ежений хмельного коменданта, от внезапно покрасивевшего лица унылой забытой барышни, хлопочущей вокруг него. Ему стало жарко от острой, пронзительной, раскалечной спицы, проткнувшей его загорелую, обветренную, хорошо выделанную кожу, скользнувшей внутрь и коснувшейся своим жалом каких-то его давно уснувших чувств. И он ощутил, как что-то голубое тяжело и широко шевельнулось где-то у него внутри. Он оглядел свои руки и остался ими доволен: это были надежные, спокойные, преданные руки. Пока полковник выдавал известные лишь ему одному военные тайны, а Адель бесцельно кружилась вокруг стола, Мятлев созерцал себя со стороны, и это тоже вполне его удовлетворило. Не было суеты в жестах и суетности в душе, не мучили неопределенность и безвыходность; напрягшиеся мускулы звенели, вчерашний ужас от Алексеевского равелина выглядел смешным... Как рано теряет человек надежду, как горько плачет на ее похоронах, с каким трагическим опозданием вдруг осознает, что нет же, вовсе и не умерла, жива, молода и безотказна! Но уж ежели ты это осознаешь и не чувствуешь себя погибшим, так бей в барабан!.. Он кивал полковнику в ответ на его мудрые предостережения, но, вслушиваясь, понял, что комендант рассказывает о собственной жизни. Оказалось также, что Адель не просто кружится, словно потеряв что-то, а медленно вальсирует, забыв про гостя. Все было мирно и прелестно, но чего-то все-таки не хватало, и это немного мучило и даже раздражало Мятлева. - А почему же его нет? - спросил он у полковника. - Какие? - не понял комендант, хлопая покрасневшими веками. - Вы чего-нибудь ищете?.. "Да нет же, - подумал Мятлев, - вот дурак какой... Почему я не могу... не имею права..." - Имею я или не имею?- спросил он. - Отчего же, - сказал полковник покладисто, - мы всегда рады... Мятлев поднял глаза и увидел дверь в ту комнату, где когда-то Лавиния металась в жару. - Ну вот, - сказала вездесущая Адель, задыхаясь от танца, - у вас уже и слезы пошли! В следующие дни какая-то смутная идея не давала ему покоя. Алексеевский равелин приучил его постоянно размышлять о господине ван Шонховене. Сначала, без привычки, ощущение утраты доводило его до исступления, хотелось кричать, неистовствовать и сокрушать стены, но постепенно от этого же пришло и облегчение. Он вспоминал ее маленькой, одетой в тот самый старенький кафтанчик, брал за руку и уводил гулять, наслаждаясь звуком ее голоса и самоуверенными глупостями, которые она ему выпаливала. Он встречал ее каждое утро и тогда, когда уже неприлично было разговаривать с ней покровительственно, а можно было лишь молча выслушивать и односложно соглашаться, потому что всякое несогласие вызывало такой колкий отпор с ее стороны, такую бурю иронических восклицаний, что постепенно сделало его снисходительнее. Но наступило и такое время, когда ее ироничность оборотилась на нее самое, и ему уже не нужно было прибегать к обороне, а оставалось лишь сдерживать ее беспощадное самобичевание. Затем нагрянула пора банальной внезапной робости, опущенных глазок и почти постоянной краски на скуластых щечках, затем и это минуло, и они вели меж собой тот будто бы равнодушный неторопливый диалог, в котором-то и заключались главные бури. И это придавало ему сил, и он почти не замечал холодных стен, засовов на дверях, решеток на окнах - всех этих неуемных, торопливых устройств, которым предназначалось пригнуть его, пригасить и обезопасить. И с каждым днем, пока он жил средь этих стен, господин ван Шонховен становился все осязаемей и натуральней, и его нешумное дыхание, молчание, шуршание, голос, прикосновение почти без перерывов сопровождали Мятлева. Даже тогда, когда его вызывали на редкие допросы, чтобы спрашивать об уже давно известном, словно ему было что скрывать и утаивать, даже тогда в одном из пустых кресел обязательно сидела эта высокая, хрупкая, могущественная, изысканная, всезнающая женщина, которую он усаживал сам, покуда следователь перебирал свои напрасные бумажки, и она сидела, нисколько не робея, неизменно в том самом платье, которое было на ней в проклятый день на Коджорской дороге. Мятлеву даже казалось, что следователь иногда замечает ее присутствие, потому что лицо его, обращенное в ее сторону, становилось влажным от пота и остолбеневшим, словно так его поразила ее красота. И еще казалось, что этот аккуратный усталый чиновник слышит неторопливый диалог меж ею и преступником, потому что он морщился, крутил головой и говорил в сердцах: "Ваше сиятельство, опять вы чужие слова говорите!.." Но Мятлев твердо повторял сказанное ранее и не собирался в угоду безучастному протоколу предавать любовь господина ван Шонховена. Когда ему оглашали приговор, она сидела рядом и убеждала его, что могущество судей мнимое, что ими руководят испуг и лень, что дорога, которая ему предстоит, - всего лишь дорога, лишь бы не обольщаться вновь относительно шлагбаумов. Затем была дорога. Все та же. Унтер-офицер, сопровождавший его, сидел напротив. Однажды, когда он вышел на какой-то из станций, чтобы распорядиться, Мятлев вдруг разрыдался, впервые, пожалуй, если не считать детства. Он позволил себе эти слезы в одиночестве, стремительные, откровенные, высохшие спустя мгновение, так что унтер-офицер, воротившись, увидел перед собой все то же лицо, под теми же очками, и все те же неведомые помыслы на челе. Она опять была с ним рядом. Молчалива. Видимо, даже ей была не по силам эта новая жизнь. Потом начались первые солдатские тяготы, казарменная вонь, первые выстрелы. Потом пришло, наконец, первое ее письмо, и она вновь заговорила. Его отказ поселиться на отдельной квартире был воспринят офицерами с недоумением. Его громкое имя, былые раны, нашумевшая любовная история, и поединок с обществом, и насилие, учиненное над ним, и вообще тайна, которой он был окружен, - все это к нему располагало и вызывало участие. Но, обремененные своей восхитительной миссией убивать и жечь, погрязшие в военных буднях, приговоренные к скорой и вечной разлуке, эти взвинченные крепостные офицеры, променявшие человеческий страх на безрассудство, и не пытались проникнуть в чужую душу, загроможденную иными предметами, нежели те, которыми пользовались сами. Что было им до тонкостей мятлевского прошлого? Перед ними был один из "несчастных", былой рубака, погоревший на адюльтере, на глупости. Ничего, выплывет, еще разживется флигель-адъютантскими аксельбантами, еще покуролесит, выплывет... "Ну, ну, - говорили они дружелюбно, - поживи в казарме, Мятлев, нанюхайся... Раз у тебя такая цель, поживи, нанюхайся, голубчик... Вы думаете, что это очищает? Он думает, что это очищает... Ну, ну, однако, гляди, брат, чтоб не пожалеть..." Даже господин ван Шонховен брал их сторону, и его нервные, витиеватые строчки негодовали и сокрушались: "...Боже, какая глупость казнить себя столь несправедливо! В чем ты виноват передо мною? Живой, сильный, мудрый, возвышенный, неужели ты способен уподобиться ничтожному монаху, замаливающему свои мнимые грехи постом и унижением? Ты ни в чем не виноват передо мной!.. Ты ни перед кем не виноват! Ты вообще не виноват!.." Однако какая-то тайная, неуловимая идея все-таки поселилась в нем после пьянства в доме коменданта, поселилась и жила. И стоило увидеть, хоть вдалеке, марширующую Адель или полную, дряблую, опустошенную фигуру коменданта, как что-то, пока бесформенное и чужое, тотчас вспыхивало в мозгу, заставляя напрягаться... Адель была девица странная. Ее неприступность и грубость казались вечными. Ее крепкое тело и не без приятности лицо разжигали многих, но репутация как-то сама собой установилась, проведя запретную черту меж ею и ими. А ей, двадцатилетней необузданной кобылке, должно быть, приходилось не сладко в роли непорочной девы, черт бы подрал ее совсем! Так думал Мятлев, сталкиваясь с дочерью, коменданта и жалея ее, покуда не произошла история, положившая конец превратным толкованиям. Месяца через два после приезда Мятлева в крепости появился молодой адъютант Питкевич, худой, глазастый, длиннорукий, с розоватым рубцом от сабельного удара на левой щеке. "Никто не знает, что ждет нас впереди, - сказал он однажды. - А эта ваша Адель, оказывается, девица? Она что, дитя полка? Это недопустимо, господа..." Все засмеялись, сравнивая тщедушное тело адъютанта с мощными формами комендантской дочки. "Ну и дурачье, - скривился он, - в том-то и прелесть! А недоступность есть первый признак слабинки. Уж поверьте, господа..." В тот же вечер, сразу после разговора, он исчез. Рота без него ушла в дальний дозор. Поздней ночью, однако, не побоявшись вражеских засад, он догнал ее уже на месте, отпихнул взмыленного коня коноводу и какой-то притихший и смутный уселся к костру. Вид его был ужасен: сюртук измят, полупогончики едва держались, золотые соломинки торчали отовсюду, налипли на лицо... "Ну что? - спросили у него. - Узнал, почем фунт лиха, мученик?" - "Узнал, господа, - ответил он как-то отрешенно, - узнал... узнал..." Все тут же рассмеялись, представляя каждый по-своему, как этот Питкевич пытался обхватить своими худенькими ручками небрежно отталкивающую его Адель. "Конечно, крайне неблагородно делиться своими впечатлениями после свидания с женщиной, господа, - продолжал он, издыхая, - но, во-первых, меня сегодня убьют, а во-вторых, она, господа, давно уж не девица! Вот ведь как..." Теперь пришел его черед смеяться, но он не смеялся. "Да, да, - сказал он, поеживаясь и закуривая дрожащей рукой, как с похмелья, - я сначала, как всякий пошляк, сулил ей райские блаженства, кидался на колени, хватал за плечики, шептал разные пошлости, закатывал глаза... Ах, господа, какое свинство! А все ведь о вас вспоминал, все думал: засмеют!.." И замолчал, понурившись. "Ну, - воскликнули все нетерпеливо, - давай, давай..." - "А что давай? - сказал он сокрушеннo. - Передо мной был ангел, господа, и тут я вспомнил, что меня нынче должны убить, и я заплакал, каюсь, от бессилия, и вожделения, и тоски, тут все с меня сошло, весь этот ужас, грязь, и я одно твердил как ненормальный: "Да ведь меня убьют... убьют нынче ночью! О Адель!.." И тут лицо ее преобразилось, - сказал он шепотом, - она взяла меня за руку и повела за собою куда-то во мрак ночи, на золотое пахучее ложе..." Наступило молчание. Костер догорал. Стояла тишина, лишь из ущелья доносился плач и стенанья шакалов. Вдруг кто-то сказал: "А если живой вернешься, как же в глаза ей смотреть?" - "Воля божья, - засмеялся он, а после добавил тихо: - Не вернусь. Я знаю, что убьют". И тут случилось чудо. Далеко где-то, во тьме, едва слышно щелкнул ружейный выстрел, и Питкевич ткнулся лицом в траву. Кинулись к нему, а он - мертв. Это была страшная ночь. Мятлев долго не мог прийти в себя, да и у всех тряслись руки. Уже по возвращении, перед самыми крепостными воротами, кто-то сказал: "Мы ни о чем не слыхали, господа. Никаких любовных историй..." На том и порешили. Испугавшись, оторопев, мы начинаем отыскивать роковые приметы во всем, что встречается нам на пути, и часто заблуждения заводят нас совсем не туда, куда нам следовало бы стремиться. И Мятлев, пораженный нелепым происшествием этой ночи, увидел себя самого беззащитным перед своенравием провидения. Оказалось, что жизнь, это хитроумнейшее сплетение горячего, движущегося, страдающего, ликующего, самозабвенного, мыслящего, это бесценное нечто, врученное нам однажды на длительный срок (с гарантией, что это на длительный срок), может быть прервана так просто, так внезапно, так унизительно. И вот тогда мы начинаем в панике мирской вспоминать свои небрежные шаги по земле, и расточительные жесты перед окружающими, и необязательные стремления неизвестно куда, и начинаем суетливо нащупывать двери, которые сами же с насмешкой захлопнули однажды за ненадобностью, и пытаемся скликать полузабытые тени своих сородичей, без которых умели обходиться, но без которых страшимся умереть. Но еще хуже, еще тягостней отчаяние, когда, осознавая все это, мы бессильны совершить что-либо себе в утешение, так как наша судьба пребывает в чужих руках... Сидел человек у костра и вдруг исчез, растворился. Та маленькая пулька сделала свое дело. Одинокий щелчок ружейного выстрела, оказывается, не затих. Все где-то пощелкивает, подобно соловью, намекает на скорое расставание. Так, значит, я, приговоренный уткнуться однажды щекой в траву, или в грязь, или в снег, не могу броситься к тебе, обнять тебя, сцепить свои руки у тебя за спиною так, чтобы их уже ничто не могло расцепить?! Не могу?! Я, крепкий, мужественный, еще не старый, переполненный до краев любовью к тебе?.. А может быть, вы не понимаете смысла вечной разлуки? Вечной, вечной, черт вас всех побери!.. Нас всех вместе с нашей самоуверенностью, гусиной медлительностью, с забывчивостью нашей, с самодовольством, черт нас всех побери!.. Накатали, отлили, отшлифовали чертово количество этих круглых пулек, так нет же, холера, они не служат предостережением!.. И ты, Мятлев, со старым драгоценным своим рубцом на брюхе будешь носиться, полный дурацких надежд, покуда тебя вновь не стукнет, и уже наверняка... Вырвись, вырвись, друг мой бесценный, из этого крута, скорей, скорей... Найди ее, свою Лавинию, не мешкай, радость моя!.. 80 "...апреля 9... 1853 года. ...Сегодня поутру, едва мы вошли в ворота крепости, я вновь увидел знакомые лица встречающих. Среди них - Адель. Можно подумать, что все они дали торжественную клятву присутствовать на каждом акте возвращения войск в крепость. Мне они не показались взволнованными, ни радости я не замечаю на их лицах, ни скорби. Понурые их тени маячат на уже облюбованных местах, и глаза кажутся пустыми. Тогда, в те давние райские времена, присутствуя при сем же, я воображал себе гигантский праздник и даже слышал приветственные клики и грохот оркестровых литавр, а нынче вот сам вхожу в ворота, это меня встречают, на меня устремлены взоры, но что-то тихо вокруг, какое-то недоумение по поводу того, что я вернулся. Стараюсь ступать твердо, по уставу, чтобы не выделяться и чтобы в то же время не напоминать еще одного "несчастного" - Воронцова, который с удовольствием, как я вижу, занимает место, предназначавшееся мне: пешком не ходит - только на телеге, снимает дом, устраивает кутежи, от дозорной службы время от времени увиливает, то есть даже не увиливает, а просто отказывается, и никто его не неволит. Ему, видимо, не так уж нужно замаливать грехи. А у меня хоть и один грех, да мой, собственный и кровоточащий, и даже Она, перед которой я грешен, бессильна сама отпустить мне его. Не успел я привести себя в порядок, как пришли звать меня на квартиру к Воронцову, отметить возвращение. Любопытная деталь: от "несчастного" посланцем прибыл подпоручик! Видимо, он у Воронцова на денежном крючке - там у них идет крупная игра. Идти отказался, потому что знаю наперед, как у них все там будет, да еще и совестить начнут, что я не так живу, притворяюсь, эпатирую... Даже передавая приглашение, подпоручик успел все же высказаться на мой счет в том смысле, что я слишком опускаюсь, и не чревато ли это... Они все еще помешаны на соотношении голубой крови, воинских доблестей и собственного превосходства над страшным противником, которого сами же с удовольствием величают страшным, чтобы выглядеть в своих же глазах героями. Что же изменилось в мире, покуда я отсутствовал? Да ничего. Они все те же. Как в Петербурге им было до меня дело, так и здесь. Не исключено, что завтра вспыхнет бунт против меня: и тут я чем-то им не угожу... Могилка немецкого доктора Иванова на прежнем месте, вполне конкретная могилка, усыпанная цветами от Адели, а рядом - другая, безымянная... Теперь в госпитале другой доктор, тоже одинокий и хмурый... Не дай-то бог попасться ему в лапы! Не успел я проводить недоумевающего подпоручика, как явилась Адель, одинокая, непонятная, всегда себе на уме. Как я догадываюсь, она не умеет заниматься собой. Ей нужно кого-то лечить, спасать, удерживать, предостерегать, благодетельствовать. Я понял, что она добра, но как-то по-животному, и теперь уже не секрет, что многие этим злоупотребляют. Она спросила, не забыл ли я предостережений ее отца. "Каких?" - не понял я. Она сказала, отводя глаза: "Вы эти глупости выкиньте из головы. Уж раз вам такое на роду написано, то терпите..." Я разнервничался и хотел прогнать ее. Она сказала: "Помните полковника фон Мюфлинга?.. Так он ведь за вами был приставлен. Вы-то думали, что все о вас позабыли, а все было наоборот... Спрятаться нельзя..." Эта проклятая дама снова все мне напомнила и отравила целый день! А их в жизни не так уж и много..." "...апреля 10... ...Что она имела в виду? Уж не пора ли мне вновь собираться в дорогу, пока сердце не разорвалось от тоски по господину ван Шонховену? Мне начинает казаться, что обо мне и впрямь забыли, а дни идут. Меня бросили сюда, не подумав, что дни идут, бросили сюда, в эту крепость, и забыли, закружились, и я с покорностью суслика выполняю нелепые, ошибочные их предначертания, а дни идут... Что я делаю, чем занимаюсь всю жизнь? Оказывается, одним все время, оказывается, пытаюсь бежать куда-то, от чего-то, почему-то. Из Петербурга - в Москву, из Петербурга - в Тифлис, из Михайловки - в Петербург, из крепости - в Петербург, чтобы вновь из него бежать. Нынче на крепостном валу я поделился этим с Лавинией. "Равкна", - сказала она, пожимая плечами... Мне нужна одежда, немного денег и казачья лошадь. До Тифлиса я доберусь за двое суток, искать же меня будут по дороге на Москву..." "апреля 12... ...Ходят слухи о каком-то большом и очень скором наступлении. Соберется много героев, много пушек, много водки. Все отправятся, чтобы дать последний бой злобному врагу. Каждое удачное попадание пушечного ядра - в саклю, в корову, в человека - будет вызывать громкие счастливые восклицания и послужит поводом для шумных вечерних тостов. Горцы уходят все дальше, все глубже. Скоро они побегут... Куда же они-то побегут? Внезапно, как снег на голову, свалилось письмо от Кассандры. Чертовщина! "Дорогой Сереженька, дитя... Государь милостив, и с божьей помощью, надеюсь, все обойдется. Ты только наберись терпения и ничего себе не позволяй. У нас толки все утихли. Теперь больше говорят о Царьграде и русской миссии. Все теперь о тебе очень вспоминают, жалеют и, конечно, недоумевают по поводу столь сурового наказания. Ты, конечно, в свое время очень досадил многим, даже Государю. А ведь ты помнишь, как я тебя всегда предупреждала, какой ужас меня охватывал при мысли, что терпение общества лопнет и оно вынуждено будет от тебя защищаться. Люди не ценят своих благ, а потеряв, страдают. Ах, как тебе, должно быть, трудно и как горько сознавать все это! Тут, конечно, образовалась целая партия сочувствующих тебе, и мы дергаем различные ниточки в разных направлениях, чтобы постепенно создать нужный климат. Будь благоразумен, ради бога, не позволь себе чего-нибудь, чтобы не разрушить наших усилий. Сведущие люди говорили мне, что даже в твоем положении, там у вас, можно вполне обойтись без излишних геройств. Совсем тебе не нужно лезть под пули. Ты уже отличился в молодые годы, и все это знают... Твоя любящая сестра..." Мне нужны одежда, деньги и лошадь... Мне нужны лошадь и одежда... Мне нужны одежда и деньги... Мне нужна Лавиния! Мне не нужно ничего из ваших радостей, а печали все равно нам придется делить пополам..." "...апреля 18... ...Слухи о предстоящем наступлении подтверждаются. Подходят новые войска. Водки расходуется все больше. А у нас жизнь течет своим чередом, независимая от высочайших намерений. Рассказывают о новом событии. Оказывается, тот самый воронцовский подпоручик исхитрился, свинья, очутиться тайным свидетелем любовных игр Адели. С кем она на этот раз играла, осталось невыясненным. Но подпоручик, таясь в своем укромном месте, натерпелся страха и чуть было не сгорел от вожделения, находясь от любовной пары на расстоянии какой-нибудь полусажени. На следующий вечер, полный решимости, бросился он перед ней на колени и закричал по образцу, утвержденному покойным Питкевичем: "Завтра меня убьют, я знаю! Сжальтесь надо мной, о Адель!" Почему-то на сей раз заклинание не подействовало, и подпоручик был выдворен с позором. И вот эта прелестная коварная маркитантка, законная, полковая, похорошевшая, расхаживает крупными шагами средь солдат и офицеров с гордо поднятой головой, как победительница, не вызывая ни малейших насмешек, ни осуждающих взглядов, а только всеобщее восхищение, почтительность и надежду. Боюсь, что в ближайшем будущем, распалившись до крайности, войска пойдут в очередной поход, неся ее перед собою как знамя. Думаю, что от меня она не ждет ни ласк, ни пылких восклицаний. Хотя по ней определить ничего невозможно. Ловит меня, туманно предостерегает, вздыхает по-мужицки, зазывает на самовар, на карнавал, на бал, внезапно прощается и уходит, размахивая руками. Лавиния пишет божественные письма. Я плачу и смеюсь. Ощущение собственного ничтожества тотчас покидает меня, стоит мне пробежать пару строчек, сочиненных ею. Слава богу, что хоть ее не разжаловали в солдаты. Хочу поделиться с нею своими планами, но как только прикоснусь пером к бумаге, сразу же возникает передо мной почти позабытое лицо Приимкова, и я вижу, как он грозит мне пальцем и восклицает: "Вы с ума сошли, чтоб не сказать хуже! Вы что, забыли, где живете? Да ваши мысли немедленно станут достоянием полковников фон мюфлингов!" Нет, ваше сиятельство, я не эабыл, я осторожен, я коварен, я начеку, я истинный солдат. Хорошо, что Лавинию не разжаловали в солдаты. Когда-то я предал Александрину... Мне нужна одежда... Ходил по воскресному базару. Какой-то чечен предлагал почти бесплатно старый сюртук. Наверное, снял с убитого. Хотел купить, но передумал... Я отправлюсь пешком до ближайшей станции, там пристроюсь к дилижансу. Я мог бы уже сейчас нарисовать волшебную картину своего тайного пребывания в убежище, предназначенном мне Марией Амилахвари, но как говорят солдаты: "Загад не бывает богат". Молчи, Мятлев, притворяйся счастливым и храбрым, носи ружье с достоинством, ставь ногу твердо, стреляй в живых, пей спирт на поминках!.. Я мог бы уйти в горы и сдаться Шамилю, обворожить его, сделаться его кунаком, получить коня, черкеску, бурку, золотое оружие, а затем ускакать в Персию и оттуда отправиться в Европу... я мог бы, когда бы в этом было хоть немного трезвого смысла. Прощай, Шамиль, тебе не угрожает ни моя преданность, ни моя неверность... Мне нужны одежда и деньги". "...апреля 24... ...Какой сюрприз! Вчера под вечер распахиваются крепостные ворота и вваливается очередное войско, чуть поболее роты, чистое, нетронутое, горластое, предводительствуемое... Мишкой Бергом! Над новичками принято здесь подтрунивать, но Мишку Берга с его золотым оружием хорошо знают, поэтому и остальных оставили в покое. Мы встретились как родные братья. Как странно. Он выглядит еще взрослее, чем в Тифлисе, еще обветреннее. Ему определили чью-то замызганную квартиру с непременной деревянной тахтой в большой комнате. Там вечером мы и сошлись. Обо мне все ему было известно. "Я не придаю значения, - заявил он, - беру вас к себе в роту, и плевать на все!" Чудо. У меня немного отлегло: все-таки свой, и прошлое у нас кое-какое, да и Лавинию он знает... Вместе с ним, натурально, прибыл и Коко Тетенборн, который еще в Тифлисе, наскучив интендантством, решил зарабатывать золотое оружие. Вскоре пришел и он сам с поредевшими кудрями. Мы обнялись, и он сказал, сияя: "Тут же, не отходя далеко, встретил одну юную госпожу, с которой очень быстро, по-боевому, завязал тесную дружбу!" - "Ну, это еще поглядим", - мрачно пробубнил Берг. Я понял, что дело касалось Адели. Коко, не смущаясь, выражал восхищение всем увиденным и тут же спросил меня: "А вам не бывает страшно, когда по вас палят? Вы как переносите?.." - Да я же тебе рассказывал, - рассердился Берг. - А я хочу знать мнение Мятлева, - сказал Коко, сияя зубами. Никаких соболезнований мне не выражалось. Все было пристойно, дружественно, слегка лихорадочно... Лошадь можно увести с любой из коновязей. Это не проблема. Был уже поздний вечер. Человек Берга прислуживал нам весьма расторопно. Берг. Десять лет - срок немалый, но серьезных усовершенствований в оружии я что-то не замечаю... Вот у англичан... Я. Как вы полагаете, за сколько времени относительно умелый всадник доскачет из, ну, положим, Грозной до, положим, Пятигорска? Коко. Да вы, Мятлев, ко всему и математик! Берг. Я очень боялся попасть сюда в пору распутицы. А сейчас дорога вполне приличная. Коко. Тут об этой даме рассказывают черт знает что... Я. А по сухой дороге, кстати, вообще ничего не стоит доскакать. Берг. Конечно... А вот Коко, например, ни разу в седле не сидел. Коко. Зато я отлично сижу за столом. Я. Когда не знаешь, сколько тебе вот так тянуть эту солдатчину, можно ведь и решиться на что-нибудь такое. Отчаяние может черт знает на что толкнуть... Берг. Здесь все забываешь: никаких интрижек, никакой суеты. Одна цель. Коко. В Петербурге эта юная Манон выглядела бы тусклее, но здесь... я прямо обмер, и она, главное, так смотрит... Ее отец, кстати, совсем одурел от спирта. Берг. Сущая околесица! А вы, Мятлев, должны перейти ко мне в роту. Я вас в обиду не дам. Коко. Берг хочет спросить о Лавинюшке, его так и подмывает, но он не решается, помня вашу пощечину... Берг. Бред необстрелянного каптенармуса... Вы его, Мятлев, не слушайте. Это мелкая месть за то, что я перебил ему интрижку с Марией Амилахвари... Коко. Ничего себе интрижка!.. Я любил ее! Вы помните ее, Мятлев? Ну еще бы! Разве это дурно, что я влюбился в такую богиню? "Интрижка"... У Берга разум на уровне полковой мортиры. Я. Комендант рассказывал об одном "несчастном", который пустился в бега, и какая-то полковая сволочь преследовала его, покуда не настигла. Потом его засекли, или распяли, или сожгли, а он в прошлом был где-то там у себя чуть ли не губернским предводителем и задавал пиры вот для этих же, которые его потом догоняли и убивали... Коко. Ах, ах, ах, какие жестокие нравы! Берг. Конечно, можно расслабиться, и пускать слюни по любому поводу, и быть тряпкой, но разве это поможет, когда какой-нибудь озверелый чечен или авар начнет выпускать тебе кишки? Коко. Мы должны беречь себя для главного... Берг. Пожалуй... Коко. ...для вот таких молодых, хорошо объезженных крепостных мадонн. Берг. Ты помешался. Придется мне самому заняться этой девицей. Коко. Только попробуй! Берг. Твоя болтовня будет для нее слишком обременительна. Она просто застрелит тебя... Я. А вы, Берг, никогда не отдавали распоряжений засечь кого-нибудь их своих солдат? Берг. Вам это не грозит. Коко. Она меня уже подстрелила. Теперь я уже не гожусь для схваток с горцами. Я. Конечно, тот беглец и не подумал переодеться, а топал в солдатском, не скрываясь... Коко. Бездарный дилетант. Я, конечно, могу предложить ей руку и сердце, но ведь это какая волынка, боже мой! Да к тому же вдруг она истеричка... А знаете, почему князь Барятинский помчался на Кавказ сражаться? Великая княжна Ольга Николаевна предпочла ему, по желанию, естественно, своего папаши, принца Вюртембергского, и бедный князь вынужден был сделаться патриотом. Берг. Князь Барятинский смелый воин. Коко. Он лучшей участи достоин... А я разве не смелый? Покорить такую гигантшу - это, я вам скажу, тоже героизм. А говорят, Мятлев, что из-за вас поручика Амилахвари поперли из гвардии... Я. Да, из-за меня. Это мой крест. А что? Берг. Подумать только, еще вчера мы пили с вами в Тифлисе имеретинское! Коко. Нет, я уже не гожусь для сражений. Я способен только любить. Берг. Вот и люби отечество. Коко. Боюсь, что это будет односторонняя любовь... А как зовут мою даму? Адель?.. О Адель! И в этот момент вошел человек Берга и доложил, что к нам гость. И следом вошла Адель. Она была в самом праздничном из своих одеяний. Я никогда не видел ее такой. Она была, пожалуй, даже красива. Мы встали навытяжку, как перед командующим линией. Мне показалось, что она слегка пьяна. - Садитесь, садитесь, господа, - распорядилась она устало и села за наш стол. Коко закатил глаза. Я посмотрел на Берга. Капитан был невозмутим. Человек поставил перед Аделью рюмку. Коко. Завтра меня убьют. Я затылком чувствую. Адель. Отец сказал, что ваша рота последняя. Больше никого не будет. Берг. Значит, скоро выступать. Я. Простите, я не представил вам... Берг. Ах, мы успели познакомиться. Адел ь. Господин капитан очень приглашал меня в гости. Коко. Это я приглашал вас... Я пригласил, ибо понял, что завтра будет поздно. Адель. И вы пригласили, но вы пригласили позже... А Тифлис большой город? Берг. Ты понял, Коко, чья гостья несравненная Адель? Коко. Она же знает, что меня должны убить... Я. Тифлис большой город. Там есть оперный театр. Вы бывали в опере, Адель? Берг. А почему это вы, Мятлев, спросили о расстоянии меж Грозной и Пятигорском? Адель. У вас опять глупости на уме... Я. Да нет же, ну спросил и спросил... Я уже не помню, для чего. Адель. Мой отец спит, как дитя. И вообще все кругом уже спят. Одна я хожу... Коко. Завтра меня убьют. Адель. Что-то не похоже. Я. Нашли тему, ей-богу! Коко. Что значит "не похоже"? Я затылком чувствую: вон там у меня что-то, как комок льда... Берг. Я бы, например, доскакал за четыре часа... Хотя не понимаю, для чего это надо. Коко. Адель, не вздыхайте так тяжело... Не будет меня - придут другие. Вы любите новизну? Адель. Зачем же вы корку бросили на пол? Это все равно, что в сапогах лечь на чистую простыню... Я попрощался и направился к дверям. Адель сидела, как яблочко, которое еще предстоит делить. За моей спиной Коко сказал: "Завтра меня убьют". "...апреля 29... ...Берг сдержал слово и настоял, чтобы меня перевели к нему в роту. Войск масса. Все толкутся в крепости. Пьют... Шумят. Лазутчики Шамиля давно, наверное, разгадали это. Секрет испарился. А наступление ожидается, но большого проку в нем не будет. Мало мне всего, да еще обвинят в трусости: бежал перед наступлением! Придется откладывать до лучших времен. Лучшие времена - это те времена, которые могут наступить, но почему-то никогда не наступают. Третьего дня забили палками солдата. Напился пьян и ослушался. Был приказ всем присутствовать при экзекуции, но Берг отправил меня с поручением в канцелярию и не настаивал на скором возвращении. Я с радостью отправился туда и был вознагражден большим письмом от Лавинии и ленивой весточкой от Амирана, который накануне собственной свадьбы. Его роман с Маргаритой протекал как в полусне, почти на пороге Петропавловки, где таинственные линии наших судеб пересекались в течение целого года... "Изгнание из гвардии совершилось вполне пристойно, без излишнего шума, сквернословия и своевременно. Освободившаяся вакансия возбудила множество сердец, и все обо мне тотчас забыли, даже не сочли нужным выразить благодарность за предоставление им местечка. Неблагодарные современники! Марго предлагает мне с романтичной таинственностью бежать из Петербурга, но я объяснил ей, что это привилегия Мятлева, а я повторяться не люблю..." Когда я возвращался через площадь, все уже было кончено. Какого-то очередного Фонарясия забили насмерть, избавив его от участи быть убитым горцами. Фонарясиев у нас довольно еще много, но если их уничтожать так страстно и в таком количестве с помощью вражеских пуль и отечественных палок, то в скором времени их совсем не останется... Тогда о ком заботиться и печься? Зашел к Тетенборну. На пороге дома сидел тщедушный солдатик и пришивал пуговицу к офицерскому сюртуку. У Коко в комнате чудовищный беспорядок, и сам он взлохмачен и бледен, словно после драки. "Завершаю земные дела", - сказал oн, смущенно улыбаясь. "Коко, - сказал я, - возьмите же себя в руки. Можно подумать, что вы боитесь..." - "Нет, нет, - засуетился он. - Я ничего не боюсь. Но я знаю, что меня убьют... Впрочем, и пусть, и пусть..." Это уже походило на неуместное кокетство. "Я ведь не Адель, - сказал я, - могли бы со мной без пошлостей". - "Кстати, об Адели, - оживился он, - кажется, я ее доконал. Назло Мишке. Она почти моя, но черт с нею..." Мне бросились в глаза повсюду разбросанные листки, исписанные аккуратными столбцами. "Вы пишете стихи?" - удивился я. "Ах, кто же их нынче не пишет!- засмеялся Тетенборн. - Но это между нами, Мятлев, учтите... Люби, Адель, мою свирель... Мне вдруг показалось, что она спаивает своего отца. Вы знаете, что она мне сказала, когда я начал в очередной раз хныкать о своей завтрашней гибели? Она сказала: "Ежели вас не убивать, вы слишком много глупостей успеете понаделать!" Представляете, какое чудовище? Я ей крикнул тогда: "Разве моя любовь к вам - глупость? О Адель!" Я обнимал ее, лил искренние слезы. А что мне оставалось? Она обмякла в моих руках, но думала не обо мне, я это видел..." - "Вы настоящий поэт, - сказал я ему, - подумать только, какие трагические страсти вас одолевают!" - "Да полноте, Мятлев, - сказал он изменившимся голосом, - это ведь я рассказываю, чтобы поразвлечь вас. Вы знаете, я нынче подумал: а что, если мне в пылу сражения сказаться вдруг больным? Отлежусь где-нибудь под кустиком или на телеге, а когда узнаю, что пулька, уготованная мне, впилась в моего соседа, выздоровлю и вернусь со всеми в крепость живым и невредимым. И это все ведь забудется, а я выйду в отставочку и укачу в Петербург, и все... Как вы думаете? Вам было больно, когда вас проткнуло?.. Но с другой стороны, если я не погибну, что скажет Адель? - И, помолчав, добавил: - Представляю, как вы мучаетесь здесь!" Я собрался было уйти, оставить его одного наедине с его бредом, но он удержал меня: "Маленький, грустный сюрприз, - сказал растерянно, - я не должен бы этого делать, да ведь вы все равно узнаете. Вы не расстраивайтесь только. Это простое стечение обстоятельств. - И крикнул: - Сальков!" И тотчас в комнате очутился тщедушный тот солдатик. У него были белые ресницы и непроницаемое лицо. Он стоял вытянувшись, хлопая белыми ресницами. Сюртук Тетенборна с недошитой пуговицей был перекинут через руку, как полотенце у полового. Тоска распространялась от него. Не каменная неумолимость, как тогда, год назад, на Коджорской дороге, а дикая крепостная тоска. "Каково чудовище?" - спросил Коко. Я с отвращением пожал плечами. "Он вас не узнает, хотя долгими вечерами рассказывал мне с обстоятельностью доносчика о своей роли в крупной государственной акции. Гордится. По-моему, это было самое значительное событие в его жизни. Черт его знает, может, командовавший им офицер все это так ему преподнес, черт знает... Во всяком случае, он на этом деле помешался, уж это точно... Узнаешь барина?.. Нет, он не узнает. Если узнает - пропадет таинственное очарование его вчерашней миссии... Ну, ладно, ступай". Сальков покорно удалился. "Мне его как-то навязали в денщики. Он крайне исполнителен и неприхотлив. Я уже потом узнал от него все это. И я сразу догадался, что это имело прямое к вам отношение. Я даже прибить его намеревался, да потом думаю: а за что?.. Он, конечно, ни фамилий, ни лиц не помнит, только помнит, как все перед ним никло, падало и растворялось. Счастливые были времена!.. Вы очень огорчены?" - "Нет, - сказал я, - просто противно". Когда я выходил, Салькова не было. Коко проговорил, ерничая: "Нынче вечером Адель будет моею... - и вздохнул. - Прощайте, Мятлев. Вы не подумайте, не примите за чистую монету мои фантазии насчет там кустиков, телег и прочего... Я, конечно, в сражении притворствовать не буду, и меня убьют". Он успел за неделю всем надоесть со своими предчувствиями неминуемой гибели. Нет, тяготы солдатчины не очень мне страшны, особенно теперь, когда Берг так трогательно меня ото всего оберегает. Но бессрочность, безысходность - вот что губительнее горской пули. Неужто я и впрямь так уж провинился перед обществом? Почему с таким злорадным наслаждением мне выписали столь жестокий рецепт? Я и в самом деле начинаю терять самообладание и уже готов на любое безрассудство". 81 (От господина Ладимировского господину фон Мюфлингу из Петербурга - в Кудиново) "Июня 15, 1853 года... ...Простите за долгое молчание, но все так мирно, спокойно и однообразно, что и писать-то как бы не о чем. На днях совсем осмелел и спросил у Лавннии, не пожелает ли она отправиться в заграничную поездку. "Начинается лето, - сказал я, - пожалуй, неприлично в городе оставаться, тем более в нашем положении..." Она пожала плечами и сказала: "Если вы так считаете... - и усмехнулась, как только она умеет. - Вы уверены, что там лучше?" Зная, что ответить утвердительно для нее мука, я про себя решил, что предложение мое одобрено, и отдал уже кое-какие распоряжения. Я поделился своей радостью с госпожой Тучковой (они как будто примирились, и она вновь вхожа в наш дом и, должен заметить, держит себя скромнее и тише). "Ну-ну, - сказала она меланхолично, - дай вам бог. И вообще пора бы подумать о детях". Это было весьма неожиданно, хотя ничего злонамеренного и несправедливого нельзя было усмотреть в ее пожелании. "Мы, Ладимировские, всегда обладали повышенным чувством семейного долга, - сказал я строго, - кто ж мог предполагать, что в сочетании с Бравурами эта линия претерпит такие превращения?" Она обиделась, но не нашла, что возразить. Наша Марго наконец-то вышла замуж, за кого - не знаю, да и знать не хочу, и укатила с мужем на Кавказ. Полегчало, друг мой, полегчало! Воздух чист. С ужасом вспоминаю минувший год и наслаждаюсь покоем. Много ли мне надо? Дела в Департаменте вновь пошли хорошо. Все успеваю. Лишь по утрам, просыпаясь в одиночестве, скорблю недолгие минуты, но знаю, что выйду к завтраку, например, в любую рань, и Лавиния встретит меня за столом, и это приносит мне облегчение. Как-то после обеда госпожа Тучкова, навестившая нас, вдруг извлекла из ридикюля конверт и молча протянула его дочери. "Это письмо для вас", - пояснила она. "От кого же?" - удивилась Лавиния и покраснела. "От меня", - сказала госпожа Тучкова совершенно серьезно. "Вы написали мне письмо?" - спросила дочь, еще пуще краснея и заметно нервничая. - Что это значит?" - "Читайте, читайте, - потребовала госпожа Тучкова, - так будет лучше..." Не успел я подумать, что это опять какие-нибудь очередные ее штучки, как тотчас так оно и вышло. Лавиния пробежала первые строчки и рассмеялась, потом обернулась ко мне и так по-дружески, как давно уже со мной не говорила, сказала: "Послушайте-ка..." Она это так сказала, с такой интонацией, что я за одним этим словом услышал целую фразу вроде: "Ну, мы с вами старые друзья и единомышленники, и вы послушайте-ка, что написала эта сумасбродка..." И она принялась читать письмо вслух: "Дорогая Лавиния, Вы введены в заблуждение, и мне прискорбно это знать. Вы введены в заблуждение относительно моей роли и моего участия в Вашей поимке и возвращении в родной дом... - Тут мы с Лавинией переглянулись. - Счастье несколько раз улыбалось Вам, но Вы с Вашей гордостью и амбициозностью, с Вашими предрассудками..." Лавиния отшвырнула письмо. "Я писала это для вас!" - крикнула мать. "Сударыня, - сказал я почти с угрозой, - вы снова затеваете интригу... Только мы было склеили осколки, как вы снова.