шним же вечером повергнуть в восхищение какую-нибудь местную Серафиму... И я был таким?.. И Серафима время от времени оборачивалась к нам и, лениво улыбаясь, указывала глазами на героев, словно говорила: "Вот они и пришли! А вы-то, наверное, сомневались, что они вообще есть. Вообще-то теперь только и начнется настоящее. Теперь мы можем устроить бал, чтобы все было как в жизни..." - Жаль, что нет оркестра, - сказала Лавиния легкомысленно, - без оркестра все это напоминает похороны. - А вы не слышите плача? - спросил я. - Это уже оплакивают погибших и пропавших. - Ах, - сказала она с торопливым безразличием, - можно подумать, что гибнут только в стычках с горцами! - и посмотрела на меня с вызовом, и добавила: - Если нам суждено встретиться с героями, умоляю - не перечьте им и, когда они будут кричать в своем боевом похмелье, что они победили, что в этом-то и есть главное, не спрашивайте с вашей милой улыбкой: "А зачем?" Они убьют вас, а вы мне нужны для продолжения нашей безнадежной поездки... - и она заплакала. - Не плачьте, моя милая, - сказал я. - Я буду молчать, не плачьте. - Я оплакиваю погибших и пропавших..." 70 Отряд прошел, и пыль улеглась, и Серафима вплыла в комнату как ни в чем не бывало, вдоволь надышавшись запахом пороха, смесью восторгов и стенаний. Ближе к вечеру в доме послышались шаги - это входили герои. Все остающиеся в живых - всегда герои. Они пришли на огонек, в тепло, к женщинам, к вину. Лица их были черны и грубы, несмотря на то что брились они старательно и парились в банях с ожесточением. Все они одеты были с тщанием, и от некоторых даже пахло духами. Они были неразговорчивы. На Мятлева взглядывали угрюмо: он в их глазах был заурядным петербургским белоручкой. Внезапно седой подполковник сказал: - Моя фамилия Потапов, это вам ничего не напоминает, князь? Нет? - И брови его взлетели удивленно. - А схватку в кизиловой роще?.. Вот так штука! А как мы с вами ночевали в одной кумирне, тоже не помните? Помните, там еще под окном был родничок, и ваш повар прямо из окна набирал воду в чайник?.. - Что-то такое, кажется, было, - улыбнулся Мятлев, чувствуя себя молодым, - да, что-то такое... А мы что, долго там пробыли? - Нет, - сказал подполковник с недоумением, - ушли на рассвете. А меня, значит, не помните?.. Все уже приступили к вину, поэтому на Мятлева смотрели добрее, тем более что он оказался "своим". - Вас куда ранило, в живот? - спросил юный прапорщик. - А меня чуть было в голову не ударило, представьте! Вот настолечко прошла пулька, - и он показал Мятлеву свой покуда еще розовый мизинчик. - Если бы ударила, я бы теперь с вами не сидел. - А вы не жалейте, - строго сказала Адель, - слава богу, что все обошлось. - А я и не жалею, - сказал прапорщик с сожалением. - На моих глазах, например, фейерверкера из второй батарей в лепешку превратило. - Вообще, - лениво улыбнулась Серафима, - на этот раз вы гуляли слишком долго. Мы с Аделиной уже и ждать-то перестали. Тут лица живых посветлели. Всем был приятен голос Серафимы. Там, наверное, она им всем казалась придуманной, как вдруг суровая фортуна вернула их в этот пыльный дикий городок, который там мерещился им недостижимым раем. И вот снова та же самая обольстительная, в меру порочная, своя, располагающая к надеждам, привычная Серафима, терпеливо ждавшая своих соблазнителей, пока они тянули в чужих горах жребий, кому умереть, а кому воротиться под ее многообещающий кров. - А что наша жизнь? - усмехнулся чернокудрый поручик с хмельным пафосом. - Постоянная надежда на милость: там все надеешься, что пуля помилует, здесь - прелестная Серафима. - А для меня так особенно! - воскликнул прапорщик. - Люби, Адель, мою свирель... Все засмеялись, и смех усилился, когда пунцовая Адель сказала прапорщику: - Могли бы на пол-то и не сорить, не дитя ведь. Тут пришла очередь пунцоветь прапорщику. Он пожал плечами и поглядел на Адель с пьяной пронзительностью оскорбленного, и она сказала, смягчившись: - А мы боялись, как бы с вами там не случилось бы чего. - А что могло случиться? - воскликнул он геройски. - Кроме смерти - ничего. И вновь все окружающие засмеялись. Разница меж походными биваками и этим домом была слишком велика. Поэтому вино пилось легко, и не хотелось останавливаться. И все были возбуждены, как маленькие дети перед получением таинственных рождественских подарков. И у Мятлева уже кружилась голова, и он воображал себя юным, только что вернувшимся из похода, когда перед тем, как идти на ужин к полковому командиру, Афанасий моет тебя в баньке и растирает твое геройское тело грубой холстиной, а после окачивает прохладной водой, а после растирает простынями и подносит тебе маленькую рюмочку "с легким паром!". Лавиния глядела на все широко распахнутыми глазами. Это было совсем не похоже на прежнюю петербургскую жизнь. Женщины и барышни пили с мужчинами на равных и сидели кто где, и не было привычного изыска и всяких условностей, все было лихорадочно просто, раскованно и рискованно, но не шокировало, ибо, глядя на них, можно было поверить, что жить осталось с полгода, не более. Жен не было - были "наши красавицы", и не было мужей - были герои, которым коварная фортуна подарила лишнюю ночь. - Да неужели вы меня все-таки не вспомнили? - спросил Потапов Мятлева. - Как странно. - Нет, - сказал Мятлев, - пытаюсь, но не могу, все перемешалось. - А вот этих, например... - И Потапов с надеждой стал перечислять былых однополчан, среди которых был и убитый впоследствии на дуэли гусарский поручик. - Этих-то припоминаете? Ну, поручика-то хоть помните? Да? - Он обрадовался. - Ну, это знаменитость... А меня, стало быть, не вспоминаете... - И он махнул рукой, и осушил свой бокал, и отворотился. - Да вы вспомните, вспомните же его, - шепнула Лавиния, - ну что вам стоит? Скажите: "Ах да, ну как же". Ему будет приятно. Ну, хотите, я его вспомню?.. Коротконогий гусарский поручик с громадным лбом гения и обиженно поджатыми губами вдруг появился в пламени свечей. Видимо, тому способствовали, кроме всего прочего, близость тех гор, ароматы, распространяемые героями, мысли о смерти, которая так доступна - особенно в этом краю. Мятлеву даже показалось, что солдат, бесшумно вошедший в комнату и усевшийся в углу, явился не случайно, а именно в связи с горестным воспоминанием. Он был даже похож на убитого поэта, такое же круглое лицо с усиками, большие лихорадочные глаза, да и сидел он, как и тот, когда бывал в нерасположении, - неподвижно, сгорбившись, не притрагиваясь к еде, только отпивал по глоточку: отопьет и поставит бокал, отопьет и поставит... Он был в солдатском, но никто не придавал этому значения. Все уже кричали, размахивали руками, изощрялись в остроумии перед бесхитростными своими дамами и Лавинию воспринимали как редкую, случайную, дорогую картину. Солдат смотрел на Мятлева не мигая. Разжалованный офицер. Мятлеву даже показалось, что он усмехнулся, словно сказал: "У нас тут свои порядки. Это там, у вас, в вашем Петербурге, - иные, а здесь - свои. И ваше брезгливое выражение здесь ничего изменить не может, ибо даже наместник подает мне руку, а уж эти-то и подавно за честь считают приглашать меня в свой круг... Может быть, все это и шокирует, но вы - птичка перелетная, вы сегодня здесь, завтра - там, а мне суждено..." - А вы, - спросил Мятлев у солдата, - давно ли в этом отряде? (Солдат кивнул.) А случая не было? (Солдат отрицательно покачал головой.) У нас был такой старик Распевин... - Знавал, - сказал солдат спокойно. - Собственно, он был не стар, но нам, молодым, тогда казалось... - Его убили при Валерике, - сказал солдат спокойно. - У него тогда был случай отличиться, но его убили... - Мы были в одном деле, - поспешно сообщил Мятлев. - А у вас, значит, так... - А у меня, значит, вот так, - сказал солдат. Вглядевшись в его лицо, Мятлев обнаружил, что солдат далеко не молод. Крупные скорбные складки пересекали его лоб, щеки, впрочем, это могли быть и шрамы - тусклое пламя свечей мешало определить это с точностью. Но двадцатипятилетнее наказание, выпавшее на долю этого давнишнего ниспровергателя устоев, показалось внезапно столь жестоким и фантастичным, что захотелось кричать и бить кулаком по столу и презирать себя за суетные свои обиды и огорчения... - Неужели он никогда не поймет, что это слишком высокая цена за его чистую совесть? - воскликнул Мятлев раздраженно. Солдат, конечно, понял, кого имеет в виду этот случайный и, видимо, благополучный ныне петербургский гость. - Видите ли, ваше сиятельство, - сказал он спокойно и серьезно, - за все, вероятно, надо расплачиваться. Некоторые в молодости полагают или надеются, что цена может оказаться ниже. Это заблуждение. Мы с ним одногодки, почти одногодки, и оба это уже хорошо теперь осознаем... - Так ведь он устанавливает цену, а не вы! - Видите ли, дело в том, что цену устанавливают сами поступки, как выяснилось, и, к сожалению, этому нельзя научить, это надо узнать самому... Ежели у вас с н и м счеты, - продолжал солдат тихим, ровным голосом, - о цене можно не беспокоиться: меньше, чем полагается за зло, ни одному платить не придется... - Да жертва-то вы! - сказал Мятлев, слабея. - Кто знает, - улыбнулся солдат, - этого никто не знает... - Да вы вслушайтесь, вслушайтесь, что он говорит, - шепнула Лавиния, сжимая руку Мятлеву, - кажется, он прав... Мятлев глянул на солдата, но того не было. Вина было много, и воздух был свеж, и кровь приливала к голове. Все были высоки, широкоплечи, красивы невероятно; у всех были вдохновенные лица и глаза пылали. О житейском говорить не хотелось, хотелось кричать вместе со всеми о величии духа, о торжестве храбрости, стрелять в потолок, дать волю гневу за погибших, таких же красивых, вдохновенных и справедливых; возвысить своих, проклянуть врага и отомстить, и отомстить... отомстить... - И Распевина пристрелили! - вдруг крикнул Мятлев, к ужасу Лавинии. - Распевина... старика! Я видел, как они целились из-за камней... - Ничего, - кричал юный прапорщик, - мы им хорошо нынче дали! Теперь они долго не очухаются! Входили новые гости. Стекла тряслись от крика, от топота ног. Серафима плакала и целовала Потапова в потный лоб. - Были бы вы архитектором, - плакала Серафима, целуя Потапова, - я бы с вами на край света пошла... А так-то что же?.. Вообще-то лекарь Иванов увезет меня отсюда, вот увидите... Я его прижму, вот увидите... - А где же Иванов? - спросила Лавиния, чтобы унять неистовство. - Отчего же его не видно? Тут все замолкли, чтобы послушать, что говорит эта петербургская мадонна, княгиня или еще кто, эта юная дама из другого мира, глазастая, недоступная, эта счастливая путешественница с насмешливыми губами, которой нет дела до их тризн и до их карнавалов... - А Иванов утопился, - сказал кто-то в тишине, и все почему-то захохотали. - Иванов, - сказал Потапов Мятлеву, - интересная личность. Он вам уже, наверное, рассказал свою жизнь? Это целый роман... - У него была жена, - торопливо пояснил чернокудрый поручик, - она была чахоточная и убежала с каким-то князем в Петербург. - Да не врите! - прикрикнула Адель. - Вечно вы врете про других. Она от князя бежала, а не с князем, а после уж здесь утопилась... Потапов вскочил с полным бокалом, вино расплескивалось. - Чистов, - прохрипел он в темноту, - не дай соврать! Не мы ли с тобой, брат, хоронили ее осенью прошлого года? Подтверждаешь? - Подтверждаю, - откликнулись из полумрака. - Отпустите мою руку, - шепотом взмолилась Лавиния Мятлеву, - мне больно... - ...это же ночью было, - продолжал меж тем Потапов, - когда лекарь прибежал. У него было белое лицо, он плакал и все твердил, что нет ему прощения. А мы тогда вот так же сидели, ну и с вином, конечно, и мы с тобой пошли, и он бежал за нами. Она лежала с открытыми глазами, и он принялся рыдать, да разве разбудишь? Подтверждаешь? - Подтверждаю, - сказали из полумрака. - ...Мы ее хоронили под вечер того же дня, был еще батюшка Никитский... - Батюшки Никитского не было, - сказали из полумрака. - То есть как не было? - Потапов выплеснул остатки вина на пол. - Он был и псалмы читал. - Псалмы я читал, - сказали из полумрака, - ты спутал, Потапов, а батюшка Никитский месяцем раньше утопился... Тут снова все захохотали, и так, что пламя свечей заметалось. Потапов сидел пригорюнившись. - Дурачье, - улыбнулась Серафима, - она с архитектором сбежала. Я сама видела, как они сговорились, дурачье! Они же у меня в доме сговаривались, вот здесь. Я вышла в вашу комнату (это она сказала Лавинии) и слышу: они сговариваются, все слышно... Еще она сказала, мол, спасите меня, друг сердечный, а он ей ответил, что, мол, ничего не бойтесь, все будет хорошо. Вообще они недолго сговаривались и собирались недолго. Вышли от меня, а уже бричка архитектора - у крыльца... - И повернулась к Мятлеву: - Представляете, как ловко? - Верно, - подтвердил кто-то, - у архитектора бричка была... - Как же вы все-таки вспомнить меня не можете? - сказал Потапов, подсаживаясь к Мятлеву. - Ну хорошо, я вам еще такой случай напомню: ваш камердинер, молодой, все в валенках ходил, жара, а он в валенках. А я как-то был хмелен и велел ему валенки снять, а вы вступились. Вы сказали, мол, пусть ходит в чем хочет, мол, это его дело. Помните? Вспоминаете? Мы с вами даже повздорили, я вас даже вызвать собирался... Вспомнили? - Ах, да, да, - сказал Мятлев, ничего не помня, - теперь вспомнил. - Так это же я и был! - обрадовался Потапов. - Видишь, брат, как все обернулось. - Да, - сказал Мятлев, - молодость... - и тут же увидел, что Лавиния машет ему рукой от двери, и он пошел к ней. В садике она рассмеялась и трижды поцеловала его. - Ну, брат, - сказала она нараспев, - докатились!.. Это и есть обещанный рай?.. А не пора ли воспарить, брат? - Она прижалась к нему. - Еще пара вечеров, и вам захочется стрелять в горцев, чтобы ощутить себя героем. Он обнял ее, и так они стояли, и рассвет разгорался все заметнее. Из дома доносилось неясное монотонное гудение, словно там, в гостиной у Курочкиных, пели одну общую молитву: без слов, а только "уууу... ууууу", протяжное, полное сострадания к самим себе. Затем все смолкло, и наступило время последней тишины перед пробуждением птиц. Так незаметно они простояли более часу, наслаждаясь друг другом, прохладой, возвращением памяти и спокойствия, а когда воротились в гостиную, там никого уже не было. Заспанная кухарка сгребала остатки дьявольской ночной трапезы. От нее-то они и узнали, что с полчаса всего как прибежали с известием, что лекарь Иванов утопился. 71 (Из Пятигорска в С.-Петербург) "Mon cher ami, Досталась же мне участь, черт ее побери! Я сам усложняю собственные обстоятельства собственными сантиментами, совершенно чудовищными в наше время. В той проклятой крепостце, о которой я тебе писал, где одни очумели от праздности, а другие от запаха крови, я уж было сделал шаг навстречу скорбному финалу, но все перевернулось в один момент. Посуди сам (надеюсь, ты сможешь меня понять): Лавиния Ладимировская не просто очаровательна, она значительна; жажда независимости так в ней сильна, что представить себе эту жажду утоленной - нелепость. Она такая прелестная скромница и молчальница, но мозг ее ироничен, язык остер; иногда бывает трудно понять - шутит она или серьезничает. Вместе с тем это создание наивное, однако не лишенное домашней, домотканой, житейской, дамской хитрости; если надо - даже безжалостное, однако полное благородства. Когда я пишу, что она очаровательна, я вовсе не имею в виду лишь безукоризненную внешность. Есть дамы в нашем городе (и ты их знаешь), которых ни с кем, как только с богинями, по красоте равнять невозможно. Ладимировская, конечно, мила, но главное - значительна, а этому в России есть примеры, так что можно не объяснять. Теперь же - князь. Без очков он еще кажется внушительным, в очках же - беспомощен и кроток, хотя это все на первый беглый взгляд. Он несомненно добр и уступчив, но в нем столько же непреклонности и отваги, сколько на одну душу приходится не часто. Конечно, он гибнет. Служение обществу - не пустая болтовня, это отпущенное нам свыше предназначение. Праздность сушит души, развращает нравственность. Однако в наше время служением обществу называют не страсть отдавать свое вдохновение, а способность казаться незаменимым, при, натурально, известном послушании. Князю же при его свойствах все это уныло и нелепо, и я не берусь его судить. Мало того, я думаю иногда, что, может быть, его предназначение именно в том и состоит, чтобы сгореть в огне любви и сострадания и отогреть наши ледяные сердца... Впрочем, это уже из области фантазии и поэзии, а я покуда чиновник и рылом, как известно, не вышел... Измученный всеми этими размышлениями, я ничего совершить не смог, окончательно растерял еще оставшиеся у меня жалкие аргументы к их задержанию и удрал в Пятигорск, чтобы немного поостыть и собраться с мыслями. Я предполагал, что они двинутся следом, как и было договорено, но получил нынче от князя неожиданное письмецо, что их планы поменялись и они срочно выезжают в Тамбов! По положению вещей я должен бы был неистовствовать и кусать локти, но, представь себе, даже вздохнул с облегчением. Здравый смысл, опыт, знание предмета, наконец, подсказывают мне, что они все-таки движутся по направлению к Тифлису: больше им некуда, что в заблуждение они меня ввели не из каких-то там подозрений относительно моих целей (не верю!), а просто из желания избавиться от моего чрезмерного приятельствования, ибо при всех моих достоинствах третий - всегда лишний. Теперь я, если я действительно благородный человек, должен буду подкарауливать их на Военно-Грузинской дороге и тайно следовать за ними, чтобы не обременять их назойливостью. Когда-нибудь я, может быть, дозрею до того внутреннего состояния, которое позволит мне не быть запутавшимся в сомнениях бараном, а высшим существом, которое может сказать: "Есть два пути: один - собственное благополучие за счет неблагополучия других, второй - жизнь по законам, продиктованным любовью и состраданием", и выбрать второй из них. Кстати, князь тоже предпочитает второй из них, однако, насколько я понимаю, совершенно бессознательно. В этой его телячьей слепоте есть слабости, но время и бог укрепят его на этом пути. Ах, mon cher, сколько глупостей мы изобретаем, выдавая их за разумную деятельность! Прости, mon cher, обнимаю тебя, всегда твой верный брат Петр фон Мюфлинг". (Из Пятигорска - в С.-Петербург) "Любезная матушка, мой ангел, Вы и представить себе не можете, до чего удачна моя командировка! Обычные дорожные тяготы и спешка, сопровождающие нашего брата в поездках, на сей раз не беспокоят нисколько. Полное впечатление, что я в добровольном странствии, когда возникла внутренняя потребность изучить землю, нравы, обычаи, когда все тебе споспешествует: и природа, и климат, и встречные. Какое удачное стечение обстоятельств! Я получил Ваше благоухающее письмо в самый прелестный из дней моего вояжа, и в этом я тоже вижу заботливую руку провидения. Дело в том, что мне наконец удалось встретиться со своими беглецами! И что же я установил? Он - далеко не злодей, она - очаровательная наивная проказница. Взаимоотношения у них весьма пристойные, даже платонические! Он поступил так, как он поступил, не из корыстных побуждений, а из желания спасти юную красавицу от тирании мужа. Может быть, его поступок несколько и опрометчив и тороплив, но я поступил бы, вероятно, точно так же. Поэтому я счел неблагородным грубо вторгаться в их дружбу, пользуясь их наивностью и доверчивостью. Я позволил им продолжать их поездку в надежде, что где-нибудь в Тифлисе, устав друг от друга, они с меньшим трагизмом воспримут известие о моей миссии и с легким сердцем уступят моей непреклонности. Как бы я хотел увидеть Вас здесь и под руку, под руку, беседуя, повести Вас к Эоловой арфе, медленно, медленно, медленно... Ваш любящий сын Петр фон Мюфлинг". (Из Пятигорска - в Одессу) "Милостивый государь, Надеюсь, что Вы с честью выполняете свой долг и, наслаждаясь одесскими видами и купанием, не забываете ни на минуту того, ради чего предпринята наша срочная поездка. Мое отношение к Вам всегда строилось на полном доверии и на уважении к Вашему рвению. И теперь не только как Ваш начальник, но и как старший товарищ, если хотите, как друг, выражаю надежду, что Вы именно теперь, когда близка развязка, не ослабите внимания и соберете последние силы в кулак... Предписываю Вам по получении сего письма без промедления собраться и ближайшим транспортом, используя все свои права, плыть к берегам Кавказа, откуда Вам надлежит торопиться в Тифлис, где и дожидаться моих дальнейших распоряжений в известном Вам месте. Полковник фон Мюфлинг". Получив это письмо, поручик Тимофей Катакази собрал свой нехитрый скарб; глубоко вздохнув, простился с праздной жизнью; еще раз оглянулся на собственные следы, во множестве усеявшие одесский берег и окрестности; уже с борта парохода успел заметить несколько знакомых силуэтов, покидаемых навсегда, и, уносимый замечательным кораблем, истово перекрестился на паруса и раскаленную трубу. По палубе прогуливались пассажиры. Среди них было много дам. Одна из них остановилась неподалеку и, не стесняясь, принялась разглядывать загорелого и вальяжного поручика. Тимофею Катакази ничего другого не оставалось, и он заиграл... Впоследствии он рассказывал о дальнейшем с ужасом и болью: - Я был поставлен в безвыходное положение. Она была одна и свободна. Я оказался достоин ее внимания. Ну что ж. Не буду врать и притворяться, что она была совсем в моем вкусе. У нее, например, был чрезмерно вздернут подбородок, а такие дамы обычно слишком о себе высокого мнения и поэтому обожают униженных мужчин, для чего унижают их долго и уныло. Кроме того, она не могла ни минуты оставаться в покое, руки ее беспрерывно двигались, то поправляя складки на платье, то локоны, то шляпку; зонтик постоянно перепархивал из одной руки в другую; плечи плавно покачивались, словно чашки весов; ноги переступали с места на место; короче, это были верные признаки истерической души, и следовало благоразумно ускользнуть, но я еще в юные годы положил себе за правило - никогда не привередничать, не выбирать, служить всегда только первой, тем более что всегда бывала возможность впоследствии уйти, убежать, уехать, забыть, раствориться, исчезнуть, отмахнуться, пожать плечами, наобещать и уехать, дать слово и позабыть, пренебречь, пригрозить страшными разоблачениями, притвориться слепым, глухим, безразличным, жестоким, беспощадным и, наконец, просто опасным для жизни... С другой стороны, не буду врать и лицемерить, что она была совсем не в моем вкусе: это была высокая женщина, статная, хотя и с едва заметными признаками полноты, с великолепными ямочками на аккуратных щечках, с пухлыми, беспокойными губами, изобличающими натуру страстную; весь ее вид говорил о том, что она не из тех добропорядочных наших дам, которые отличаются ханжеством, скукой и равнодушием, а из тех наших добропорядочных дам, которым свойственны стремительность и вдохновенность. Я долго, трудно и мучительно добивался ее расположения. Я что-то обещал, в чем-то клялся, от чего-то отказывался. Она таяла, однако оставалась непреклонна. У нее были сильные, цепкие руки, и она вертела меня, как зонтик. А время шло... Безумие, представьте, началось еще до сумерек, а уже стояла глухая ночь, и не было места в моей каюте, об которое я бы не стукнулся. Господи, о чем только не передумал я за это время, чего только не вспомнил! Клянусь, от ее благородства и добропорядочности не осталось и следа. Это была фурия - рыдающая в полный голос, хохочущая, проклинающая, сжимающая меня в объятиях, ревнующая ко всем возможным своим предшественницам, требующая от меня то поклонения, то жертв, то признаний, то разлуки, хлещущая по щекам со сладострастьем трактирщицы, падающая в обморок, зовущая на помощь (к счастью, грохот машины заглушал ее трубный глас). Наконец, лишь где-то под утро она угомонилась, и все произошло скучно, пошло и бездарно. Она лежала, закрыв глаза. Я уже намеревался, по обыкновению, одеться и исчезнуть, как началась истерика! Она рыдала, билась головой о стену и при этом крепко держала меня за горло. Что я пережил, трудно представить. Воспользовавшись моментом, я кинулся к окну, чтобы крикнуть извозчика, но... безбрежное море окружало нас, и некуда было спастись, а плыть нам предстояло много дней и ночей, а она и не думала покидать моей каюты!.. Приблизительно в тот же самый день, когда обезумевший от любви поручик вырвался наконец из цепких рук своей спутницы и укрылся словно раненый барс на гостеприимном кавказском берегу, два изможденных путешественника, господин Свербеев и Афанасий, распрощались с Финляндским княжеством, пересекли границу и двинулись по шведской земле. В первом же опрятном городке на почтовой станции они хорошенько выспросили об интересующем их предмете и, едва услышали, что ничего не подозревающая пара совсем недавно останавливалась здесь, насладилась парным молоком и отправилась далее на северо-запад, не задерживаясь, двинулись следом. 72 Военно-Грузинская дорога, трепетная и живая, взлетающая под облака и падающая в ущелье, сама тайна и само коварство, без начала и без конца, вечная, пыльная, неожиданная... Грустные военные посты, где под ногами старых ленивых служак разгуливают ленивые куры; постоянный грохот ледяного грязного Терека, заглушающий изумленный шепот господина ван Шонховена! "Мы едем... Как странно!.." Буйволы, полные тоски, голубые от пыли, пыль на стволах гигантских чинар, растревоженный лефоше в глубоком кармане сюртука, страх, тяжелый и осязаемый, словно камень, подобранный вами на дороге и летящий в пропасть... Смуглые женщины в ковровых чулках или босые, в черных застиранных платьях, с отрешенным взглядом из-под немыслимых бровей, недоверчивые, неторопливые и неприступные, как их жилье, разместившееся под облаками, и насмешливый шепот господина ван Шонховена: "Это и есть рай? Вы об этом рае говорили, да?..." Граница Запада с Востоком, Севера с Югом, Азии с Европой, смешение православия с магометанством, истошные крики мулл и греческие песнопения христиан, кровь, месть, разбой, захват, подавление, рабство и насмешливый шепот господина ван Шонховена: "Это вы мне обещали, безумец, когда отрывали меня от финских хладных скал и спасали из гранитного заточения?.." Раскаленные голые скалы, нависшие над головами; внезапно - прохладный ветер, внезапно - родниковая вода из запотевшего кувшина, какая-то бескрайняя неправдоподобная изумрудная долина, мерцающая в разрывах облаков где-то на страшной глубине; гранитный крест ермоловских времен, печеная форель на гигантских листьях лопуха, нечастые приземистые харчевни, именуемые духанами, горький дух от прелого прошлогоднего кизила и умопомрачительный аромат из винных бочек. Благоухающие леса и рощи окрест, головокружительный спуск, ослепительно белые стены фантастического замка Ананури на черном холме, омываемом зеленой Арагвой, вереницы длинноухих осликов и мулов под вязанками сучьев, под бочонками и бурдюками, повозки с веселыми людьми... Мцхета, удушливая влажная жара, клубящаяся над долиной Куры, странные мелодии, странная речь, странная жестикуляция... Все это осталось позади, как и та неведомая коляска на пустынной дороге, которая на протяжении всего пути тянулась за ними следом, словно тень, на одном расстоянии, не отставая и не догоняя, останавливаясь, когда останавливались они, но всегда в почтительном отдалении, так что невозможно было разглядеть ее остроумных пассажиров. Все это осталось позади, как и их собственная линейка под тентом, которую они успели обменять на старую просторную удобную бричку, облезлую, но надежную... И когда все это осталось позади, перед ними открылся Тифлис! Впрочем, "открылся" - слово неточное, ибо может показаться, что с некоего возвышения путникам вдруг предстала панорама города, когда они, опаленные июньским солнцем, оглушенные грохотом рек, наглотавшиеся дорожной пыли, достигли, наконец, края неведомой пропасти и, сдерживая дыхание, глянули вниз. Нет, все было совершенно иначе... Восток медлителен и с первым встречным не откровенен, поэтому он не распахивается, а появляется исподволь, неторопливо и осмотрительно. Ему нет нужды выбалтываться с торопливостью юнца, он ждет, когда вы сами доберетесь до его тайн и застынете в оцепенении. Таков Тифлис. У него сложный состав крови, настоянной на византийской пышности, на персидской томности и на арабском коварстве, он был создан на пересечении самых безумных страстей и самых неудержимых порывов в подтверждение вечной истины, что добро и зло не ходят в одиночку, как, впрочем, коварство и любовь. И вот они въехали в грязные улочки, где глинобитные дома стояли в непривлекательном беспорядке, окруженные, словно облаком, запахом нечистот и гнили. Под ноги лошадям бросались тощие охрипшие псы и крикливые сопливые мальчишки; и женщины в несвежих шальварах, нечесаные и немытые, большеглазые обрюзгшие красотки, лениво предлагали им липкую черешню в глиняных чашках. Все это было столь шумно, красочно, незнакомо и неправдоподобно, что и черешня казалась нарисованной, так что в голову не приходило - взять это из чашки, расплатиться, попробовать на вкус, сплюнуть косточку... Домишек прибавлялось, улицы густели. Невыносимое солнце закатывалось за пологую гору, с мутной Куры долетало подобие прохлады, или это только казалось; тюрчанки под чадрами семенили подобно монашкам. Внезапно, как это может быть только в раю, тщедушная фигурка ринулась к бричке, воздевая руки. Лошади стали. После высокопарных и весьма изысканных приветствий посланец Марии Амилахвари легко вскарабкался в бричку, уселся напротив пассажиров и велел кучеру трогать. Это был более чем невысокий господин лет сорока пяти, худощавый и стройный, в безукоризненном, хотя и не слишком новом сюртуке, в сорочке отменной белизны и в черном галстуке... Крупный, но не уродливый нос, поблекшие тонкие губы и большие грустные карие глаза. Каждый жест его был исполнен достоинства, не надменности, а именно достоинства, того самого, которое располагает к сближению. Его звали Георгии Петрович Киквадзе, или Гоги, как сам он об том просил с мягкой настойчивостью. Служил он в губернском правлении, но, пользуясь снисходительностью начальства, принужденного считаться с местными нравами, большую часть времени проводил в доме Марии Амилахвари, которой доводился дальним родственником, и выполнял безвозмездно обязанности ее поверенного и секретаря. Когда-то, как сам он о том поведал с застенчивой улыбкой, был он владельцем небольшого, но доходного имения в Кахетии и даже позволил себе роскошь однажды отправиться за границу для пополнения образования. Он посещал университет в Гейдельберге, затем отдал предпочтение Сорбонне, однако известие о неполадках дома вынудило его поспешить обратно, что он и сделал с радостью истинного грузина... Вернулся и очутился у разбитого корыта. Мария Амилахвари пригрела его, ибо "все израненные и лишенные крова стекаются под сень ее неземного человеколюбия!" Где-то тоскливо завопил муэдзин, ему откликнулись женские стенанья, толпа мужчин гудела вокруг павшей лошади, и хохот перемешивался с бранью... Вдруг долгий и протяжный звон проплыл надо всем и, не успев смолкнуть, повторился вновь, заглушая все прочие звуки... Ударили колокола к вечерне. ...В это же самое время в Петербурге, в доме госпожи Тучковой, в гостиной, под портретом маленького господина ван Шонховена, в покойных уютных креслах, напрягшись до изнеможения, чтобы сохранить остатки учтивости, два уже немолодых человека пытались совершить невозможное и разгадать великую тайну природы. - Все бесполезно, - сказала госпожа Тучкова, - его превосходительство остается по-прежнему обходительным, но я-то вижу, что стоит ему это, когда давно пора швырнуть в меня чернильницей или застрелить, о матерь божья... - Она хохотнула по своему обыкновению, что вовсе не означало ни восторга, ни торжества, а скорее стон. - Мне кажется теперь, что это уже никогда не кончится, хотя его превосходительство Леонтий Васильевич клянется, что более надежных агентов и не сыскать, но, посудите, уже второй месяц!.. - Она смотрела прямо на своего собеседника, и в ее прекрасных глазах отражалось его утомленное лицо. - Представляю себе этих болванов, где-нибудь кутящих и развратничающих, меж тем как дело стоит на месте, и я не могу никуда показать носа: вы знаете, какое у меня положение... - Вы говорите со мной так, - сказал господин Ладимировский с легким возмущением, - как будто это я сам снарядил их в дорогу. Ну, хорошо, прошло время, кончились истерики и заламывание рук и прочее... Теперь-то уже можно кое-что и понять... Вы, например, все-таки недооценили свою дочь (тут она хохотнула), да, да, вы с присущей вам самоуверенностью посчитали, что она совсем ваша и бунт ей чужд... Вы, надеюсь, помните, что когда она вам сказала... когда она брякнула про все это, вы пытались... вы предполагали... надеялись, что это фантазии и что свежий воздух, легкая прогулка и тому подобный вздор способны... в состоянии образумить... вышибить из нее эту дурь... (В прекрасных глазах госпожи Тучковой отразилось высокое окно и стволы деревьев в саду.) Ну что же, я не спорил, хотя вы сами же устроили мне скандал, утверждая, что я бесчеловечен и имею наглость силой удерживать вашу дочь... смею удерживать, когда ей предстоит блистать... - Он умолк, потому что современная, чуждая предрассудков женщина разрыдалась. - Не обращайте внимания, - сказала она, успокоившись, - и не говорите вздора, это вздор - все, что вы говорите. Я предупреждала вас, что она своенравна и склонна к фантазиям, а вы... стреляли по бутылкам из-под шампанского и создавали ей условия для тайной переписки! Вы... - Сударыня, - сказал он с укоризной, - вы же знаете, что все это началось задолго до меня... - Неправда! - возмутилась она, однако покраснела и опять крикнула: - Нет!.. ... - Ах! - воскликнула Лавиния, когда бричка подпрыгнула на ухабе. - Держитесь, - засмеялся Мятлев и крепко обнял ее. - Вах! - воскликнул праздный красавец, увидев это, и приложил руку к газырям, и низко поклонился. Сомнений быть не могло: их заметило Провидение и впервые приветствовало со столь восторженным недоумением. Господин Киквадзе посмотрел на красавца с укором. - Трепещите, ваше сиятельство, - пропела Лавиния, - я на виду. Теперь я за себя спокойна. С вами-то как?.. - Я не дождусь добраться до госпожи Амилахвари (дай бог ей всяческого здоровья), чтобы отомстить вам незамедлительно и изощренно. - Мы, грузины, - сказал Гоги Киквадзе, - от природы галантны. Культ женщины со времен великой Тамар мы исповедуем со старанием. Правда, это не означает, - он смущенно улыбнулся, - что приезжая блондинка, такая неслыханная красавица, как вы, мадам, не воспламенит в сердце мужчины чувства более земные, чем только божественное восхищение. - Он говорил по-русски легко, и лишь несильный, но цепкий акцент выдавал его происхождение. - Вы не должны, мадам, негодовать, если взоры мужчин будут чрезмерно многозначительны, а жесты откровенны. Мы, грузины... "Мы, грузины" звучало почти так же, как "мы, Бравуры..." у госпожи Тучковой. Мятлев рассмеялся. - Ну что вы, - сказала Лавиния нараспев, - мне еще не выпадала такая честь, - и покраснела. - Осмелюсь не поверить, - усмехнулся галантный посланец Марии Амилахвари. Сумерки надвигались, но прохлады не было. Бродячих собак стало меньше, и грязи будто поубавилось, а может быть, предвечерняя сиреневая мгла ее прикрыла, и запах нечистот сменился пряными благовониями, и выросли дома, разукрашенные ажурными балконами, замелькали частые пролетки с нарядными пассажирами, черкески и сюртуки, и знакомые зеленые вицмундиры, и аксельбанты, и кринолины. ("Вы поглядите, вы только поглядите!..") - Полагаю, вы представляли себе Тифлис как скопище жалких мазанок, грязь и азиатчину, - сказал Гоги Киквадзе с тихим торжеством. - Удел всех русских. Конечно, рядом с Петербургом мы - дальняя окраина, но это ведь еще откуда смотреть, ибо мы - средоточие такой древней культуры, сплетение таких разноплеменных богатств, что можем кое с кем и посоперничать... - Конечно, - сказала Лавиния с деликатностью гостя. - Кроме того, - продолжал Гога, - вы не должны забывать, что нам, грузинам, выпала трагическая честь принять на себя главный удар мусульманской ненависти и отстаивать божественные истины православия. Нас вырезали в течение множества веков безжалостно и со страстью. Вы знаете, сколько крови мы пролили? И вы не должны забывать, что нас истязали не ради захвата наших земель, о нет! Нас убивали, чтобы вытравить сам дух нашей веры, а это гораздо страшнее... - Говоря все это, он время от времени раскланивался со знакомыми, которые проходили или проезжали мимо. Он почти стоял в бричке, держась одной рукой за кучерское плечо. Его выразительное лицо со впалыми щеками пылало вдохновением. - Вся Грузия - это памятник нашей печали и нашей неукротимости, а Тифлис, господа, - сказал он хриплым шепотом, - это его основание. А знаете ли вы, господа, почему так редко можно повстречать на чужбине грузина? - Он сделал многозначительную паузу. - Потому что нас мало, и мы привыкли страдать сообща... Бричка катила дальше. Справа полнеба закрывала голая черная крутая гора, на которую пытались вскарабкаться домишки, и с нее, с этой горы, с самой ее середины, белый храм осенял город своими крылами. - Здесь Пушкин проезжал, - сказал Мятлев благоговейно, как чужеземец, истосковавшийся по родине. - Здесь многие проезжали, - сказал Гоги, - там, например, - указал он на белый храм, повисший над городом, - похоронен Грибоедов... Картина, нарисованная господином Киквадзе, не очень вязалась с окружающим пейзажем: они ехали по уже довольно широкой улице, застроенной каменными европейскими домами, обсаженной молодыми пышными деревьями. Пестрели вывески лавок, магазинов и духанов. Публика становилась все чище и благопристойнее, даже бродячие торговцы зеленью и фруктами казались одетыми во все новое и кричали потише; даже бродячие собаки жались к стенам домов; то справа, то слева возникали сады, гордые церкви, свидетельницы былого; сумерки все густели, и праздные красавцы были уже все на одно лицо. Усталость давала себя знать: Лавиния молчала, Мятлев представлял окружающее менее правдоподобным, чем оно было на самом деле. Какие-то предвечерние фантазии роились в голове, какие-то видения возникали со всех сторон, улица уходила в вечность, прохожие разговаривали жестами, словно немые, Гоги Киквадзе смущенно улыбался, как святой на иконе, обремененный знаниями о прошлом. В довершение всех фантазий мимо проплыла коляска, в которой сидел фон Мюфлинг. Итак, прошлое никак не вязалось с этим уютным, душноватым, красочным и загадочным благополучием, окружавшим их бричку, и, видимо, если уж оно, это прошлое, не было праздной мистификацией Гоги Киквадзе, то память о нем была жив