а лишь в крови и передаваться могла только с кровью и, невидимая посторонним глазом, бушевала где-то в глубинах душ... - Помилуйте, - воскликнул Гоги, - ничего себе мистификация! - И он замахал руками и закричал с тревогой, как бы предупреждая об опасности, и вереница угрюмых убийц замелькала перед Мятлевым. - Персидские Сасаниды, огнепоклонники, выжигали нас с тупостью варваров; армянское царство пало - мы все-таки выкарабкались, жалкие остатки некогда цветущего племени... Мы, как муравьи, копошились в разграбленном муравейнике, когда на нас обрушились византийцы, хазары и, наконец, затопили арабы. Несколько веков они старательно утрамбовывали наши могилы, чтобы мы не смогли воскреснуть, но мы воскресли. Мы воскресли, гмерто* * боже - грузинск. , и почти достигли могущества, как турки-сельджуки ворвались в наши пределы!.. О, это еще далеко не все... После нового воскрешения и иллюзорного благополучия уже монголы двинулись на нас, Тамерлан приходил неоднократно, эта хромая кровожадная скотина, механизм, созданный для убийства... А турки-османы? А шах Аббас иранский? А Ага-Магомет-хан?.. Гмерто!.. И ведь каждый из них, наверное, говорил: "Да разве я об себе пекусь? Я ради вас стараюсь, ибо вы не знаете, что есть истина, а что - ложь, и я должен вас вразумить и наставить..." - Да здравствует свобода! - сказала Лавиния. - Вот именно, - засмеялся Гоги Киквадзе. - Да светит народам она, как лик лучезарного солнца. Бричка внезапно свернула направо, и узкая тихая улочка устремилась круто вверх, в гору, к белому храму, в гору, в гору... Дух захватило. - Это не опасно, - успокоил посланец Марии Амилахвари, вставая в наклонившейся бричке во весь рост. Перед двухэтажным домом лошади стали. ... - Неправда! - крикнула госпожа Тучкова и покраснела. Он вздохнул и откинулся в кресле. Диалог, как и все предшествующие, был бесполезен. - Будьте ко мне снисходительны, - тихо сказала она, - у меня единственное дитя. Как бы я ни заблуждалась, это все от любви... А вы еще сможете быть счастливы. - В глазах ее не было ни коварства, ни безумия. - Разве я хотела ей дурного? И все, что делала, разве для меня? Разве я о себе пеклась? Ведь поддайся я ее фантазиям, и позору не было бы конца. (Он усмехнулся.) Крушение иллюзий, - продолжала она шепотом многоопытной колдуньи, - это, сударь, трагедия. Сосуд сломан... Его склеили, но он сломан! Я знаю... - Сударыня, мы ведем пустой разговор, - сказал он без интереса, - мы с вами в одинаково глупом положении... Какие иллюзии? Какое крушение?.. Я люблю вашу дочь, она любит князишку... Вы меня поставили в щекотливое положение. Я нигде не бываю, никому не могу смотреть в глаза... Когда она одумается, если она одумается... если она пожелает вернуться, если ее вернут, клянусь: я в ножки ей упаду! Тут она расхохоталась по-настоящему. - Вы бы еще эту жалкую чепуху выкрикнули в окно... - Я делал, как она хотела, - упрямо твердил владелец осиротевших рысаков, - потому что люблю ее. Князишку этого ненавижу, а ее люблю! И если он не успел ее еще развратить, она поймет меня... - Безумец! - крикнула она. - Такой громадный мужчина и такой безумец!.. - Теперь она стояла перед ним, подбоченясь на манер торговки, и в ее голосе проскальзывали визгливые интонации, и все это вместе: отчаяние, глуховатые, воркующие, презрительные мелодии, глубокое декольте, руки на бедрах, и ни одной напрасной драгоценной бриллиантовой высокомерной слезы, - все это потрясало Петербург. - Я учила ее уважать вас, а вы стреляли по бутылкам из-под шампанского; я уверяла ее, что вы - почти гений, с вашим умом, рассудительностью, с вашими-то руками, с вашим полетом... а вы падаете ей в ножки и стреляете по бутылкам из-под шампанского!.. (Он смотрел на нее с ужасом.) Я воспитывала ее отрешиться от фантазий, обуздать себя, холера ясна, и служить вам, именно вам! Служить вам (не мне, не мне!) с благородством и убежденностью Татьяны, а вы... учили ее стрелять по бутылкам с самонадеянностью простака, пся крев, и с жадностью нищего!.. ...Лошади остановились у подъезда, и во внезапной тьме, обрушившейся с горы, чьи-то услужливые руки подхватили саквояж, Лавинию, Мятлева... "Синатле!", "Свет, ради бога!..." Закачался фонарь, свечи в шандалах. Гортанные голоса, незнакомые речи, хриплый восторженный шепот Киквадзе: "Осторожнее, дорогая, не спешите, вот так, теперь так...", скрип ступеней, запах воска, орехов, каких-то цветов, прохлады. Распахнута дверь... В просторной прохладной комнате, опершись рукою о спинку кресла, невысокая женщина в черном платье предстала перед ними. - О генацвале! - Ее голос был тих, бархатист и задушевен. - О генацвале, какая вы красавица! - По-русски она говорила почти так же чисто, как Гоги Киквадзе, правда, акцент был сочнее и ярче. - Какая радость свидание с вами, князь. Правда, Амиран описывал вас многократно и с любовью, но вы, князь, лучше, прекраснее, я это вижу... Dieu merci, се terrible chemin est en arriere. Et vous pouvez maintenant vous reposer*. Гоги, теперь от тебя, золотко, зависит их благополучие... Гоги - мой брат, мой друг и поэт... Гоги, распорядись о еде... - Она обняла Лавинию и повела ее из комнаты. - Вам надо привести себя в порядок, правда? Идемте, генацвале... Et vous, prince, ne vous ennuez pas, en attendant**. * Слава богу, эта ужасная дорога позади, и вы сможете отдохнуть. (фр.) ** А вы, князь, не скучайте (фр). Вскоре и Мятлев удостоился чести быть препровожденным в комнату, предназначенную для них. Лавиния уже находилась там. Она успела переодеться. Комната довольно ярко овещалась. Стены были покрыты восточными коврами. В дальнем углу высилась деревянная кровать. Высокая дверь выходила на балкон. С улицы доносился гомон, и какая-то чуждая их слуху музыка звучала не переставая. Громадные звезды сияли в черном небе, голова кружилась от усталости. Гоги пригласил их к столу. Вечерняя трапеза напоминала сон - столь фантастично и неугадываемо выглядели яства. Вино было из чистого червонного золота, оно струилось с легким звоном, и фразы за овальным столом звучали как стихи. "Как мужественны вы, дитя мое, что перед Петербургом не склонились...", "Не правда ли, Мария, сколь прекрасней она, чем Амиран живописал?..", "Я знаю, генацвале, как трудна дорога ваша к счастью. Все я знаю. Еще вам предстоит познать печаль: ведь наша жизнь - не рай, что нарисован рукою детской...", "Ээ, Марико, зачем ты говоришь усталым путникам о будущих печалях? Вы пейте, генацвале... Все прошло. Вы пейте... наслаждайтесь тишиной, свободой, покоем и вином...", "Да что с тобой, Киквадзе? По-твоему, они - изнеженные дети? Вот князь был ранен, например. В горах. Лавиния покинула свой дом, такие, гмерто, выдержала бури!.. Ты, Гоги, легкомыслен, как всегда. Тебя послушать - нет на свете горя..." Раскрасневшаяся Лавиния украдкой пожала Мятлеву руку. У него кружилась голова, он пробовал сочинять ответные дифирамбы, и непременно в стихах, но они обрывались в сознании и меркли. Молчаливая старуха вносила какие-то блюда и выносила пустые... "Варико! Варико!" - звучало ей вслед. "Варико, Варико, Петербург далеко..." - сочинял Мятлев. - О милая Лавиния, мужайтесь, - тихо проговорила Мария. - Я знаю, как вам трудно, как вам страшно... Подумать только: брошенный супруг (он добр, вы говорите, и прекрасен?), покинутая мать (как ни безумна - все же это мать), и тем не менее, о гмерто, тем не менее вам за любовь простится все, поверьте... - Я не завидую вам, князь, - прошелестел, застенчиво улыбаясь, Гоги Киквадзе. - Я вас люблю как брата. За ваше благородство. Ведь благородство - это же не званье, не золото, не положенье в свете, а свет - в крови... Вот наша Варико, она - крестьянка из скромного селенья Карданахи, а благородства ей не занимать. Да, благородства в ней нисколько не меньше, чем в князе Воронцове, например. И мы, грузины, это очень ценим... "Мы, Мятлевы, - подумал князь, - были благородными ровно настолько, насколько это соответствовало приличиям. Лавиния, я клянусь тебе, что ты не будешь знать печалей... У Марии изможденное лицо пророчицы и синие глаза божьей матери... Варико, Варико, Петербург далеко..." Они уже намеревались подняться из-за стола, как вдруг чье-то незнакомое лицо просунулось в дверь, пошевелило усами и позвало Гоги. - Почему он не вошел? - спросила с недоумением Мария. - Что он хочет, Гоги?.. Ну, выйди же, узнай... Иди же... Гоги развел руками и вышел: - Это его приятель, - пояснила Мария, - большой кутила и очень добрый человек, совсем родной... Вы уже совсем спите... Варико! Воротился Гоги с тревожной улыбкой на губах. - Все хорошо, - сказал он с натужным пафосом, - можно продолжать веселье... - Что случилось? - спросила Мария. - Ничего, генацвале, - запетушился Киквадзе не очень уверенно, - там всякие дела... - И заторопился: - А не пора ли спать?.. Варико! Все поднялись со своих мест. Варико поманила Мятлева и Лавинию за собою. Киквадзе торопливо шепнул Марии что-то, и она ладонь прижала к губам, словно сдерживала крик. - Что-нибудь случилось? - спросил Мятлев. - Ничего, ничего, - попыталась она улыбнуться, - идите к себе и ни о чем не думайте. За спиной Мятлева Гоги Киквадзе произнес отчетливо: - Завтра же я его найду, и ты увидишь, как я с ним разделаюсь... Затем он заговорил по-грузински, и это звучало как трагические стихи. Над Тифлисом висело черное небо, и крупные раскаленные звезды капали на пыльную траву. А там, в Петербурге, напротив, стояла светлая белая ночь, но в ее тщедушной белизне словно таилось некое коварство: все это притихшее, притаившееся, белесое царство выглядело предостережением смертным, склонным к обольщениям, живущим с легкомысленной самоуверенностью в собственной непогрешимости. В такую ночь говорилось шепотом, дышалось с тревогой, думалось с оглядкой: что там? Кто? Где? Куда?.. Для чего?.. Возможно ли? Да не придумано ли все вокруг? Да вправду ли в домах - живые и видят сны? Да не лучше ли, расхохотавшись над собственной суетностью, над желанием властвовать и повелевать, самоутверждаться, царить, господствовать, править, поучать, неистовствовать, не лучше ли ахнуть, пасть на колени, прокричать свое "прости-прощай", умолкнуть и ожидать наступления утра с гордой радостью просто живого и потому великого существа, трепещущего, ищущего, прозревшего и мудрого?.. - А если ее не найдут? - шепотом спросил господин Ладимировский. - Если мне отныне суждено все время думать, как она там развлекается, любезничает с ним, обнимает его, прижимается к нему, заглядывает в глаза? Меланхолическим движением руки она прервала его стенания. Нечто, напоминающее туман, витало в комнате, и сквозь этот туман колдунья выглядела загадочной и прекрасной. "Какие у нее глаза! - с внезапным восторгом подумал господин Ладимировский. - Вот кто все может и все сделает... На нее нужно молиться, и она все сделает. Перечить ей нельзя, и сомневаться тоже... Она - волчица, потерявшая своего детеныша; природа наделила ее обонянием, зоркостью, инстинктом и чем-то еще таким сильным и пронзительным, чего понять невозможно..." - Идемте, - сказала она и повела его за собой. Они прошли замерший дом легко, сквозь стены, не встречая препятствий, не касаясь предметов, не распахивая дверей. Сад был безмолвен и светел, кусты сирени терялись в глубине, капли росы сверкали на розах. Сад переходил в парк, в тот самый парк, с которого все и началось когда-то, и стоило слегка напрячься, чтобы обнаружить где-то здесь, среди травы, конец той самой злополучной веревочки, и тогда останется только разматывать ее и разматывать, покуда все не вернется на свои места... Возможно ли? - Возможно ли? Не знаю, - хохотнула она, - да вы идите, идите же... Природа молчала. Они двигались все быстрее и быстрее, не касаясь ногами травы. "Люди гибнут от праздности, - почему-то подумал господин Ладимировский, едва поспевая за колдуньей и задыхаясь. - Так им и надо..." Внезапно парк оборвался, и они остановились. Перед ними возвышалась груда развалин. Уже молодая сочная зелень хозяйничала здесь, и сквозь расщепленные доски и комья штукатурки, из-под разбитых кирпичей вздымались к небу ее зеленые знамена, торжествуя над гибелью и тленом. - А может быть, - сказал он шепотом, - она была слишком одинока? - Глупости, - едва слышно откликнулась госпожа Тучкова, - она была окружена людьми, и все были переполнены к ней участьем. - А может быть... - Молчите, - сказала она, прислушиваясь к чему-то. - Что это вы все время говорите и говорите?.. 73 (Из Тифлиса - в Петербург) "Любезный брат мой, наконец-то эта нелепая история подходит к концу. Как я и предполагал, беглецы продолжали намеченный путь и благополучно достигли Тифлиса. Буквально у Владикавказа я увидел их, после того как мы расстались, и следовал за ними в полуверсте всю дорогу, а затем обогнал, покуда они отсыпались чуть ли не на каждой станции. Нет, нет, они меня ни в чем не подозревали, и нет предела их наивности и легкомыслию! А ведь я достаточно намекал князю, чтобы он мог взять в толк и поостеречься. Я сделал все как мог, чтобы не замарать себя и не нарушить долга. Должен признаться, что расставался я с ними в сильном смятенье чувств, но постепенно дорога меня все-таки охладила, и прежнее мужество вернулось ко мне. В конце концов, думал я, служение обществу не воскресная прогулка, не они первые, не они последние. В конце концов, был бы князь на моем месте, а я - на его, он, будучи человеком глубоко порядочным, честным, совестливым, не смог бы манкировать, лгать, увиливать, изворачиваться и подошел бы ко мне и объявил о высочайшей воле. Недоумевая, сожалея, печалясь, он выполнил бы возложенное на него поручение... Да и при чем тут я? У него с Петербургом какие-то свои счеты. Я же призван не карать, а доставить беглецов в Петербург, да и карать-то, видит бог, не за что. Одним словом, я, кажется, совсем успокоился и смогу все совершить лучшим образом. Главное сейчас заключается в том, чтобы не встретиться с ними как-нибудь ненароком, накоротке, так сказать, по-домашнему: опять рассентиментальничаюсь, разминдальничаюсь, расхлюпаюсь, ибо Мятлев полон обаяния, а о ней и говорить нечего. Сразу же по приезде я доложился губернатору, и машина, как водится, завертелась. В помощь мне выделили ротмистра Чулкова, человека, по всей видимости, рассудительного, делового и не болтливого, что очень важно в нашем деле, ибо истинного преступника, который всегда настороже, молва об опасности не сделает осторожней: он всегда под ней ходит, а вот такого неискушенного дитятю возмутит и превратит в зверя - иди потом ищи его по белу свету! Нынче жду и своего Катакази, который, если не погиб в женских объятиях, будет здесь. Теперь несколько слов о Тифлисе. Этот город расположился в глубокой котловине, где нет движения воздуха, и потому днем иссушает невыносимая жара, а ночью влажная духота выжимает из тебя последние соки. Город грязный, пыльный, зловонный, с непрекращающейся дикой музыкой, суетливый, даже не город, а скорее претенциозное нагромождение мазанок, домишек, и домов, и ослов... У всех мужчин - усы и кинжалы. Русские лица попадаются довольно часто, но почти на всех лежит печать принадлежности ко всему этому дикому, крикливому, азиатскому, пропахшему кислым молоком, горелой бараниной, коварством, фасолью, тайными страстями... Не верь никому, кто будет тебе с восторгом описывать местные красоты, храмы и памятники прошлого, грациозных грузинок и пиршества по древнеэллинскому образцу. Храмы - нелепые по виду облезлые постройки; отличить грузинок от армянок или татарок невозможно: у всех черные брови, черные глаза, орлиные носы, сварливый характер и детское любопытство; пиршества - застолья с подозрительной пищей, утомительными здравицами и оглушительной музыкой... Я пытался с помощью ротмистра Чулкова определить народность встреченных мною туземцев - напрасно. Я узнавал грузина, а выяснялось, что это айсор, я определял татарина, а это был курд, я указывал на курда, но это был армянин... Мы, русские, должны благодарить бога за свою приобщенность к Европе. Впрочем, грузины должны также благодарить бога, что мы спасли их от турок, хотя я и от турок их отличить не в состоянии. У вас в Петербурге еще светлые ночи, а здесь - чернота, мрак и запах горелой баранины! Будь я на месте Мятлева, я бежал бы через Финляндию в Европу... Сущий дурак! Обнимаю тебя, твой любящий брат Петр фон Мюфлинг". (Из Тифлиса - в Петербург) "Друг мой, нагромождение чудовищных нелепостей таково, что не знаю, с чего и начать. Утром вышел из гостиницы, сел в пролетку и отправился на гору Св. Давида поклониться праху Грибоедова. Кучер мне попался любопытный, словоохотливый, шустрый, лет тридцати, хотя у них в возрасте ничего понять невозможно. Разговаривал с чудовищным акцентом, но я постепенно приспособился. Постараюсь передать тебе нашу беседу по возможности точно, и ты поймешь, что у меня были все основания рехнуться. Кучер мой очень взбодрился, узнав, что я приезжий и что я в Тифлисе впервые. "Хаши кушил?" - был первый его вопрос. "Какие хаши?" - не понял я. Он от изумления даже остановил пролетку. "Не кушил? Ваа!.. Хочешь, я тэбэ павезу кушить хаши? Есть одна духан, мой брат делаит хаш - с ума сходишь. Хочишь?" - "Времени нет", - сказал я. Он рассмеялся: "А дэнги есть?.. Вах, если дэнги есть, пачиму времени нэт?" Я приказал ему ехать на гору Давида. Он трещал без умолку, рассказывал о домах, которые мы миновали, о людях, проходящих мимо. Он знал все обо всех. Я снова попытался определить его народность, но не смог и решил спросить: "Ты кто будешь?" Он поворотился ко мне и сказал, глядя на меня с сожалением: "Я?.. Гурами". О такой народности я еще не слыхивал, однако здесь все возможно. В краю, где живут курды, айсоры, татары, армяне, грузины, почему бы не жить гурамам? Видимо, им хватает здесь и места, и баранины, и вина, если они так любопытны, словоохотливы и самонадеянны. Мы проезжали мимо дома, из которого неслась визгливая музыка (это ранним утром!). "Свадьба, - сказал кучер, - мой друг свадьба дэлаит... Тры дня уже....Хочишь, заходим, гость будишь? Его жена красавиц, с ума сходишь!" Но я отказался. Тогда он показал на противоположную сторону улицы и сказал: "Здэсь живет адна русски князь. Она убегаль из Петербург. Тэперь ему хочит арэставать..." Я чуть было не выпал из пролетки. "Откуда ты знаешь?" - в ужасе спросил я. "Я? - удивился он. - А кто нэ знаит?" - "Тебе что, рассказали или ты выдумал?!" - "Вах! Зачем выдумаль? Мнэ мой друг сказал, моего друга тоже друг есть, она ему сказал..." В течение нескольких минут я пребывал в полусознании, затем велел везти меня обратно. Каковы нравы! Не успел войти в гостиницу, как мне вручили письмо от неизвестного мне лица. "Милостивый государь, мне хорошо известна цель Вашего приезда. Нисколько не умаляя ответственности, выпавшей на Вашу долю, хочу предостеречь Вас от опрометчивого шага, который Вы можете сделать, не будучи хорошо знакомы с обычаями нашего края. Дело в том, милостивый государь, что гость, по местным понятиям, - лицо священное, и не то чтоб арестовать, а просто обидеть гостя в грузинском доме - значит бросить вызов всей Грузии. Вы даже не представляете себе, какие проклятия падут на Вашу голову в том случае, если Вы осмелитесь попрать древние наши обычаи". Я понял, что от государственного секрета не осталось и следа. Все превратилось в общее достояние. Пожалуй, и князю уже все известно, и он приготовился дать мне отпор! Один я виноват во всем! Нечего мне было распускаться и играть роль путешественника. Давно бы все кончилось. Не успел я ознакомиться с письмом, посетовать, посокрушаться, не успел я от изумления впасть в прострацию, как ко мне явился некий господин, маленький, безукоризненный человечек, истинный европеец по костюму и благовоспитанности, но с азиатской внешностью. Он отрекомендовался, но фамилии его я не запомнил, столь причудлива и необычна она была на мой русский слух. Разговор наш велся на русском и французском попеременно, что маленькому господину удавалось в равной степени превосходно. Человечек. Здесь стало известно о цели вашего приезда, и это очень обеспокоило меня и моих друзей. Я. А кто вы такой и почему мой приезд должен вас беспокоить? Человечек. Вам предписано арестовать... Я. Господь с вами, я обыкновенный путешественник! Человечек. Допустим, допустим, но вам поручено арестовать князя Мятлева, а князь Мятлев... Я. Да с чего вы взяли? в жизни никого не арестовывал! Человечек. Допустим, допустим... Вы разве не фон Мюфлинг? Я. Что же из этого? Человечек. Вы полковник фон Мюфлинг, и вам предписано... но князь Мятлев - мой гость и моей высокочтимой родственницы Марии (фамилия). Я. Да кто вы такой и почему я должен объясняться с каждым? Человечек. Я не каждый. Я (имя и фамилия). А обидеть гостя... Я. ...в грузинском доме - значит бросить вызов всей Грузии. Человечек (усмехнувшись). Вы хорошо информированы, сударь. Это делает вам честь. Я надеюсь, мы сможем понять друг друга... Я (не очень уверенно). Но вы ошибаетесь. Я никого не должен арестовывать. Я путешествую... Человечек. Князь Мятлев благороднейший и наичестнейший человек. Он не совершил ничего дурного. Напротив, объятый подлинной страстью и состраданием, протянул руку помощи... Я. Вы имеете в виду даму? Человечек. Вот именно, генацвале... Мы, грузины, знаем, что такое протянуть руку помощи... Я. Ну, хорошо, но как вы это все... откуда это все стало вам... Человечек. Это ведь так просто. Господин полковник, мы, грузины, пережили трагическую историю. У нас очень тонкая интуиция, и все, что может нам угрожать, перестает быть для нас секретом. Еще мысль о нашествии только начинает созревать в головах наших врагов, а мы, генацвале, уже ощущаем в воздухе далекий запах бедствия. С другой стороны, господин полковник, те же самые печальные обстоятельства привили нам вкус, вернее, приучили нас к некоторым преувеличениям, ибо сигнал об опасности должен быть чрезмерным... Я. Мне не совсем ясна ваша мысль. Человечек.Очень просто: мои друзья из самых лучших побуждений могли и преувеличить опасность, это не исключено, и я пришел сюда, чтобы лично от вас услышать, что все это вздор и что вы вовсе не собираетесь... Скажите мне, что это неправда, умоляю! Внезапно я понял, что этот маленький, гордый, безукоризненный человечек беспомощен как дитя, что он ничем серьезным угрожать не может, что единственное его оружие - это безупречный галстук да горькая просвещенность. Я почувствовал к нему глубокую симпатию, и, видимо, это отразилось на моем лице, так как он улыбнулся и его большие грустные глаза повлажнели. Сомнения, которые меня было оставили, вновь зашевелились в душе, и нелепость порученной мне миссии стала еще очевидней. Я был несчастнее, чем он, ибо он находился в своем доме. "Ну, хорошо, - сказал я, - ваши друзья ввели вас в заблуждение. Вы довольны?.." Человечек. Я знал, что это услышу! Какое счастье! (За окнами брезжили кавказские сумерки. Что-то мягкое, обволакивающее, вечное вплывало в комнату. Какое-то незнакомое умиротворение разлилось по телу. Он стоял передо мной, прижимая руки к сердцу, глаза его были полны радостных слез. Он был мне более чем симпатичен, немолодой, благородный, беззащитный, способный на подвиг.) Теперь я назову вас братом! О, вы даже не представляете, что это может означать! Я. А что, Мятлев и его подруга очень обеспокоены? Человечек. Помилуйте, они ничего не знают! Они ничего не должны знать... Тут он роскошным жестом пригласил меня к распахнутому окну. Боже мой, что там творилось! Все пространство под окнами было заставлено пролетками и колясками, полными расфранченных пассажиров, толпились люди, какие-то дамы глядели на меня с благосклонностью сестер. Мой гость что-то крикнул, замахал рукою, и все пришло в движение. Грянула музыка. По коридору раздались шаги, и моя комната стала наполняться неизвестными мне людьми. Что было потом - передать невозможно. Я пил из позолоченного турьего рога амброзию! Откуда-то появились вертелы с нежнейшими румяными ломтиками ягнятины, а следом - серебряное блюдо с жареным поросенком, а следом - такое же блюдо под осетром. Все было как в тумане. Подливки были жгучи, музыка приводила в сладкую дрожь, четыре усатых красавца пели в мою честь, и, кажется, я разрыдался. Помню, что я просил своего маленького гордого волшебника спровадить Мятлева и его спутницу поскорее куда-нибудь в укромное место, чтобы не искушать меня. Помню, что я твердил что-то такое о жажде покоя и о лжи, которая сопровождает нас в течение всей нашей жизни. Мой маленький повелитель обнял меня, и мы пили с ним... Утром я проснулся в своей постели. Видимо, Гектор позаботился обо мне. Голова была свежа. Все помнилось. Даже увиденный сон не рассеялся, как бывает обычно с пробуждением, а вспоминался с деталями. Казалось, будто и в самом деле всей гурьбой с шумом, и пением, и поцелуями мы рассаживались по экипажам и под музыку и крики катили по ночному Тифлису куда-то далеко, на берег какой-то шумной реки, и там под раскидистыми деревьями, в озарении факелов продолжали есть, пить и клясться друг другу в вечной любви, покуда не посветлело небо. Затем мы мчались обратно, и я сидел в экипаже, поддерживаемый моим маленьким волшебником, окруженный подаренными мне серебряными кубками, влажными от вина, позолоченными рогами, ажурными блюдами, кинжалами... И на всем пути по ночному городу меня сопровождали звон, позвякивание, скрежет... И вот представь себе мое изумление, когда, восстав ото сна, вдруг обнаружил, что целый угол в моей комнате загроможден этими дорогими сувенирами, звонкими многозначительными знаками нашей взаимной и искренней симпатии. Поручик Чулков доложил мне, что по сведениям, поступившим в его распоряжение, наши петербургские друзья намереваются продолжить свое путешествие, однако не ранее, чем насладятся пребыванием в этом городе... Петр фон Мюфлинг". 74 Дурацкая утренняя неуместная зурна, пронзительно вскрикнувшая за окном и стихшая, грустный, монотонный, непрекращающийся вопль продавца мацони, похожий на призыв о помощи, сварливая перебранка вороватых тифлисских воробьев - все становилось привычным, словно сопровождало с детства. - Вот видите, - говорил Гоги Киквадзе, - теперь вы убедились, какое прелестное снадобье от старых ран этот Тифлис? - И он одергивал полы своего поношенного, единственного, но безукоризненного сюртука. - Мы, грузины, рождаемся опьяненными воздухом, кипящим вокруг нас, - и легкими прикосновениями длинных взволнованных пальцев проверял положение галстука, словно проигрывал фортепьянную гамму, - эээ, генацвале, это не зефир, выдуманный поэтами, ничтожная пустота, годная, пожалуй, лишь для риторических восклицаний... это тяжелый, густой, хрустящий, вечный океан... эээ.... да... пахнущий горем, розами и грубыми одеждами наших предков! Барнаб Кипиани смог бы все это подтвердить, когда бы не был в отъезде... - И его аскетическое лицо озаряла белозубая улыбка, и карие глаза торжественно сверкали, и его тщедушное тело увеличивалось до гигантских размеров, и этот маленький, жилистый, немолодой гигант, отбрасывая нервную тень, раскачивался перед Мятлевым... Он провозглашал все это, успевая одновременно с восхищением вспоминать недавнюю победу над жандармским полковником, и светлоглазое хищное лицо петербургского тигра уже укрощенным маячило перед ним. - Вино, дары, высокопарные речи!.. О, мы не так просты, не так просты... - Что вы имеете в виду? - спросил Мятлев. - Неважно, - заторопился Гоги, - совсем неважно... Все, что хотите... Мятлев оставался в полном неведении, поэтому ленивая, праздная, рассеянная, слегка глуповатая его улыбка умиляла господина Киквадзе и даже потешала... Стояло раннее жаркое июльское тифлисское утро. Лавиния еще спала. Мятлев, разбуженный воробьями, криками и музыкой, прокрался на балкон в тот момент, когда начищенный, сияющий, элегантный господин Киквадзе выбирал на мощеном дворе у двух соперничающих торговцев розовые, распадающиеся дымящиеся абрикосы. Торговцы протягивали к маленькому гиганту руки и то ли укоряли его, то ли благодарили, а он движением руки отправлял отобранные корзины в дом и посмеивался, и негодовал, и клялся в вечной любви... Затем он увидел Мятлева и взлетел к нему на балкон по витой лестнице, чтобы разглагольствовать о целебных свойствах тифлисского воздуха и тайно гордиться удачным завершением вчерашнего пиршества. Затем явилась прекрасная голубоглазая Мария, вся в черном, с тихой улыбкой на тонких бледных губах... И день начался. - Надеюсь, вы не будете возражать, - внезапно пролепетал Гоги, - если с нами позавтракают два очаровательных петербуржца? - Петербуржца? - удивился Мятлев. - Петербуржца, - деликатно хмыкнул господин Киквадзе, - они очень загорелись увидеть вас и вашу Лавинию. "Петербуржцы?" - подумал Мятлев, и что-то тоскливое, едкое, удушливое подступило к горлу. - Петербуржцы? - переспросил он и пожал плечами. - Я буду рад, - и почувствовал, что ленивое, счастливое, бездумное, тягучее питье медленно, но неумолимо утекает из чаши и тонкий, полузабытый комариный писк нарастает и приближается. - Уж если вы рекомендуете, то мне остается только радоваться, - сказал он, не узнавая своего голоса. Господин Киквадзе радостно кивал и делал Марии какие-то знаки. Затем раздалось утреннее "Варикоооо!", бряцание ножей и вилок в прохладном полумраке столовой, потянулся запах свежего хлеба, зелени... Вдруг за закрытой дверью пронзительно закричала Лавиния, и Мятлев устремился на крик. Она спала, свернувшись калачиком, по обыкновению подложив ладонь под щеку и выпятив нижнюю губу. Немного успокоившись, Мятлев отправился заниматься туалетом, а когда вошел в столовую, все уже были в сборе. Впрочем, сказать "все были в сборе" значило ничего не сказать, ибо даже легкий взгляд выдавал необычность этого утреннего застолья. Прежде всего все так смотрели на вошедшего Мятлева, словно ждали его команды, чтобы приступить к трапезе; кроме того, лица присутствующих выражали столь неприкрыто и восторженно это самое ожидание, что за ним можно было предположить лишь наступление чуда. Поэтому Мятлев застыл на пороге и с мольбой о защите глянул на Лавинию. Однако Лавинии как бы и не было вовсе. На самом почетном месте восседал господин ван Шонховен с глазами, полными слез, насмешливо опустив уголки губ. Справа и слева от него, наподобие почетного конвоя, застыли два офицера. Тот, что слева, высокий, узкоплечий капитан, светлоголовый, коротко остриженный, мрачный, бледноглазый, затянутый в мундир ослепительной белизны, был давний знакомец Мишка Берг. Тот, что справа, покоренастей, с роскошной улыбкой, украшенный кудрями сомнительной густоты, в выцветшем военном сюртуке, небрежном, словно с чужого плеча, поручик с толстыми влажными губами - Коко Тетенборн. - Ба! - сказал Мятлев забытым кавалергардским баском. - Вы ли это, господа?.. Следовало бы огорчиться и даже разгневаться при виде этих двух наглых шалопаев, свидетелей былых падений и утрат, но время, очевидно, и впрямь способно врачевать, а человеческие пристрастия столь склонны к метаморфозам, что ни гнева, ни огорчения не вызывали эти фигуры, явившиеся из воображения. Белое имеретинское вино пилось по-тифлисски, до дна. Чужая музыка за окнами звучала как своя. Июльская духота не проникала в полутемную столовую. Мария все так же тихо и иконописно улыбалась гостям, господин Киквадзе произносил тосты. "Варикооо! Варикооо!.." - витало в воздухе. Мне доставляет (и вы, видимо, заметили) громадное наслаждение живописать все это. То, что передо мной всего лишь обрывки чужих воспоминаний, случайные, выветрившиеся из памяти детали, - все это не помеха для сердца, омываемого горячей, здоровой и обильной кровью предков. Я вижу этот стол, и ощущаю ароматы яств, и слышу торопливые слова, хоть звук их давно угас, и чувствую и в себе самом ту легкую, лихорадочную связь, возникшую среди пирующих, когда все можно, до всего есть дело, а пределы дозволенного расширились и лишь угадываются возле линии горизонта. - Вы, князь Сергей Васильевич, и не подозреваете, что значит для нас этот дом! - крикнул Коко Тетенборн. - Вы только вглядитесь в лицо госпожи Амилахвари, этой Марии Амилахвари, вы только представьте себе: А-ми-ла-хва-ри!.. Ну скажите, смог бы Мишка Берг, этот мрачный конкистадор, потрошить там где-то своих безумных горцев, когда бы не знал, что время от времени он сможет видеть это лицо!.. - Браво! - прошептал господин Киквадзе. - Какой тост, генацвале! - Что он такое опять говорит? - сказала Мария, краснея. - Лично я вырос в этом доме, - продолжал меж тем Коко, размахивая бокалом, - я родился в этом доме... Единственная женщина, которую я люблю всю жизнь, - это она! - Он мельком глянул на Мятлева. - Ээ, князь, того, о чем вы думаете, не было, не было!.. Вздор все!.. Вы думаете про вздор... Вот князь показывает мне своими мудрыми, проникновенными глазами, мол, что-то такое было где-то когда-то... Я ведь подразумеваю в высшем смысле, а не какие-то там ваши глупости и подозрения... Пусть Мишка скажет, честный воин... - Успокойтесь, Коко, - попросила Мария, - все знают о вашей давней братской любви ко мне. Все об этом знают, Константинэ... Я тоже люблю вас всем сердцем, генацвале... Киквадзе. Только тише, не кричите, умоляю вас... Берг. Когда он пьет, он становится пошлым. Лавиния. А вы все такие же: не хватает, чтобы принялись тузить друг друга. Тетенборн. Нет, Лавинюшка, нет, королевочка, теперь Мишке не нужно грозить мне стулом: теперь ему есть кого бить и в кого стрелять, ха-ха... Даже моя любовь к Марии не выводит его из себя... Наступили счастливые времена! Хотя раньше-то я его бил, а не он меня, вот как... Мятлев все никак не мог понять, какие знаки подает ему Лавиния: то ли молчать, то ли удалиться... Казалось, что ей прекрасно за этим столом, в окружении этих двух вечных балбесов, для которых не существовало никогда ничего, кроме их собственных страстей и собственного самодовольства. Лавиния сидела прямая, насмешливая, большеглазая, скуластенькая, умопомрачительная и не замечала холодной петербургской длани на своем плече. Мятлев. А помните, как однажды... Тетенборн. Ничего не помню, ничего и не было, ха-ха, я всегда жил в этом доме. Представьте, князь, однажды... Это не в вашем смысле "однажды", а в ином, в моем... Так вот, однажды я сделал госпоже Амилахвари предложение... Мария. Гоги, успокой его, Константина, опомнитесь... Берг. Теперь вы видите, Marie, какой он пошляк? Если вы прикажете, я заставлю его замолчать. Лавиния (Мятлеву). Спасения нет... "Ты моя любовь, - подумал Мятлев с горечью всевидящего оракула, - пусть кто-нибудь попробует тебя оскорбить... Чем я смогу отплатить тебе за твою беспомощную преданность?.. Наверное, мы вместе погибнем в этом раю, которого я удостоился по чьей-то ошибке... Что я могу?.." Киквадзе (Мятлеву). Я вижу, что это вас огорчает? Они добрые люди, но обезумели. Мария согревает их, иначе они совсем сошли бы с ума... Старайтесь, если возможно, смотреть на них глазами Марии. Хорошо, что нет здесь Барнаба Кипиани - он их просто убил бы! Тетенборн. Все смотрят на меня с укором. Я уезжаю в полк. Наконец-то. Там я буду стрелять, бить саблей, рвать зубами, выпускать кишки, чтобы тоже заслужить золотое оружие, и тогда (Марии) брошусь перед вами на колени, и тогда вы... Мария (огорченно). О, гмерто!.. Киквадзе (Марии по-грузински). Может быть, в конце концов, положить этому предел?.. Мне стыдно перед целым светом! Твоя снисходительность переходит всякие границы! Ну, что ты улыбаешься, дорогая моя? Скажи им что-нибудь... Они добрые, одинокие, но сколько можно?.. Представляешь, что сделал бы Барнаб?.. Мятлев слушал этот монолог как страстное стихотворение. "Уж не объясняется ли он сам в любви?" - подумал князь о Гоги. Ему даже показалось, что он начал понимать эти звуки, что еще мгновение - и сам заговорит так же нараспев, гортанно, страстно, и тайное "сирцхвили... сирцхвили..."* обретет свой смысл, покуда еще скрытый... Как хорошо, должно быть, вот так же бездумно пить вино, золотое, имеретинское, прикасаться губами к цоцхали, цоц-ха-ли**, и ощущать, как эта серая рыбка тает на губах от одного твоего прикосновения, и слышать звуки бегущей желтой воды и шорохи чинар где-нибудь в Ортачала, Ор-та-ча-ла...*** Все имеет начала... Ортачала, цоц-хали, сирцхвили... Это вы ли?.. * стыдно - груз. ** рыба - груз. *** сады в пригороде Тифлиса. Вдруг вскочил Мишка Берг, уже не тот петербургский херувим с детской кожей, а пропыленный, прожаренный, покрытый морщинами капитан, служака, герой, раб золотого оружия. Он был бледен. Руки его тряслись, некоторые слова выпадали из фраз, терялись словно в кромешной тьме. - Коко врет, - сказал он, - это... я сделал предложение Марии... она попросила... срок подумать... согласился... - Какой же срок? - спросила Лавиния без интереса. - Вся жизнь, - сказал Берг торжественно. Киквадзе рассмеялся с облегчением. Лавиния продолжала посылать Мятлеву тайные сигналы. Он все никак не мог понять их смысла, силился, разглядывал и только улыбался в ответ. "Что? Что? Ну что же? Что же?.." Она произнесла одними губами: "Я вас люблю... несмотря ни на что! Вы лучше всех... Вы мне нужны, не забывайте об этом, и не забывайте, что большего счастья не будет, никогда... Я вас люблю..." И Мятлев, распознав значение сигнала, откинулся, запрокинул голову и прошептал: "Цоц-ха-ли!.." - Варикооо! - крикнул господин Киквадзе, и седая Варико поставила перед Мятлевым блюдо, наполненное серыми рыбками. Тетенборн (Бергу). А почему это я должен тебе уступать? Всегда и всех, почему?! (И заплакал.) Киквадзе (Марии, по-грузински). Этого еще не хватало!.. Послушай, моя дорогая, я вот о чем подумал: тот петербургский тигр не так уж глуп, как может показаться. Боюсь, что он коварнее, чем выглядит... Надо отправлять наших друзей, пора... Если он вознамерится их арестовать, что мы сможем сделать? Что я смогу, боже?.. Мария. Мой дорогой, я полностью полагаюсь на тебя, но нужно поговорить с нашими друзьями, нужно придумать какой-нибудь предлог, тревоги не должно быть в их сердце... Но сначала, Гоги, золотко, успокой этих, у меня сердце разрывается от их страданий!.. Киквадзе. Да ну их к черту! Они и сами сейчас сникнут. Разве ты не знаешь? Лучше думать, как спасти князя и эту богиню. Я просил Барнаба приехать. Все-таки Барнаб! Я, конечно, готов на все для тебя, дорогая, но без Барнаба в таком деле... Мария.О, Барнаб!.. Л а в и н и я. (Мятлеву). Грешников нельзя пускать в рай. Вы видите, как они все испортили? М я т л е в. Если бы я не знал, что здесь край земли, я бы предложил вам ехать дальше... Л а в и н и я. Господи, края нет. Разве вы не знаете об этом? Я понимаю, с какой горечью произносилось это, вернее - какая примесь горечи была в это