сли не считать некоторого, едва заметного клокотания в словах. "Вас изгнали из гвардии за пособничество в краже!" - бросил я. "А, - сказал он небрежно, - действительно пренеприятная история... А вы намерены мне помочь или только утешить?" - "Сударь, - сказал я, - какие могут быть шутки в нашем положении? Ваш преступный товарищ ослепил мою жену и вынудил ее бежать из дому, чтобы без помех осуществлять свои тайные замыслы! И вы ему содействовали! Но она до сих пор отравлена его посулами, видит в нем ангела и во всем винит одну себя". - "Не может быть! - воскликнул он смеясь. - Мой преступный товарищ - исчадие ада, это общеизвестно, но во всем он винит только себя одного!" Тут наступила тишина. Я сидел как громом пораженный, он курил свою трубку. Наконец, я взял себя в руки и сказал: "Я пришел сюда не для того, чтобы выслушивать паши насмешки". - "Господь с вами, - запротестовал он, вновь обсыпая себя пеплом, - какие насмешки? Мой преступный товарищ и не думает себя обелять. Напротив, он осуждает себя за все. Ваша жена ни в чем не повинна..." - "Не верю, - сказал я тихо, - этого не может быть..." Тогда он взял сo стола бумагу и протянул мне. "Здесь, - сказал он, - его показания. Это копия... Читайте внимательно..." Я принялся читать и вот что прочел среди прочего: "...Я один виноват во всем. Я любил ее, но мыслил эгоистически, как может мыслить человек, не привыкший отказывать себе ни в чем. Я склонял ее к побегу, воспользовавшись сложностями ее семейных отношений и ее неопытностью. Я тщательно продумал все. Я выкрал дорожные документы у поручика А. Амилахвари, которые он приготовил для собственной поездки в родные места, я преследовал госпожу Ладимировскую, расписывая ей райское блаженство, которое ждет ее со мною, и, наконец, она не устояла. Меня не заботит собственная участь. Я уповаю на милосердие Монарха в отношении этой безвинной жертвы насилия, не сумевшей противостоять моим ухищрениям. Я виноват во всем, и единственное, в чем не раскаиваюсь, - в своей безмерной любви..." Я сидел, не подымая глаз, а когда наконец очнулся, бывший гвардеец глядел на меня с оскорбительной снисходительностью. "Да, да, господин Ладимировский, - сказал он откуда-то издалека, - именно любви. Когда б вы только знали, как это все возникало, как разгоралось, как охватывало все вокруг!.. Нельзя было быть безучастным, милостивый государь..." Смешно и оскорбительно мне было слышать из уст этого одинокого и дикого человека разглагольствования о любви. Я демонстративно оглядел его печальный кабинет и сказал: "Не похоже, чтобы вы хорошо разбирались в этом предмете". - "Но ведь это так несложно", - сказал он. "А может быть, чувство раскаяния, - сказал я. - Не это ли..." - "Нет, - отрезал он жестко, - именно любовь". - "Сострадание наконец..." - продолжал я, себе не веря. "Любовь, - повторил он. - От этого невозможно спастись..." - "А время?" - спросил я... Я вернулся домой, друг мой Петр Иванович, испытывая страшную боль в душе. Почти на ощупь добрался я до комнаты Лавинии и раскрыл дверь. Она сидела в кресле предо мною, такая красивая, и глядела на меня с усталостью во взоре. Но умиления не было во мне, и я хотел сказать ей: "Послушайте, юная чертовка, не надоело ли вам притворяться печально расположенной ко мне, и самой только и делать, что презирать меня, черт вас возьми, и глумиться над моей к вам любовью! Где же ваши хваленые честность, великодушие и прочие добродетели? Да вы просто коварная злодейка с холодной кровью..." Так я хотел сказать ей, но тут же спохватился, потому что возмущение мое - ведь это вздор, а плакать я устал, и я сказал: "А мы все сидим и грустим, да?" Наверное, это прозвучало весьма глупо, но она улыбнулась мне тепло, и я, вместо того чтобы крикнуть: "Пусть вы меня не любите, пусть, но вы моя супруга! Вам понятно, что значит супруга?.. Так вот, пусть вы меня не любите, но уж коли вы воротились, так и живите честно и смирно, черт вас подери!.." - сказал, представьте, то, что говорил каждый вечер: "Полно вам грустить, так и высохнете вся, ей-богу... Ну чем я могу вам помочь?.." И вдруг она подошла ко мне и сказала: "Никогда не была в таком сложном положении. Но вы должны знать, что я т а м дала клятвенное обещание вернуться к вам, чтобы облегчить участь князя Мятлева... Вы вольны прогнать меня..." Тут бы мне следовало крикнуть: "Да, да, убирайтесь! Да поскорее!.." Я посмотрел на нее с болью. Видимо, она так стояла, что свет падал на нее неровно, и тень на лице отпечатывалась резче, и она потому не казалась уже красивой, а, напротив, ужасной; что-то проступило в ней ледяное, жестокое, искривленное, даже опасное, за что можно только ненавидеть, но я сказал, целуя ее холодные руки: "Вы только имени этого в нашем доме не произносите, а так все сладится, вот увидите... Может быть, даже вместе что-нибудь придумаем..." ...Ах, друг мой, легко Вам советовать из Вашего прекрасного далека! Поварились бы в моем котле - не было б Вам все так просто. Вы ведь не спрашиваете меня никогда, ни в одном из Ваших писем: каково мне? Все о ней, о ней, о ее участи! Вы так спрашиваете о ней, будто Вас одного и волнует ее будущее. Да, теперь лихорадка у нас в доме усилилась, ибо суд близок. Это не проявляется, конечно, ни в каких грубых формах: ни криков, ни мигреней, конечно, ни рыданий, даже, я Вам скажу, слезы-то, тихие слезы и те прекратились. Но я понимаю, ощущаю, какие бури клокочут в душах, как перевернулись характеры наизнанку, даже узнать друг друга трудно. Лавиния осунулась, жалко ее, но стала как-то даже словоохотливей и тянется ко мне. Грешно, конечно, радоваться получать такие подарки, а я вот радуюсь. Она, видимо, места себе не находит и потому ко мне заглядывает, когда брюнеточки ее долго нету, и задает пустяковые нервные вопросы. "Что-то вы нынче обеспокоены", - говорю я, хоронясь в притворстве. "Ах, Марго не идет, - говорит она, - давно бы ей пора!" - "Она вам стала как сестра", - замечаю я. "Нынче вы совсем не ели за завтраком, - говорит она, - уж не больны ли?" - "А доктора на что? - спрашиваю я с дурацким смехом. - У них разные пилюли, множество..." Она кладет ладонь мне на лоб, а думает о другом. Но в такие минуты вновь напрасная дикая надежда вспыхивает во мне: а не кризис ли то? А не случилось ли наконец освобождение от наваждения? Много ли мне надо после всего, что было? Я болен, болен, лишь бы рука ее касалась моего лба! "По-моему, я здоров", - говорю я неуверенно. "Посмотрите, - говорит она, вся загораясь, - вот и пропажа моя!" - и указывает в окно. Из коляски вываливается толстушка Маргарита и спешит к парадному. В эти минуты сердце мое холодеет. Вы спрашиваете, какую я усматриваю связь меж всем, что так старательно Вам живописую в каждом письме. Когда б я был в здравом рассудке и в прежнем человеческом благополучии, я, может быть, и смог бы с легкостью ответить на Ваш вопрос, но нынче, кроме искаженных болью предчувствий, предположений, догадок, ничего нет во мне. Пророчества госпожи Тучковой вошли в мою кровь, их ничем оттуда не вытравить. Марго представляется мне зловещей тенью, таящей в себе опасность. Наверное, что-то есть в ее нежданном для меня возникновении на пороге дома бывшего гвардейца. Петербург велик, и необъятен, и просторен, когда мы в нем счастливы и благополучны, но как он мал, узок и тесен, когда в нем плетутся против нас козни! По вечерам, оставшись в одиночестве, я теперь обыкновенно держу перед собой лист бумаги и вывожу на нем магические треугольники, где вершина одного из углов - обязательно Лавиния, где одна из линий ведет к Марго, другая же - к приятелю князишки. Я провожу от бывшего гвардейца пунктирную линию, окончание которой и есть главный преступник. Это напоминает вечерний пасьянс, ибо варианты неисчислимы, окончательного решения нет. Я пробую так и эдак. То линия Марго пересекает линию бывшего гвардейца, и новые догадки зреют в моей голове; то линия Лавинии, пересекаясь с линией Марго, продолжается отвратительным пунктиром и упирается в крепость... Тогда я вздрагиваю. То вдруг возникает фигура сложнее, чем треугольник, потому что на ум мне приходят майор Силин и даже госпожа Тучкова. Их линии, сначала нелепые и лишние, вдруг включаются в эту игру выравниваются, и у них начинается особая жизнь, и тогда на бумаге возникает стройная система, из хаоса рождается правдоподобие, где линия Лавинии, безопасно пересекаясь с линией Марго, внезапно меняет направление и устремляется в объятия майора, от которого уже идут два луча - к князишке и к грузину. Подобно магу я продолжаю линию тещи, и она непременно пересекается с линией дочери и, помешкав, тянется в виде пунктира к бывшему поручику Амилахвари! Можно сойти с ума, не правда ли? Я, наконец, решился отправить Вам самые совершенные из сочиненных мною фигур, чтобы Вы, как человек сведущий в загадках, как-нибудь на досуге поразмыслили над этим. А может быть, и есть что-нибудь в рисунке, созданном болезненной интуицией? Признаюсь вам, что желание спасти Лавинию от свалившегося на нее ужаса нашептывает мне поступки, несовместимые с моими представлениями о благородстве; я чувствую иногда непреодолимую страсть пробраться в ее комнату, когда она отсутствует, и запустить руку в ящик ее письменного стола, где, может быть, случайная записка, запись, строчка или даже слово раскроют мне тайну се болезни. Или воображаю, как крадусь за нею следом в извозчике по тому самому таинственному пунктиру, сочиненному мною, и пунктир наконец превращается в осязаемую линию, и все становится ясным!.. Не дай мне бог дойти до этого!.." "мая 5... ...От Вас нет писем, уж не больны ли? Вчера как ни в чем не бывало приезжала госпожа Тучкова. Я сделал вид, что ничего промеж нас и не было. "Скоро суд, - сказала она прямо с порога, - многое должно решиться". Мы сидели в столовой. Я велел подать чаю. Она отхлебывала маленькими глотками, а в перерывах меж ними задавала вопросы. Это меня, признаться, крайне озадачило, ибо этой даме всегда все известно, и вопросы - не ее стихия: они для нее унизительны. "Где моя дочь? - спросила она. - Ах, вот как? Да вы с вашими благородными предрассудками совсем упустите ее..." - "После всего, что она пережила, - ответил я упрямо, - грешно держать ее за руку", - но в голове моей тотчас возник отвратительный пунктирчик, уходящий в неизвестность. "Эта юная майорша продолжает бывать у вас? - спросила она тоном судьи. - Я так и предполагала". Пунктир превратился в линию и уперся в пышный бюст проклятой брюнетки. Госпожа Тучкова неожиданно рассмеялась: "А не может ли эта преданная наперсница служить в качестве ну, допустим, почтальона?" - спросила она. Я даже похолодел, потому что ведьма ударила в самую рану. "С чего вы взяли! - воскликнул я. - Вы всегда рады придумать интригу. Будто вы без этого не можете дышать... Дочь пожалейте!.." - "О, да, - сказала она, презирая меня, - вам ли об этом говорить, когда вы жалеете ее для себя?.. Это я жалею ее для нее же самой!" - "Я люблю ее!" - крикнул я. "Не сомневаюсь, - ответила она спокойно, - но вы ее любите как неудачник, а я - как волчица, - и хохотнула. И отпив глоточек: - Скажите мне лучше, продолжает ли она лить слезы?" - "Слава богу, теперь уж нет", - сказал я с отчаянием. И тут эта дама отставила чашку, ее прекрасное злое лицо крайне напряглось, но она тут же взяла себя в руки и, раздувая пылкие ноздри, посмеиваясь, поводя пленительными плечами, наклонилась ко мне: "Вы с нею по-прежнему на положении брата и сестры?" - "Вы забываетесь, сударыня", - прорычал я. Она не придала этому значения, думая о своем, затем сказала: "Отец вашей... нашей брюнетки служит при коменданте крепости. Вам бы следовало давно это знать и в зависимости от этого строить свои отношения с моей дочерью". - "Что ж тут особенного? - спросил я небрежно, но по спине моей побежали мурашки. - Я предполагал это", - сказал я, и еще один пунктир превратился в четкую линию. И вот представьте себе, друг мой Петр Иванович, я сидел напротив нее, глядел ей в глаза, как и подобает мужчине в разговоре с дамой, но видел я одни лишь зыбкие фигуры перекрещивающихся треугольников, квадратов и ромбов, в которых теперь была заключена моя судьба и судьба моей беспомощной супруги. Теперь уже натянутая и звонкая струна тянулась от Лавинии к брюнетке, молчаливой и коварной, от нее торопилась она к майору, которому моя лихорадочная фантазия придала черты ночного волка, бесшумно проникающего сквозь стены Петропавловки, затем она доходила до того проклятого узника и, подрожав, начинала обратный путь. В то же время другие линии, а то и пунктиры вырывались из мрачного места заточения и разбегались в разные стороны, сходясь и разъединяясь вновь. Я уже видел, какая связь между домом бывшего гвардейца и моим собственным, я слышал шуршание в воздухе проносящихся записочек и писем, в которых было все, кроме сострадания ко мне. Тут я не выдержал. Куда подевались учтивость и благовоспитанность? "Довольно! - закричал я. - Хватит! Будет с меня этих линий, струн и пунктиров! Вы, вы, вы ввергли меня... нас... вынудили таиться, подозревать, ненавидеть!.." Это я так выкрикивал, друг мой, потому что сознавал правоту всех пророчеств и предвидений этой колдуньи, которые одно за другим сбывались с легкостью. Она разглядывала меня с интересом ученого, будто я какая-нибудь неведомая, неизученная тварь, распростертая перед нею. Потом я, конечно, смолк. "Послушайте, - сказала она с участьем и озабоченностью, - ежели она уже не плачет, стало быть, дело обстоит плохо..." - "А вы бы хотели, чтобы перед вами лили слезы и ползали на коленях?" - спросил я с сарказмом. "Когда мы, Бравуры, осушаем слезы, - сказала она тихо и назидательно, - значит, мы намереваемся действовать". Если такая дама говорит мне подобное, подумал я, значит, ей известно и кое-что еще. Я пробудился ночью весь в поту. Сердце мое билось учащенно. Мне показалось, что я слышу глухие голоса. Я прислушался. Голоса доносились со стороны комнаты Лавинии. Я встал, закутался в халат, зажег свечу и двинулся по коридору. Кто-то из слуг спал на тряпье, брошенном прямо на пол. Все распадалось прямо на глазах. Стыд душил меня. Я представлял себя со стороны: высокий, сильный человек, скрюченный страхом и бессилием, крадущийся по собственному дому в красных турецких чувяках и стеганом халате, лишенный прав, высмеянный и презираемый, вбивший себе в голову дурацкие, бесполезные благородства... А ведь я умел быть сильным, и твердым, и непреклонным; и еще вчера... Да ведь не с кем-нибудь, а с нею, с нею смеялись мы, плещась в деревенском пруду, объедаясь земляникой, скача наперегонки по степи, соперничая в буриме, стреляя по пустым бутылкам из-под шампанского! Где, в какой из блаженных мигов выпустил я из рук бразды своего счастья? Выпустил и не заметил... Подите вы прочь со своей любовью, думал я, сгорая от стыда, нужно было держать это крепко в руках, холить, лелеять, не давать опомниться, тормошить, не играть в пустое благородство, а покорять превосходством, опытом, снисходительностью и широтой души! Тогда ей некуда было бы укрыться, все было бы занято мною, а там, глядишь, родилась бы и привычка, затем и потребность и преданность... Не это ли мы называем любовью? Скорбя о безвозвратно утерянном, приотворил я двери в ее комнату. Горела свеча. Лавиния сидела в постели. Увидев меня, торопливо натянула одеяло на плечики. Я пожаловался ей на бессонницу и на непонятные голоса, доносившиеся с ее стороны. "Как странно, - сказала она, - я тоже слышала голоса, и мне показалось, что у вас - гости". - "Какие уж тут гости, - горько усмехнулся я, - не до гостей нынче, Лавиния..." Мы сидели и разговаривали, будто ничего и не произошло с нами. Постепенно одеяло вновь сползло с ее плеч, и я невольно залюбовался ею. "Что же хотела от вас maman, - спросила она, - опять учила, как со мной обходиться?" - "Она интересовалась, в каких мы с вами отношениях", - сказал я. "Вот как? - усмехнулась она. - Впрочем, ее всегда привлекали альковные тайны... Может статься, что и сейчас она подглядывает в какую-нибудь щель". - "Господь с вами, - сказал я, - о чем вы?" Я глядел на нее как завороженный. Под тонкой сорочкой узнавалось все. Плечики были почти оголены, и волосы струились пo ним беспрерывным потоком. Она заметила мой взгляд и покраснела. "Лавиния, - сказал я тихо, - я устал от тайн. Я знаю все. Мне мучительно быть нелюбимым вами, но еще мучительнее..." - "Оставьте, - воскликнула она, беря меня за руку, - не говорите об этом. Вы прекрасны и добры!.. Каждый день подтверждает это все более..." Ее рука была горяча, лицо, глаза, губы - близко, я не удержался и провел ладонью по ее щеке - она не отклонилась! Я поцеловал ее руку - она не отдернула своей руки... Я посмотрел ей в глаза... Господь милосердный! Это была не Лавиния! Предо мной сидела чужая женщина. Сухие, в оборочку ее губы были скорбно опущены, взгляд был убийствен: беспомощность и отвращение царили в нем, морщинки разбегались по осунувшимся щекам, синие тени под глазами пугали... Чужая, чужая! За один год природа изменила все и, пожалуй, навеки. "Как вы изменились! - сказала она с болью низким своим голосом. - Бедный Александр Владимирович!.." "мая 6... Судя по Вашим письмам, интерес, который Вы проявляете, - не из праздного любопытства. Я ценю Ваше пристрастие и Вашу боль за происходящее у нас. Вчера наконец состоялся долгожданный суд. Представьте себе, какая точность: 5 мая минувшего года случилось это несчастье, и вот теперь того же 5 мая - возмездие! Еще задолго до суда Лавиния сказала мне как-то: "Неужто вы верите в страшные и оскорбительные слухи, которые распространяются по городу?" - "Это не слухи, - сказал я, - это, к сожалению, истина, и мне жаль, мне страшно, что вы связали себя с таким человеком". Тут она с жаром, которого я давно за ней не замечал, принялась объяснять мне, что все это - умышленная ложь и что на самом деле все было иначе: и дом якобы рухнул от ветхости; и маркиз Труайя - вымышленное лицо, рождественская шутка, анекдот; и женщину в Неве не топили, а она убежала с неким лекарем... Я слушал ее сначала внимательно, но потом вдруг понял, что выгляжу смешным, всерьез выслушивая эти объяснения, и это привело меня в нормальное состояние. Да разве можно, подумал я, доверять россказням влюбленной женщины, готовой на все, чтобы обелить отравившего ее негодяя? Она говорила об этом с таким жаром и так была возбуждена, что я вынужден был поддакивать ей, чтобы не доводить до исступления. Итак, правосудие свершилось! Как это все там происходило - не знаю. Единственное, что потрясло меня, - так это известие о приговоре. Представьте себе, ни о каких тайных социалистах разговор там, оказывается, не велся. По какой-то странной ошибке или по недоразумению все было забыто и прощено. Единственно, что ставили в вину, так это злополучную подорожную, то есть подлог, жульничество... Немало, конечно, для князя, черт бы его побрал совсем! Потому и приговор, против всякого ожидания, вышел мягким: где уж там казнь! Ни даже каторги и рудников... Лишение прав состояния и княжеского достоинства и отправка солдатом куда-то в тмутаракань или на китайскую границу. Короче, не случись бы конфуза с этой злосчастной подорожной, и князишка вновь как ни в чем не бывало гулял бы по Петербургу, нагоняя на нас страх и ужас... Что же теперь будет с нами? Пытаюсь узнать, задаю исподволь наводящие вопросы, словно крадусь, скрываясь в тени дерев, но в ответ - лишь рассеянный взгляд, отрешенность, молчание, уязвляющее в самое сердце, да невразумительные слова о том о сем, о чем угодно, кроме главного. Госпожа Тучкова вновь зачастила к нам. С дочерью любезна и покладиста. Со мной царственна. Я же поглядываю на нее насмешливо, чтобы показать, как мне смешны теперь ее пророчества, ее догадки, побудившие меня сойти с ума и нагромоздить кучу фантастических фигур, разгадывая козни моей супруги. Ну что, спрашиваю взглядом, куда теперь идут Бравуры? Она откликается с не меньшей ядовитостью, мол, погодите, все еще впереди, мол, рано вы ударили в барабаны..." "мая 10... ...И все-таки все в нашем доме налаживается, вводит в свои берега. Я чувствую, как затихает лихорадка. Конечно, Лавиния уже не та девочка с румянцем юности на щечках, ибо несчастья позаботились оставить свой неизгладимый след, но я вижу, как она вовсе не противится природе, врачующей раны. Настроение ее заметно улучшилось, что в первую очередь отражается на мне: она сама заговаривает со мной о предметах, не имеющих касательства к минувшей буре. С матерью она холодна по-прежнему. Такие натуры, как Лавиния, предательства не прощают, и когда госпожа Тучкова, забывшись, пытается показать характер, дочь бросает весьма небрежно: "Не лучше ли вам вновь сочинить письмецо в адрес государя-наследника с жалобой на меня? Он распорядится, и ваше самолюбие будет удовлетворено..." После этого наступает прохладная пауза, которую я торопливо пытаюсь заполнить сообщением о том, что турецкие войска... или австрийские войска... или наводнение в Индии... или таинственная смерть коронованной особы, на что Лавиния обычно восклицает: "Да что вы говорите!.." Что же будет с нами, друг мой Петр Иванович? Не может ведь случиться, что расколотый кувшин вдруг склеится. А ежели не может это случиться, так что же будет? Я все время вспоминаю Ваши письма, где Вы так красочно и проникновенно описываете Вашу служебную поездку на юг. Вы имели живую возможность убедиться в достоинствах женщины, принесшей мне столько горя. Если бы эта гордость, и непреклонность, и нежность, и озабоченность проливались на меня! Вы пишете, что восхищаетесь мною, моим благородством и долготерпением, да ведь жизнь-то коротка, мой друг! Неужто я не заслуживаю большего? Конечно, теперь все идет на поправку, к лучшему, и может быть, я утешусь, наконец, просто добрым к себе отношением и, не избалованный любовью, научусь обычные тепло и ласку ценить превыше всего? Конечно, я наблюдаю жизнь и вижу, что во многих домах, знаменитых своим благополучием и счастьем, тоже вместо любви утвердилась привычка и взаимное уважение. Но ведь я также знаю, что известная Вам молодая особа свои безумные стрелы, весь жар своей души, всю свою жизнь расточает, швыряет к ногам немолодого злодея! Так как же мне после всего этого удовлетвориться лишь ее расположением? Вот пишу Вам, а сам надеюсь, что войдет она и руку положит мне на плечо! И ведь буду доволен и счастлив, и даже вздрогну... Вошла вчера, и положила руку мне на плечо, и сказала, что Фекла родить собралась. Как я взвился, Вы бы поглядели! Какой повод для разговора, для взаимных хлопот! "Есть ли с нею кто?" - "Я распорядилась..." - "Ах, уже!.. Надо бы лекаря..." - "Я велела позвать повитуху". - "Вы умница... Сейчас я велю лекаря... Надо бы горячей воды побольше..." - "Я уже сказала..." - "Ах, какая же вы умница!.." - "Прибежал Семен, весь дрожит..." - "Чего ж дрожать-то, дурень! Небось раньше-то не дрожал..." - "Я его утешила. Он мне руку целовал..." - "Надо бы дать ему рублей двадцать. Как вы считаете?" - "Пожалуй..." И все в таком же роде. Разве не это счастье? Господи милосердный, да о чем же они говорили меж собой т а м, на дороге, таясь и пугаясь?! Теперь я говорю ей за столом во время обеда, когда мы восседаем друг против друга, накрахмаленные, шелестящие, великодушные, я говорю ей: "Как-то надо вам постепенно приобщаться к жизни, Лавиния... Надо выезжать. Вы же такая молодая..." Это я говорю вместо фразы, которую не могу выговорить, то есть неужели остаток жизни вот так и пройдет без любви, без огня, без томления, без жаркого шепота?.. Я рассказал как-то эту историю одному человеку, слывущему у нас в Департаменте большим знатоком по части женского сердца, скрыв, конечно, что это обо мне, а будто все это касается несчастного моего приятеля. "Посоветуйте вашему приятелю, - сказал этот господин, - избавиться от нее, покуда он не рехнулся. Я знаю эти штуки. Они до добра не доводят. Пусть выгонит ее, сучку, или же, на худой конец, найдет себе даму - вон их сколько кругом, найдет, и забудется, и поостынет..." - "Да ведь он ее любит, - возразил я, - он погибнет!" - "Тогда, - сказал этот господин, - пусть он отбросит свое пустое благородство, войдет к ней в спальню и возьмет силой то, что ему положено... Она побушует, побушует, а после женские инстинкты возьмут свое, помягчеет, смирится. Любви, может быть, и не будет, да будут мир, и лад, и взаимное понимание... Любовь, знаете ли, в романах..." Я выслушал его холодно. Хорошо ему советовать, не будучи знакомым с Бравурами, подумал я. И вот мы сидим за столом друг против друга, накрахмаленные, шелестящие, великодушные, и обмениваемся всякими фразами, и делаем вид, что именно это нас интересует больше всего. Конечно, по сравнению с тем, что было, наша жизнь почти что нормальна. Многого мне не надо. Я даже думаю, что теперь, когда участь ее отравителя уже решена, и столь мягко, она может наконец успокоиться. Да, она сделала все, чтобы не ожесточить судей, даже вину приняла на себя! Чего же более? Наберись терпения, Ладимировский, говорю я сам себе, и наступит блаженство и без того, чтобы силой брать тебе положенное. Да, раны медленно затягиваются. Глядишь - и затянутся. Я как-то рискнул даже намекнуть на совместную поездку в Италию или куда-нибудь в том же роде. Она быстро взглянула на меня и сильно покраснела. Видно, время еще не приспело. Вы пишете, друг мой, что замысловатые фигуры, сочиненные мною, вовсе не столь фантастичны, а напротив, они - результат холодной логики, что и для Вас в них много резону и что, так оно все и должно было развиваться... Что ж, Вам виднее. Во всяком случае, после суда надобность в них как-то отпала, и они растворились в весеннем воздухе без следа. Единственное, что изредка напоминает об их недавнем зловещем существовании, так это наша брюнетка, которая появляется теперь крайне редко..." "мая 12... ...вот мы сидим за столом друг против друга, накрахмаленные, шелестящие, великодушные, и я говорю: "Давно уже Марго не появлялась..." - "Ах, - говорит Лавиния, - у нее столько забот в связи с предстоящим браком! Это всегда хлопотно..." - "Еще бы, - говорю я, - когда это предстояло мне, я помню, как это было, ведь все лежало на мне... А тут, видимо, наоборот?" - "Видимо", - соглашается она. "Отец ее дает за ней, пожалуй, не слишком?" - спрашиваю я. "Пожалуй", - соглашается она. "А что, - говорю я, - они любят друг друга или так, союз?" Она пожимает плечами и отворачивается. Конечно, это больной вопрос, и мне, честно говоря, совсем не интересно, как там у брюнетки, - просто я, подобно охотнику, выглядываю из кустов и наблюдаю за поведением птицы. Наблюдаю и думаю, гадаю: если она на меня взглянет, день сложится удачно; или: если она улыбнется, значит, дела пошли на поправку; или: если она ответит односложно, значит, не приспело время выспрашивать... "А что говорят у вас в Департаменте?" - вдруг спрашивает она. Я, конечно, понимаю, что она имеет в виду. "Лавиния, - говорю я невпопад, - вы думаете, что я пекусь об себе? Вы же видите, что себе я ничего... что все для вас... всегда я хотел этого... хочу, чтобы вы это понимали... Теперь, когда все прошло, то есть проходит... теперь, когда весь это ужас... вы, конечно, многое поняли... вы повзрослели..." Она морщится, отворачивается. И я понимаю, что говорю вздор, то есть лишнее, то есть говорю о том, о чем говорить не следует, а можно только думать. Так проходят дни... Я ведь многого Вам не пишу, друг мой. Надо быть писателем, чтобы все это описать по-настоящему, а при моей работе, Вы сами понимаете, бумага и перья вызывают такое отвращение, такую оскомину набили, что только Ваши настойчивые вопросы побуждают меня иногда собраться с силами и нарисовать Вам кое-как, в самых общих чертах, что происходит у меня в доме. Мне иногда очень стыдно за те мои письма, которые писались, когда бури шумели и кровь стыла в жилах, и я в полубезумии обременял Вас своими откровениями. Надеюсь, Вы не очень на меня в обиде. Простите великодушно, однако знайте, что Ваша заинтересованность в судьбе Лавинии, а стало быть, в моей, меня очень всегда поддерживала..." 79 В те дни, когда я, благополучно лишившись Павловского полка, торопился с Марго в Тифлис, радуясь, что в суете мятлевской истории обо мне почти забыли, что помогло мне избежать более тяжкого наказания, в те самые дни Адель Курочкина стала замечать, как иногда по вечерам в сиреневом засыпании городка, среди переплетающихся теней, возле дома возникает такая же сиреневая, зыбкая, расплывающаяся фигура, маячащая перед самыми окнами комендантского дома. Адель, не обремененная пустыми предрассудками уездных барышень, не склонная к суевериям, хотя и восхитительно невежественная, Адель - дитя пропахших порохом будней, ни на одно мгновение не предполагала, что может сама явиться предметом чьего-то настойчивого вожделения, быть может, помаячь эта фигура подольше, женский инстинкт и заговорил бы в ней, но видение возникало так редко и так ненадолго, что ее железное сердце не успевало вздрогнуть. Всякий раз она выбегала на охоту за тенью и всякий раз опаздывала. Полковник Курочкин посмеивался, с удивлением разглядывая повзрослевшую дочь, и думал, что уж пора бы кому-нибудь, пусть даже и таким нелепым способом, расшевелить это строгое, неулыбчивое, невозмутимое создание. Не удалось это подозрительному лекарю Иванову, не удалось и юному прапорщику, убитому во второй же перестрелке, так пусть же удастся объявившемуся фантазеру. И он посмеивался, покачивая лысой головой и потирая в раздумье дубленое одутловатое лицо... Навеки исчезла ленивая Серафима, соблазнив отставного майора. Жила помещицей на Тамбовщине в своем именьице, как на другой планете. Подполковник Потапов умер внезапно от воспаления печени; что касается остальных, трудно было сказать, кто из них оставался на месте, а кто пришел им на смену, ибо, попадая в этот мир, все становились похожими друг на друга. Лишь тонкогубая мрачная Адель тяжело маршировала по дому, пила спирт на поминках и в праздники да носила цветы на могилу лекаря Иванова. И тут вдруг, представьте, эта укрывающаяся в тени поздняя фигура, вызывающая в душе Адели не смутные девичьи предчувствия, а комендантские тревоги... Однажды, возвращаясь с базара в сопровождении отцовского денщика, Адель увидела сидящего на бревне солдата. Сверкнули очки на его несолдатском лице. Это ее насторожило. Денщик ушел вперед с наполненной корзиной. Она замедлила шаги, строго вглядываясь в сидящего. Тут из-за угла выбежал унтер-офицер, свистнул, солдат торопливо встал с бревна и побрел за начальником. "Видение!" - подумала она с досадой. Но в пустом комендантском доме ей вспомнилось прошлогоднее лето, запыленный экипаж, счастливая петербургская пара - князь и молодая княгиня, похожие на сновиденье, и как она думала тогда, исподтишка недружелюбно любуясь этим чистым, ароматным, недосягаемым князем, что он хоть и стар, но строен и деликатен, и даже в кавалергардах служил, и княгиню подцепил такую юную, и они на "вы" меж собою... Все было чисто, звонко, таинственно и неправдоподобно... Утром следующего дня, почти позабыв о вчерашней встрече, она, как обычно, провожала, стоя у ворот, партию, уходящую в набег, и вдруг увидела его. Она замахала ему, он глянул и отвернулся. Шаг у него был ровный, солдатский, и ружье он держал на плече, как полагалось умелому солдату. "Не он", - подумала она. Однако очкастый солдат не выходил из головы все дни. "Отчего ж и не он? - подумала она, подогревая себя. - Затеяли стреляться, убил кого-нибудь... У них это быстро..." Разве мало залетало в их крепость этих недавно высокомерных, блестящих, неистовых храбрецов, лишенных эполет и обряженных в солдатскую одежку? Случались меж них и угрюмые жертвы непослушаний и давних бунтов. Все было. "Нет, не он", - думала она и все никак не могла до конца совместить того благоухающего князя с несчастным в петербургских очках. На четвертый день побежала к воротам встречать. Едва потянулась партия, как тотчас вновь увидела его, живого. На бледном лице солдата лежали темные тени пыли и муки, но шагал он по-прежнему твердо, и ружье держал на плече уверенно, и очки сверкали победоносно. "Да он же! - подумала она, волнуясь. - Кто ж еще-то!" Она снова замахала ему. Он увидел, вгляделся и отвернулся. "Вот дьявол гордый! - подумала она. - Притворщик!" Пошла следом за отрядом, но потеряла его из виду. Несколько дней кружилась она возле казармы, как августовская бабочка с большими крыльями, вызывая недоумение солдат, и уж было совсем отчаялась, как вдруг прекрасным воскресным днем, на пустыре, истоптанном копытами казачьих лошадей, за базаром, увидела его. Он сидел на рыжей поникшей траве и палочкой сосредоточенно ковырял землю. - А прятаться зачем? - спросила она с обидой. Он вздрогнул, поднял голову, усмехнулся и вскочил. - Чего ж теперь прятаться? - спросила она. - Не съем... Он наклонился и поцеловал у нее руку. Смешно было видеть со стороны, как солдат целует руку барышне в передовой крепости, почти на виду у горцев. - А вы не изменились, - сказал он без интереса. Это был он. Адель покраснела. - Как же это вы так? - спросила она. - Убили кого? Она осторожно разглядывала его. Он был не очень чисто выбрит и не так бел, как прежде, - видно, пыль основательно уже впиталась в кожу, и солдатский мундир сидел на нем колом, и захватанная фуражка дрожала в руке, и рука была грубая, не белая, но не солдатская, с длинными тонкими пальцами. - Да видите ли, - сказал он без охоты, отводя глаза, - это такая история... - Ну, - сказала она. - Интимная история, - выдавил он. - Никаких убийств... - и засмеялся, а она снова покраснела. - А прятаться-то зачем? - спросила строго. - Ну, интимная, интимная, а мы ведь как вас принимали, помните? Чего в кустах-то прятаться? Зашли бы когда... - Вашу сестру помню, - сказал он равнодушно, - офицеров каких-то... Зачем вспоминать? Другая жизнь... Он круто повернулся и пошел к казарме. Но она не успокоилась, тянула ниточку, тянула, вытягивала, допытывалась с дотошностью дитяти, разматывала, словно в той ниточке была заключена и ее судьба с холодными глазами. Она подкарауливала его где могла, сталкивалась с ним как бы случайно, словно приучала к себе. Какой-то затаенный инстинкт велел ей думать о нем и тревожиться за него. "Дался тебе этот князь, - говорил ей полковник Курочкин, - да у него там чепуха какая-то любовная... Кому-то он там не потрафил. Ну, в общем, там у них это дело, дочка, обычное... - и всматривался в холодные глаза Адели с подозрением, но мог разглядеть лишь знакомое упрямство. - Полковник фон Мюфлинг зря с парочкой твоей кататься бы не стал, нет. С чего бы ему так разъезжать? Уж я-то знаю. А после, видишь, как оно все вышло? Ну, пригласи его, пригласи его к нам, поглядим..." И она звала Мятлева, да он отказывался, благодарил и отказывался. "Да ты пригласи его, - говорил полковник. - Чего это он? Могу и приказать". Вдруг Мятлев признался ей по-свойски, что ему тяжело бывать в их доме. "Вы сами должны понять, Адель. Да и что они, эти визиты?.." Ему надоела эта высокая, грубая, назойливая барышня, ее опека, постоянная надобность что-то ей разъяснять, втолковывать, надоело ускользать от нее, увертываться. В казарме уже посмеивались исподтишка, намекали отдаленно, хотя бывшего князя и сторонились, словно просматривали сквозь грязные его одежды, как течет в нем кровь, покуда еще голубая. Да, он топтался в первые дни, укрываясь в вечерней тени, под окнами комендантского дома, где обычное человеческое недомогание Лавинии было единственной трагедией, омрачавшей баснословный ликующий их вояж. Он смотрел на эти окна скорее даже с умилением, чем с тоской, уже не веря, что все это было, могло быть, что все это было действительно с ним, а не придумалось случайно. Но он не хотел заходить в этот дом, потому что к нему прикоснулись бы живые и теплые вещи и превратили бы этот давний сон в горькую безвыходную явь. Как можно было объяснить все это долговязой девице, изнывающей от желания позаботиться о бывшем князе, сожалеющей об его падении, созданной, вероятно, только для того, чтобы провожать, встречать и соболезновать? Она наделала такого шума в крепости, требуя ото всех участья в Мятлеве, так взбаламутила все кругом, что, наверное, последовал бы взрыв, когда бы не очерствевшие души крепостных героев. И все-таки ей удалось его уговорить, и он, испросив разрешения у взводного офицера, отправился в комендантский дом. Конечно, разрешение это было пустой формальностью, и никто не стал бы ему чего-то там запрещать, а тем более - навестить коменданта, но Мятлев положил за правило не злоупотреблять сочувствием к себе крепостных офицеров. В комендантском доме все было на прежних местах, как и тогда, и у него сначала закружилась голова. Адель сама подавала им питье и еду. Окна были распахнуты. Самовар гудел. Все шло своим чередом, и даже на лице Мятлева появился румянец, а настороженность первых минут исчезла, и опытный в таких делах полковник сразу же определил всему свое место: "А вы, сударь, напрасно отказываетесь жить по-человечески, - сказал он, наливая очередную, - совсем и не нужно в казарме жить... Уж коли вам предложили... Эээ, а вот это и вздор: ну что хорошего среди казарменного смрада? Эк от вас от самого как несет... Это все предрассудки, что вы говорите, милостивый государь. Это у вас там, в Петербурге, можно придавать значение параграфам и уложениям, а у нас это все не в цене: князь - не князь... Да что, я не знаю, как это бывает?.." И спустя полчаса: "Да бросьте вы, ей-богу! Вот, ей-богу, сразу видно, что мало по вас палили! Тут даже, я вам скажу, командующий левым флангом, генерал Барятинский заезжал, новичок, да и тот сразу понял ситуацию. Тут у нас, царствие ему небесное, такой же был, как вы, из несчастных, так генерал ему первый руку подал! Да мало ли там что? Ну, беда у вас временная, ну, неудача, так не помирать же..." И спустя полчаса: "Ах, вы без срока?.. Худо это, батюшка. Обычно ведь как? Обычно до отличия в деле, и гуляй... А тут вон, значит, как? Худо, конечно..." - "Подумаешь, - сказала Адель с вызовом, - чего же здесь худого? Помилуют небось..." - "Худо, - сказал полковник, - когда человек знает, что до отличия, тогда он питает надежды, а когда не знает - кончится это когда-нибудь или нет, то тут всякие мысли в голову лезут..." - "Да какие тут еще мысли!" - рассердилась Адель. Они снова молча выпили. "А вот какие, - сказал полковник с безжалостностью пьяного, - тут у нас в давние времена был еще один из несчастных, и был он без выслуги, и, видимо, с ума сошел от безнадежности, что-то ему стукнуло, видимо, так он возьми и побеги..." - "Куда побеги?" - не понял Мятлев. "Кто ж его знает - куда? В бега ударился, не выдержал, - сказал полковник, - вот куда!" "Сацхали!" подумал Мятлев и засмеялся. "Напрасно, батюшка, смеетесь, - обиделся полковник, - его поймали и засекли..." - и с пьяной пристальностью уставился в глаза Мятлеву. "Да ладно вам, - сказала Адель, - нашли чего вспоминать!" - "Интересно, - засмеялся Мятлев, холодея, - a ведь могли и не поймать..." - "Что вы, - покачал лысиной полковник, - обязательно поймают и засекут... Это опытных разбойников поймать трудно, а вашего, нашего брата... что вы". Ему стало жарко от водки, от степной духоты, вливающейся в окна, от раскаленного самовара, от таинственных, страшных, дух захватывающих предостер