложил он. - Видимо, мы не очень отдалились от Петербурга. Она согласно кивнула. Ямщик долго отказывался ехать на ночь глядя. Все предвещало дорожные несчастья: красные сумерки, мышь в мешке с овсом, похоронная процессия, выпивший городовой... - Се monstre la il nous rendra au desastre* * Это чудовище нас погубит - фр. - сказала Лавиния. Однако вскоре ямщика удалось уговорить, и они покатили. Сумерки постепенно перешли в вечер, за ним и ночь не заставила себя ждать долго. Усилившийся ветер донес запах влаги. Звезды исчезли одна за другой. Лавиния дремала на плече Мятлева. Дорога шла лесом. Лошади время от времени всхрапывали, бежали тяжело. "Внезапно едва уловимая мысль о социальной несправедливости, как это модно выражаться нынче, возникла в нем, - подумал Мятлев, имея в виду себя самого. - Пожалуй, впервые, глядя на широкую спину ямщика, он ужаснулся таинственному расчету природы, по которому в ином, менее благоприятном случае, и он сам мог оказаться сидящим на козлах, даже не подозревая о том сытом благополучии, в котором избранники фортуны проводят свой век... В то давнее и неправдоподобное время молодости и надежд, когда еще живы были его взволнованные друзья, их робкое ожесточение против несправедливого устройства мира не очень докучало ему, ибо корова должна давать молоко, лошадь - ходить под седлом или в упряжи, собака - сторожить дом, охотиться, дерево - украшать мир, давать плоды, согревать жилища, и тому подобное... Но теперь эта мысль, в отличие от былых разов, когда он внимал разглагольствованиям своих друзей рассеянно и меланхолично, теперь эта мысль, - продолжал думать Мятлев, имея в виду себя самого, - хотя и была все еще расплывчата и холодна, заставила его покраснеть... Второе, что также впервые по-настоящему затронуло его, - продолжал думать Мятлев, опять же имея в виду самого себя, - это ощущение одиночества. Ни в Петербурге, в глуши его библиотеки, ни в Михайловке, в глуши лесов сосновых, ни тем более в давние годы, когда его жизнь была густо заселена гувернерами, няньками, воспитателями, друзьями по корпусу, командирами, денщиками, лакеями, она не возникала. Умение не тяготиться одиночеством и не замечать его было в Мятлеве, вероятно, врожденным, но, вероятно, врожденность эта, подобно горным породам, с годами выветривалась, так что оставалось рыхлое, подверженное болям, чувствительное нечто, столь чувствительное, что даже теплое соседство господина ван Шонховена не предотвращало размышлений об этом..." - Ну что? - спросила Лавиния откуда-то из глубины. - Скоро ли? За время пути она успела незаметно переместиться с его плеча и устроиться у него под мышкой, где было теплее и благополучнее. И тут упала первая капля, по лицам ударило песком или пылью, и начался ливень. И тотчас коляска, дотоле казавшаяся надежным кораблем, превратилась в сооружение несовершенное, продуваемое, не защищенное от воды, скрипучее, разваливающееся, связанное с этим миром четырьмя хрупкими колесами, затерянное во тьме, почти неуправляемое, почти придуманное... - Ээ-эх! - крикнул ямщик с яростью и отчаянием, словно расставался с жизнью. Но ветер был так силен, что до слуха путников донеслось лишь одно отчаяние. Покуда они торопливыми и неверными руками пытались защитить от разбушевавшейся стихии свои тщедушные, беспомощные тела, прикрывая их случайным тряпьем, кусками дырявого коленкора; покуда пытались сквозь вой ветра, леса и дождя докричаться до одеревеневших лошадей и заставить их двигаться; покуда вот так, крича, защищаясь, спасаясь, еще успевали сожалеть о собственном легкомыслии, погнавшем их в дорогу, и выговаривать ямщику, что не шибко гнал; покуда все это совершалось, какой-то предмет неопределенной формы вывернулся из тьмы, обдал их грязью, замедлил движение и остановился, еще более темный, чем сама тьма, окружавшая их, и тут же послышалось требовательное, хриплое, разбойничье, хозяйское: "Эй, кто такие!", перед которым только и оставалось распластаться в дорожной грязи и ждать последнего удара. Однако никто оземь не грянулся, ибо вселяющий уверенность и надежду раздался ответный клич господина ван Шонховена: "А вы кто такие!" Тогда Мятлев понял, что предстоит самое худшее, и, уже не замечая бури, вытянул кулаки и пошел на таинственный предмет. Однако ни щелканья курка, ни звона ножей, ни хриплых проклятий не последовало, и лишь неведомо откуда приятный баритон воскликнул изумленно: "Батюшки, дама!.." И тут же ливень ослаб, сплошные тучи лопнули, разошлись, посветлело, и действующие лица разглядели неясные черты друг друга. Таинственный предмет оказался гигантской ископаемой колымагой павловских времен, запряженной четверней. - Сдается мне, что вы нас приняли за разбойников, - произнес приятный баритон, и от колымаги отделилась громадная призрачная фигура, закутанная в фантастические ризы. - Не угодно ли любезным господам... тут в полуверсте... именьице... польщен... Все встало на свои места, едва возникла надежда обсохнуть, обогреться, насладиться гудением самовара и, может быть, даже выспаться на бескрайней деревенской перине. И они поспешно, не заставляя себя упрашивать, устроились в поместительном экипаже с маленькими оконцами, раскинулись на широких сиденьях, на домашних подушках; дверца мягко захлопнулась. Экипаж плавно тронулся, за ним - словно призрак потянулась и их коляска. Уже потом, спустя несколько дней, Мятлев, вспоминая ночную встречу, не мог отделаться от ощущения совершившегося волшебства, чуда, хотя их спаситель, Иван Евдокимович ("Да зовите просто Ваней, ей-богу, чего уж там..."), владелец очаровательного именьица, оказался тучным, розовощеким, рыжеволосым, дремучим, хлебосольным ("Кушайте, кушайте, друзья мои. Все ваше..."), неуклюжим стариком лет сорока пяти и на волшебника не походил вовсе. Большое доброе дитя, не подозревающее, что жизнь-то почти прожита, не умеющее отличить детства от зрелости, одуревшее от меда, молока, здоровья, тишины, от отсутствия драм, ошибок и катастроф ("Да не дай господи!.."), слишком несовременное, чтобы отчаиваться по нынешним-то пустякам или забивать голову скоропреходящим вздором ("Книг не держу-с: я знавал много примеров их губительных свойств..."). Однако, всматриваясь в него пристально, придирчиво изучая эту диковину, словно портрет кисти великого мастера, нельзя было не заметить, как из-под густого слоя жирных, добротных красок нет-нет да и проступали кое-где легкие, непонятные намеки на иную жизнь и иные нравы, которыми, уловив их однажды в синих зрачках сего деревенщины, уже невозможно было пренебречь. Нет, что-то тут не так, восклицали вы про себя, все не так-то просто, как может показаться, - мед, чистый воздух, великодушие... С одной стороны, их гостеприимный хозяин, спаситель, ночной волшебник, этот рыжий гигант, этот простодушный вдовец ("Господь прибрал мою супругу-с в давние времена... От скуки я и кружусь, князь, все приумножаю, приумножаю, а для чего - никто не знает"), трепещущий перед каждым мимолетным взглядом Лавинии, не растерявший, оказывается, молодого пыла средь хозяйственных развлечений, с одной стороны, покорял душу и воображался почти что давним добрым другом семьи, однако, с другой стороны, посудите сами, вызывал ощущение чего-то недосказанного, недосмотренного, ибо стоило Мятлеву за утренним кофе обратиться, например, к темам былого, воскресить юношеские картинки, порыться в давно прошедшем времени, чтобы выискать там общих знакомцев, как рыжий гигант сникал, опадал, тускнел, надламывался ("Что было, то прошло... мало ли чего... Не нам судить, милостивый государь..."), и все это приборматывая, шепча, отворачиваясь, теряясь... Или откровенно глупел, а может, прикидывался, паясничал, валял дурака ("Экую, сударь, дребедень вспомнили, дребедень, да и только!.. Они подняли руку на государя, а мы их к ногтю... Они губернатора убили-с, а мы их под веревочку... Какие уж там благородные сердца..."), или своей ручищей грабастал белую ручку Лавинии и суетливо прижимал к своим не по возрасту пышным губам, томно мычал, кланялся, почему-то содрогался, словно мешал самому себе произнести что-то важное, и потому порол однотонно: "Какая же вы красавица, деточка милая!.. Какая же вы, да какая вы, ей-богу!.. Эх, князь!.. О чем вы, князь!.." Любопытство нас погубит! Нас, утонченных знатоков света и истин, самоуверенных и упрямых. Мятлев так увлекся разматыванием этого деревенского клубка, что уже не замечал легкого облачка досады на лице господина ван Шонховена, выслушивающего детские признания Ивана Евдокимовича, не слышал, как Лавиния воскликнула однажды, пытаясь пробиться сквозь внезапную княжескую глухоту: "Я его боюсь!.." Когда же они вечерами удалялись наконец в предназначенную им комнату, Мятлев пытался смягчить страхи господина ван Шонховена и смеялся, однако смех звучал не очень решительно. А тут еще, бывало, распахивалась дверь, и возникала золотая голова неугомонного старика, туго набитая всяким вздором: вопросами, сомнениями и недомолвками. "Вы, значит, в Петербурге живете? Ну как там крепость, стоит? Ууу, Петербург!.. Кавалергарды с тонкими запястьями... Петербуржище! Ууууу... Как вы там только не промерзнете в страдалище этом!" Или подкарауливал Лавинию в пустой аллее, покуда Мятлев в притихшем доме писал свои дорожные послания, подкарауливал, возникая из-за кленового ствола, тяжело дыша, прижимая кулачищи к груди и робко, на носках, вышагивая рядышком, заглядывал ей в глаза: "Ведь я в Петербурге жил-с, деточка, когда вас еще на свете-то не было... Еще государь наш с месяц как на престол вступил-с, вот когда... Ведь я, деточка, совсем было погиб... Уууу, Петербуржище-узилище!.." Игра разгоралась пуще. Мятлев научился торопливо менять маску и ронять небрежно, как бы между прочим, с беззаботным видом: "Злодеи получили по заслугам, вы правы... Полк взбунтовать - шутка не хитрая". Ронял и ждал чуда. Оно следовало незамедлительно: "Да вы-то откуда знаете, милостивый государь?.. Вы же тогда совсем дитя были! Как это вы можете судить об этаких-то предметах? Глупому дитяти наврали обо всем... Может быть, вам наврали, милостивый государь?.." - "Да вы же сами это утверждали", - улыбался Мятлев. Тут старик принимался хохотать, бил себя по коленкам кулаками, целовал ручку у Лавинии и прятал голубые глаза. Вдруг становился задумчив и вял, задавал глупые вопросы: "Я гляжу - у вас запястья тонкие. Вы что, в кавалергардах были?" Он заводил их в свой кабинет торжественно и благоговейно, где среди не стоящих внимания предметов деревенской обстановки: рассохшихся кресел, выкрашенного охрой грубого бюро, оттоманки, коллекции липовых трубок, сработанных одним и тем же топором; на стене, противоположной окнам, прикрывая линялые обои, в нелепой раме из переплетенных позолоченных роз, еловых шишек и триумфальных лент покоилось пространное полотно кисти неведомого сельского безумца. Высокопарный сюжет захватывал дух и приводил в трепет. Слева, на фоне аккуратных лиловых гор и ядовито-зеленых нив, оживляемых там и сям кронами фантастических смоковниц, высился государь Николай Павлович, еще молодой, срисованный с календаря четвертьвековой давности, безусый, светловолосый, обращенный к зрителю правым боком, в Измайловском мундире и в совершенно невероятной какой-то тунике, пронзающий даль громадным вещим голубым зрачком; справа же подобострастно преклонил перед ним колена тоже совсем молодой, розовощекий, рыжеволосый Иван Евдокимович, повернутый к зрителю левым боком, наряженный в пышные неправдоподобные одежды, осчастливленный, сияющий таким же голубым зрачком, выражающим благодарность, а может, и растерянность. Белая, непомерной длины рука императора покоилась на рыжих волосах верноподданного, и казалось: тонкие пальцы вот-вот займутся рыжим пламенем. В правом верхнем углу благополучно парили в небесах толстобрюхий ангел и оранжевый крест святого Владимира. Краски были плотны и пронзительны, отчего создавалась видимость фантастического правдоподобия и даже слышалась музыка из-за лиловых гор. ("Коль славен" играют-с. Музыканты еще все молодые... Да и все молодые...") Он водил гостя по имению, показывал бирюзовые глянцевые поля, коровники из свежеструганых бревен, псарню из деревенского сдобного кирпича, и все было отлично, отменно, великолепно, и мягкие размашистые поклоны крестьян были под стать этим картинам, и Иван Евдокимович с непонятной тоской в голубых глазах и с улыбкой, растягивающей его юные губы, трепал по щекам девок ("А вы-то как же без слуг-с? Возьмите хоть эту с собой, хоть вон ту... Как же княгинюшке без рук-с"), и в глазах у девок была та же самая голубая тоска, да и небо, оказывается, было таким же... "Нет, нет, - думал Мятлев, погружаясь в это изобилие, - очень неприятный старичок..." - А как же вы, Иван Евдокимович, тогда ночью в карете оказались? - А владения объезжал... Для общего благоденствия глаз нужен. Вы думаете, я об себе пекусь? Мне ведь ничего не надо... Все - им, - и кивал в сторону девок, которых по его прихоти величали какими-то все странными именами - Мерсиндами, Милодорами, Дельфиниями... В прогулках по этому раю Лавиния не участвовала. Она оставалась близ дома тревожно всматриваться в дальний конец кленовой аллеи - не покажется ли Мятлев, отбывающий утреннюю повинность внимания, восхищения, согласия, расположения, благодарности. Едва же он появлялся, она бросалась к нему, прижималась щекою к отворотам его сюртука и торопливо шептала, успевая расточительно улыбаться рыжему гиганту: "Давайте уедем отсюда, давайте уедем... Я его боюсь". Мятлев утешал ее как мог, намечал ближайшие сроки отъезда, но хозяин, узнав, отворачивался к окну, молчал, сопел, втягивал голову в плечи, топтался, прикладывал платок к глазам, потом призывал девок внезапно и велел им петь. Являлись вереницей милодоры, дельфиний, мерсинды, пели с подобострастием, покуда их не выгоняли, и, пока они пели, Иван Евдокимович завладевал ручкой Лавинии и гладил ее, и мял, и грустно улыбался, сидел разомлевший, тучный, покорный, и гладил ручку, и мял... Или говорил как бы самому себе: "А кто песни придумывает? Да люди ж... И тоже врут-с..." И вот тогда приказывал девкам убираться. Уже впоследствии, осмыслив все происшедшее, Мятлев записал в своей тетради: "...Л. внезапно сделалась грустна, нетерпелива. Вместо любви я читал на ее лице осуждение. Что-то было неприятное в том, как она сжимала губы, и в интонациях, с которыми она говорила, не стесняясь присутствием старика: "Вы совсем забыли про меня - так увлеклись... так вас увлекли ваши догадки, что вы обо всем позабыли... и мы никогда теперь, наверное, не увидим рая, о котором было сказано столько прекрасных слов... Я вижу, что вы намерены остаться здесь навсегда..." Я с жаром разубеждал ее, а хозяин утирал слезы и пытался опять поймать ее ручку, что теперь уже ему не удавалось, потому что тонкая белая податливая ее рука оказалась внезапно сильной, неподатливой, своенравной, оскорбляющей каждым своим движением. И вдруг я посмотрел на окружающее серыми глазами господина ван Шонховена, и окружающее перестало интересовать меня; ничтожным показался обширный дом, приютивший нас в бурю, глухие комнаты, пропитанные усталым, испуганным монотонным воем милодор и мерсинд, зловещее полотно, воспевающее преклонение живого пред живым, слабого пред могущественным, преклонение сладостное, с замиранием сердца, во веки веков, нажитое невежеством и страхом и превращенное в счастливый праздник... - Хорошо, - сказал я ей, - мы отправимся завтра же. Решено. И она засияла, а глупый старик зарыдал пуще. Утром нам подали от него письмо. Сам он так и не показался. Разобрать его чудовищные каракули было невозможно, кроме нескольких строк: "...И вы миня натурально можити спрасить мол хто я, ибо хоть на сей запрос чилавек должин дать ответ... а я не магу... Друзей у мине нет, гостей не пренемау... да и вас то хто поймет?.. А посиму я сибе тада паклялся никаму ни доверять никада. Плачу, а клятву сею испалняу... На мне грех... уижайте з Богом..." Особенно поразила подпись: "Бывши писар Высачайшаго Следственного Камитета Его Императорскаго Виличиства раб Иван Авросимов". Фамилия так же нелепа, как сам старик. Какая-то драма свела его с ума, да мало ли драм на свете? Среди множества Амвросимовых и Абросимовых он единственный Авросимов. Роковая описка дьячка или умысел? А впрочем, вины и фамилии навязывают нам юные безграмотные писаря, а после презирают нас же, пытающихся усумниться, а после сходят с ума от запоздалых раскаяний. Внезапно захотелось закрыться в этой библиотеке и начать жизнь сначала. Я воспитываю в себе жестокое умение отрешаться от былого, как от кошмара. "Кто такая Румянцева?" - "Не знаю..." Или: "Что такое Петербург?" - "Впервые слышу". Теперь, когда на мне лежит ответственность за будущее Л..." Ответственность за будущее тяжелее во сто крат, ежели оно туманно и почти невоображаемо. Да кто же возьмет на себя ответственность, не имея цели? Была бы она! А уж дорожку к ней мы выстелим... И Мятлев вновь торопил ямщика. И Лавиния указательным пальцем чертила в воздухе линию спасительного вояжа. ("Мы едем? Как странно...".) В полдень 25 мая 1851 года они вплотную приблизились к Москве и, изменив свои обычные полусонные дорожные позы, затрепетали, вытянули шеи, навострили глаза, надеясь разглядеть за ближайшим поворотом, леском, взгорком древнюю столицу. На пыльном и пустом петербургском тракте, едва миновали кудрявое сельцо Ховрино, чей-то радостный голос окликнул Мятлева. Князь удивленно скосил глаза. На обочине тракта печально стояла покосившаяся бричка. На лугу, поодаль, лошади щипали майскую траву. Кучер мудрил над снятым колесом. Молодой человек в черном дорожном сюртуке и галстуке, свернутом на сторону, бежал за коляской и радостно кричал: - Остановитесь! Да остановитесь же, ваше сиятельство, князь! Вы меня не узнаете?.. Князь, остановитесь!.. Его усики, черные радостные глаза и ненатуральная улыбка витринного манекена показались Мятлеву знакомыми, однако новые московские интересы были уже столь остры, что он ткнул ямщика с спину и велел гнать, не останавливаясь. 64 Надо было этому хрупкому существу, этому мужественному господину ван Шонховену, который мог, прикрывав своего возлюбленного, крикнуть разбойникам сквозь завывания бури: "А вы кто такие!"; этой молодой женщине с серыми глазами на слегка скуластом лице, отрешившейся от своего прошлого без долгих сожалений ("Да здравствует свобода!"); этой испуганной барышне, цепляющейся за сюртук князя при виде раскаивающегося рыжеволосого безумца или полотна, изображающего сладость слабости и подчинения, - надо было ей очутиться в пропахшей пылью московской гостинице, чтобы сказать Мятлеву нараспев: - Вы думаете, мое путешествие с вами началось месяц назад в Петербурге? О нет, нет... Оно началось гораздо раньше, когда мне посчастливилось увидеть вас в белом мундире среди мимолетных гостей на елке у Погодиных и узнать, что вы - мой сосед... Ведь девочки в двенадцать лет очень наблюдательны, ибо, хоть они и маленькие девочки, от детства у них - только, пожалуй, кружевные панталончики да банты. Вы, взрослые, усатые красавцы, не замечаете этих маленьких существ, словно они нарисованы на стенах или вырезаны из бумаги, покуда они вас не щипнут хорошенечко. Вы ведь, познакомившись с господином ван Шонховеном, вернулись, позевывая, в дом, а господин ван Шонховен отправился в путешествие по жизни, и в сердце у него уже были вы; и покуда вы в своем дому занимались всяким скучным вздором, отыскивая смысл в своем существовании ("быть или не быть... что день грядущий мне готовит... и жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг..."), я училась сравнивать мир без вас с миром, в котором теперь были вы. Это вселяло надежды, и путешествие мое продолжалось. Вы думаете, двенадцатилетние девочки не знают, что им предстоит? Знают, сударь, знают. Поэтому господин ван Шонховен учился быть строптивым, и его дуэли с madame Jacqueline становились совершенней и отчаянней. Двенадцатилетних девочек можно, конечно, время от времени попугивать цепью, хотя это почти не приносит ожидаемых плодов, а уж сажать на цепь - и вовсе бессмысленно, потому что это ожесточает и приучает бесхитростных девочек остерегаться всяких искренних доброжелателей и хлопотливых устроителей их судеб и наивных домашних деспотов. Конечно, когда им двенадцать лет, они бунтуют откровенно, чем усложняют свое путешествие. Но вот им исполняется пятнадцать ("Барышня, а барышня, платочек уронили!"), и тут вы на них только посмотрите: их покорность чрезмерна, они робки, подобно газелям, ланиты у них вспыхивают ежесекундно, на челе горит знак подобострастия, в больших глазах покоится кротость; и позабывшая свое отрочество maman полагает, что бури миновали, что жребий избран и можно праздновать успех. Но если бы maman заглянула однажды в сердце господина ван Шонховена, она ужаснулась бы, увидев, как некий господин в очках, сам того не подозревая, уютно расположился там в ожидании лучших времен и, по-видимому, навсегда. Пятнадцатилетние барышни, сударь, существа опасные: они так привыкают носить вас в сердце, что готовы унижаться, подобострастничать, есть землю из рук, лишь бы вас не потерять; и успокоенные калерии нагромождают вокруг безропотных племянниц столько всякого суетливого вздора и сулят им такие счастливые замужества, что пятнадцатилетним барышням хочется бежать на необитаемые острова. Однако они продолжают терпеливо и согласно кивать своими головками, покорно склонять свои лебединые шейки, потому что чувствуют, что время к бунту еще не приспело. Но вы - в сердце, и ваш сладкий яд усиливает свое действие, и путешествие продолжается. Затем появляется обещанный господин Ладимировский, весьма достойный, и даже щедрый, и даже красивый, и вообще преисполненный таких достоинств, что можно сойти с ума от счастья. ("Чего же вам более-то?..") И все это так, но в сердце-то вы... - Кто такой господин Ладимировский? - спросил Мятлев. - Не знаю... Покуда она произносила эту речь, медленно пересекая комнату от угла с вазой из мутного фаянса до темно-вишневого плюшевого обрамления двери и обратно, покуда она, помогая себе легкими, непринужденными движениями руки, уличала в невежестве, наставляла, признавалась в благоговении, Мятлев любовался ею, вознося безмолвные благодарения судьбе и расточая столь же безмолвные клятвы любви к этой высокой женщине, обладательнице серых глаз, полных мольбы, и насмешливо изогнутых губ, будто от понимания тщетности этой мольбы. ("Maman всегда подозревала самое худшее, когда распекала меня. Только злодеи, говорила она, способны рыдать и смеяться одновременно. Как будто я виновата, что природа была небрежна и линии моих губ придала немного насмешливости".) - Лавиния, - шепотом сказал он, - тот поэт (она тотчас поняла, кого он имеет в виду) казался чрезмерно насмешлив, несоответствие скорби в глазах с едва уловимой усмешкой в каждом движении губ вызывало раздражение. То есть он был и без того врожденным оскорбителем, но когда он страдал, даже тогда все уличали его в сарказме, даже лежащего на скале, под ливнем, бездыханного, уже ушедшего ото всех. Я думал об этом. Бог наделяет нас несхожими страстями и слабостями, чтобы мы не походили один на другого, иначе для чего такое множество одинаковых животных. И он учит нас восхищаться разнообразием, учрежденным им в мире. Но мы плохие ученики и нерадивые дети: все отличное от нас самих раздражает и возбуждает нас, и когда мы получаем сомнительное право искоренять лишнее (в чем мы уверены), тогда нам бывает не до великодушия. Я думал об этом. Старая история об одиночках, побиваемых каменьями. Хотя внешне все это выглядит благообразнее, но что от того меняется? Одна душа загублена, а прочие в ужасе отступают. - Начало смеркаться, и шепот Мятлева уже едва доносился: - Мы стояли над телом в ожидании врача и хоть какой-нибудь повозки. Казалось, мы всегда были вместе. Так, значит, не роковой жребий свел нас нынче, а любовь, - на этом диком пикнике? Но вот, представьте, едва все устроилось, и тело было увезено и похоронено, и страсти утихли, как пришла пора разъезжаться... Мы разъехались навсегда, равнодушно и вяло, не испытывая ни малейшего желания сойтись когда-нибудь опять тесным кругом, и даже памяти об убитом поэте не довелось свести нас на мимолетной тризне... Этот насмешливый излом его губ нам помнится и доныне, и мы, что поразительно, цепляемся за это воспоминание как за оправдательный крючок, и мы думаем в остывающем отчаянии... я думаю иногда, что, пожалуй, следовало бы ему быть терпеливее и мягче, думаю я... тоже втайне рассчитывая на оправдание... - Как странно, - сказала Лавиния, - какой заколдованный круг... Они стояли у порозовевшего окна. Под ними по торцам Тверской проплывали редкие экипажи, и москвичей разнузданных толпа о чем-то бренном клокотала. - Кстати, об обещаниях, - продолжала Лавиния, - мне был обещан господин Ладимировский, но себе я наобещала вас. Внезапно меня перестали узнавать ("Что с вами, дорогая? Опомнитесь!"), покорности как не бывало... Это ли не чудо? Я сделала для них все, что могла, и была тиха без притворства, но колокольчик прозвенел, и я поняла, что спастись от вас уже не в состоянии. Вы только подумайте, как все удивительно складывалось (в этом, натурально, замешаны высшие силы, а они нас в свои капризы не посвящают); я взрослела - вы нет; тогда у Погодиных я повстречалась всего лишь с белым символом своего будущего и твердо это себе усвоила; спустя время вы стали носить очки, а я вдруг разглядела сквозь них одухотворенность; у вас поредели волосы - и тут я поняла, как вы красивы; вас упрекали в затворничестве - я втихомолку наслаждалась вашей незаурядностью; вас именовали погубителем молоденьких дурочек ("А судьи - кто?"), - да я-то знала, что вы предназначены мне, и только мне, и рано или поздно все равно крикнете: "Я жду вас, друг бесценный!.." Не сердитесь на меня, это не самоуверенность. Высшие силы, о которых мы только догадываемся, соединили нас, не спрашивая нашего согласия. Ошибки быть не может. Все, что со мной произошло, должно было произойти и, слава богу, теперь уже не повторится... Что же до насмешливого разреза рта, то я и впрямь насмешница, - вы разве этого не заметили? А что мне делать, друг мой сердечный? Как скрывать свои несовершенства? Быть вашей возлюбленной не просто - надо же вас чем-то и озадачивать... Внезапно странная картина привлекла внимание Мятлева. Он увидел медленно движущийся фаэтон с откинутым верхом, мягко покачивающийся на рессорах. Кучер в малиновом армяке, подпоясанный оранжевым кушаком, гордо возвышался на козлах. Две сытые лошади неторопливо перебирали длинными ногами. Впечатление бездумной прогулки усугублялось пешеходами, с легкостью обгонявшими этот экипаж. Но молодой человек в темном костюме подался вперед, почти привстав с белых подушек сиденья, судорожно ухватился за борта экипажа, словно летел на бешеной скорости; шляпа его сползла на затылок, будто сбитая сильным встречным ветром; рот, обрамленный усиками, был полуоткрыт; черные глаза распахнуты в отчаянии. "Ба, - сказал Мятлев, - да это же тот самый дорожный незнакомец, что бежал за нами!" - Он так уверенно величал вас сиятельством, - сказала Лавиния. Фаэтон скрылся. Уже торцы порозовели. Глаза господина ван Шонховена стали темней, печальней, скулы обозначились четче. - Сергей Васильевич, - сказала она глухо, - давайте уедем, миленький. Петербург все еще близок. Он пообещал отъезд на утро. "Надо выспаться"... Она быстренько, послушно, по-девчоночьи юркнула в постель, полежала, свернувшись калачиком, и пробубнила из-под одеяла: "Какие шутки... Я без вас и не засну, учтите..." Петербург действительно был совсем близко. Восьмисот верст словно и не существовало, тверские и новгородские леса будто и не синели на громадном пространстве, а реки не рассекали Петербургское шоссе подобно стальным клинкам. В довершение ко всему из кондитерской, расположенной напротив, вышел человек, как две капли воды похожий на полковника фон Мюфлинга, в партикулярном, спокойный, свежий, мечтательно откинувший голову, и смешался с толпой. "Не гляди!" - будто кто-то сказал Мятлеву, но он уже не мог оторваться от лицезрения таинственной вечереющей улицы: какие-то невидимые нити протянулись от нее к нему, улица говорила загадками, но загадки эти были удручающего свойства. Хотелось крикнуть Афанасию, велеть ему спуститься на мостовую, порасспросить, поразнюхать, узнать, успокоить, но подлый слуга уже был историей, как Александрина, как похороны генерала Рота, как мягкая властная рука государя. И он подумал, что, слава богу, теперь он отделался от них ото всех, что они во главе с государем - иной мир, а он теперь - человек без имени, без обязательств, даже и не человек, а легкая тень, в которой никто не нуждается, кроме разве господина ван Шонховена, и которой ничего нельзя навязать, и нельзя ее заставить, в чем-то упрекнуть и осудить за что-то... Все тот же покачивающийся фаэтон показался за окном. Теперь он плыл в противоположном направлении. На белых подушках теперь покоились двое: тот элегантный, похожий на фон Мюфлинга, и молодой черноглазый красавец с усиками. Ниточка потянулась к фантастическому маркизу Труайя, к несчастному господину Колесникову, к вислоусому Свербееву, снова - к Афанасию, копирующему дневники князя, и, наконец, замкнулась на вечернем визите поручика Катакази, с которым была связана давняя денежная история, какие-то пустяковые триста рублей, намеки, недомолвки, опять же ассигнации, от которых неродовитые поручики, страдающие неприязнью к аристократам, не могут отказаться и берут деньги наперекор клокочущей амбиции. "Неужто какой-нибудь новый маркиз Труайя вынудил их покинуть Петербург? - подумал Мятлев, когда экипаж вновь скрылся. - И теперь во веки веков им предстоит разъезжать по Тверской туда и обратно с многозначительностью во взорах?" И хотя он понимал, что это были лишь жалкие московские копии его петербургских знакомцев, проплывший под окнами экипаж не шел из головы. Меж тем смерклось совсем. Москва утихла. С Мясницкой уходила в Петербург последняя скорая ночная почта. Там, среди сотен разноцветных ароматных кувертов, был еще один, заключавший в себе письмо следующего содержания: "...До самой Твери все складывалось хорошо. Мои беглецы по-прежнему оставляли там и сям откровенные следы. Хлопотать было не об чем, если не считать всяких вечерних удручающих размышлений, о которых я уже писал. Однако за Тверью случилось чудо - следы исчезли. Мы пролетели до Клина - никакого намека. Мне пришлось воротиться в Тверь, поднять на ноги губернское начальство, нагнать страху на ни в чем не повинных обывателей, натерпеться страху самому, представляя петербургские истерики. Наконец докатился слух, будто их видели в двадцати верстах за Тверью, в стороне от шоссе, в глухом месте, некая пара довольно элегантного вида, под березой, на сосне, в стогу сена, в доме какого-то помещика, короче говоря - намек, ниточка, спасение, и я лечу туда. Сей молодящийся господин, лет сорока пяти, отменно рыжий, обрюзгший и невежественный, согласно кивал мне в ответ на мои подходы, и из его кивков получалось, что точно петербургские беглецы здесь останавливались. Когда же я сообщил ему, что эта парочка - опасные преступники, которые по Высочайшей воле должны быть арестованы мною, выяснилось, что он глухонемой, а кивал мне из учтивости! Представь мое положение! Пришлось объясниться с помощью бумаги и чернил. Я снова изложил ему, но уже письменно, суть дела и спросил, останавливались ли они у него или где-нибудь поблизости, о чем говорили и куда направлялись. Он долго пыхтел, краснел, отворачивался и, наконец, одарил меня ответом: "Никада ничиво не знау таковаго... Жеву всигда адин слава Богу Иван Авросимов". Что прикажешь делать?! Еду удрученный в Москву. Не доезжая верст пяти до Всехсвятского, встречаю своего поручика в сильнейшей ярости. Оказывается, буквально два часа тому назад исчезнувшая пара преспокойно пропылила в обнимку мимо него, покуда он оплакивал сломанное у своей брички колесо. Он кричал князю, но тот даже не обернулся. С одной стороны, как видишь, они нашлись, но, как говорит наша прекрасная актриса, госпожа Демидова, Москва - разлучница. Поручик со сворой московских знатоков помчался по гостиницам и меблирашкам, наивно полагая, что беглецы - полные дураки и живут на виду у всех". Мятлев отошел от окна, осторожно ступая. - Я не сплю, - торопливо из темноты проговорила Лавиния, - я помолилась, и вы обернулись. Он подошел к ее кровати, опустился на колени и прижался щекой к ее щеке, горячей и мокрой. - Грусть разрывает мое сердце, - всхлипнула она. - Наверное, я вас люблю сильнее, чем это возможно. 65 "17 мая 1851 года... ...Прощание с Москвой было стремительно и празднично. Даже странно, что воспоминаний как бы и не было вовсе, и ни мне, ни Л. не пришло в голову навестить знакомые места, чтобы поклониться своему прошлому. Еще рассвет не успел как следует разлиться, а мы уже летели по Большой Серпуховке. Я знаю: буду умирать, а лучшего в жизни не смогу вспомнить, потому что много лет не осознаваемое мною страдание, похожее на плотный дым без определенной формы, вдруг проявилось в восклицании Л.: "Да здравствует свобода!" И дело, как выяснилось, не в дороге - ездят все. А мы не едем, мы живем вне времени и пространства, без имен и обязанностей, лишенные и друзей и врагов". "29 мая... ...Воистину за Москвой все стало видеться иначе. Как будто иной мир. Как-то все мягче, голубее, неопределеннее, тише. Не хочется говорить, дышать. Одно молчаливое присутствие Л. - уже целое состояние. Иногда мне кажется, что она моя ровесница. Тулу миновали благополучно, и вновь потянулись леса, поля, несчастные наши залатанные деревеньки, и в каждой - свой рыжий безумец и свои испуганные милодоры - предмет страданий моих образованных собратьев, жаждавших в недавнем прошлом во искупление собственной вины нарядить этих сеющих, жнущих и пашущих в кринолины и фраки под стать себе самим, чтобы можно было глядеть "в глаза просвещенной Европе"... А нужно ли было все это? Чем кончаются у нас вспышки такой отчаянной любви? Никого уж нет, не осталось, лишь я один пересекаю громадное пространство, а деревни и ныне те ж... В Твери на закате глупый солдат с флейтой испугал Л. В Москве в сумерках призрак фон Мюфлинга колебался под окнами, подобно дымку над болотом... В нас - кровь, испорченная страхом, ленью, апатией, невежеством, черт знает чем; оттого мы все одиноки, безгласны и недобры друг к другу". "30 мая... Я рассказывал Л. о своем детстве. Мелькали какие-то картинки, размытые отрывки, призрачные детали, надуманные имена, так, ничего толком... Почему-то множество лакеев, один глупее другого ("Ага... щас... куды... твалет-с... иде..."), от которых пахло щами и помадой, и еще множество лошадей... Матушка - что-то теплое, розовое, иногда желтое, прикасавшееся сухими губами ко лбу; отец слов