.. снова... - Тут я закричал: - Нет, так жить нельзя! Это невыносимо!.." Она поднялась со стула, раздувая ноздри, тяжело дыша. "Я ошиблась тогда, - сказала она, как Сивилла, - не вы должны были быть мужем моей дочери! Вы слишком бесформенны и унылы. Вы мне неприятны! Я ошиблась!.." Она подняла свое послание и бросилась вон. Лавиния смотрела на меня с ужасом и состраданием. За этот взгляд можно было и умереть! Она подошла и положила руку мне на плечо. "Она сошла с ума, не огорчайтесь, - сказала спокойно и твердо, - у нее истерика, потому что она привыкла быть сильнее, не огорчайтесь". У меня земля уходила из-под ног ото всего случившегося: крик, брань, внезапность, рука Лавинии на плече, участье... "А ведь я не так уж слаб, - сказал я, еле ворочая языком, - что же это со мной происходит? Отчего же это все так?.. Наверное, вы меня с ног сбили... Как же это все со мной получилось?.." Видимо, я и впрямь выглядел поверженным. Она гладила меня по голове, потом губами прикоснулась к щеке. Только бы не разрыдаться, подумал я, этого еще не хватало!.. Но вот, представьте, с тех пор все у нас как будто и начало окончательно устраиваться. Теперь я приезжаю из Департамента - меня ждут, и ясный взор мне приготовлен, и теплые руки, и мягкие интонации. И я растворяюсь в этом во всем, распадаюсь, теряюсь; мне это непривычно, друг мой, непривычно, и по вечерам, когда время отправляться ко сну, начинает одолевать эдакая навязчивая старая несмелая мыслишка, мол, не пора ли, наконец, отправиться к ней в спальню в халате и со свечой, чтобы как-то уж окончательную точку поставить и начать новую жизнь? Совсем новую. И не пора ли мне позабыть ту первую, нелепую половину нашей жизни, мучительное притирание друг к другу с претензиями, с амбициями, под знаком одного страшного пророчества, что ежели Бравуры двинулись, то они идут и идут? Конечно, советы Евдокии Юрьевны, старой моей благожелательницы: не ждать погоды, не сохнуть, а порвать, поломать, растоптать, забыть, найти себе молодую вдову, у которой голова закружится от счастья обладать мною, переполненную благодарностью и тихой заботой, у которой как голова закружится, так и будет всю жизнь кружиться, - конечно, эти советы я отмел, ибо что она, моя тетка, может понять в моем безумстве? Она же сама когда-то оказалась на положении такой вдовы, верной, честной, наипреданнейшей, о себе позабывающей. А тут, когда входит в комнату эта юная, гордая, трагическая царица, не помышляющая властвовать, а сама власть, не подозревающая о своем величии, а сама - величие, я коленопреклонен, друг мой Петр Иванович! Вы же видели ее. Вы же сами говорите о ней с восхищением..." 82 Все так и случилось, как и должно было случиться. В ущелье по колонне изредка постреливали, но как-то все лениво, безопасно. Где-то на фоне светлеющего неба мелькали иногда черные крылатые силуэты одиноких всадников, и оттуда щелкали выстрелы, но вреда от них почти не было, Так без помех добрались до первого вражеского аула, но он оказался пустым. Какая-то забытая корова кричала в ложбине. Солнце поднималось, день обещал быть жарким, да от раскаленных башен пылающего кизяка нагоняло лишнего жара. По легкому ветру плыла вперемешку с пеплом яблоневая и вишневая листва, и было так великолепно ее бесшумное разноцветное скольжение, что хотелось никогда уже не отрывать от нее восхищенного взгляда... Однако ружья пригибали солдат к земле. Двинулись к следующему аулу. Движение было медленным, осторожным, хотя постепенно напряжение первых часов начало остывать. Мятлев шел в колонне, чувствуя себя новичком, и он волновался, как новичок, хотя когда-то прошел всю науку в этой школе... А может быть, то были лишь юношеские сновидения. А там, у крепостных ворот, их провожали с рассветом все те же молчаливые фигуры, и Адель стояла на своем месте, высоко вскинув голову. "Ау, Адель!.." Но она смотрела в сторону Коко Тетенборна, не замечая Мятлева. Этот кудрявый петербургский пройдоха все-таки что-то такое сказал ей, что-то такое наобещал, чем-то ее ввел в заблуждение! Этот петербургский поэт шагал перед своей полуротой, вспоминая, наверное, атлетический бюст своей случайной дамы... Но, поравнявшись с нею, Мятлев содрогнулся. Перед ним стояла старуха, уставшая от вечной скорби провожания. В рассветной синеве ее лицо казалось неживым, а тень под глазами увеличивала их до чудовищных размеров. В них не было слез, как и у господина ван Шонховена в минуты, предшествовавшие катастрофе. И тут Мятлев понял, что она глядит вовсе не на Тетенборна, а сразу на всех, на всю колонну, начиная с генералов и кончая обозными, бессильная привыкнуть к их невольному, неумолимому, бесконечному, муравьиному маршу в преисподнюю. И тут Мятлев почувствовал, как заныла старая рана, о которой он давно успел позабыть, заныла, да так, что впору было свернуться на лазаретной койке. И Коко Тетенборн, поравнявшись с ним, зашептал белыми губами: "Подумать только, она призналась, что девственница! Я даже собрался было предложить ей руку и сердце, но вспомнил, что нынче меня убьют..." Мятлев смолчал, ибо Коко сам тоже походил на старца - глубокие морщины, подобно кавказским ущельям, рассекали его плачущее лицо. И вот теперь они совершили все, что смогли, а враг так и не появился перед ними, чтобы вступить в открытый, честный поединок. По временам сверкнет то здесь, то там его бессильное жало, но веселый дружный треск нескольких десятков ружей вновь делал горную дорогу свободной. - Так мы, пожалуй, и войну закончим, - сказал Мятлев с недоумением. - В лучшем случае эта авантюра кончится ничем, - ответил Берг мрачно. - Дальние крепости оборудованы весьма. Они нам не по зубам. Но реляции будут победоносны, вот увидите... И в этот момент из соседнего леска грянули пушки... Когда Мятлев открыл глаза, он увидел перед собой свежий ярко-желтый альпийский цветок. За ним сквозь траву проглядывало множество таких же. Они одинаково покачивались под ветерком, и одинаковые сосредоточенные пчелы тряслись на их лепестках. Никаких звуков, кроме их счастливого гудения, не доносилось. Это была незнакомая поляна. Лежать было неудобно, но двигаться не хотелось. Мятлев скосил глаза и увидел капитана Берга. Мишка сидел на барабане, упрятав лицо в ладони. "Берг", - позвал Мятлев, но получилось "Беее...". Капитан поднял голову. Лицо у него было грязное и злое. - Сальков! - крикнул Берг, но никто не отозвался. Внезапно пчелы перешли на шепот, и тогда послышались голоса людей, крики, перебранка, фырканье лошадей, треск кустов... "Значит, я жив", - подумал Мятлев и приподнял голову. Боли не было. - Что со мной? - спросил он. - У вас перебиты ноги, - сказал Берг и снова упрятал лицо в ладони. - Мы победили? - спросил Мятлев и засмеялся. - Сальков! - крикнул Берг. - Сальков залез в альков, - сказал Мятлев. - Берг, мне страшно: у меня уже нет ног? - Есть, - отозвался капитан, - сейчас вас повезут, потерпите... - и всхлипнул. Когда из леска ударили пушки, началась паника, но Берг сумел собрать группу, и они кинулись на вражескую батарею. Это были две старые ржавые пушчонки. Прислугу, нескольких обезумевших горцев, перекололи. Орудия сбросили в пропасть. Прочесали лес - больше никого не было. Эти две старые ржавые пушчонки, кряхтя и содрогаясь, выплюнули свои два последних ядра в самое месиво солдат с близкого расстояния, и поэтому было много убитых и раненых. Коко Тетенборн пал первым. Разделавшись с неприятелем, Берг вернулся к роте, узнал о потерях, наткнулся на Мятлева и потащил его на поляну. - Не плачьте, - сказал Мятлев. - Бедный Тетенборн. Он, оказывается, писал стихи... Раненых и убитых сносили теперь на ту же полянку. Средь альпийских цветов и травы возникла голова Салькова. - Ваше благородие, - сказал он почти шепотом, - куда прикажете господина поручика несть? - Какого еще поручика?- спросил Берг, не поднимая головы. - Ну, этого, - потоптался Сальков, - нашего, стало быть... Коко, - и засмеялся. - Чего зубы скалишь, скотина! - заорал Мишка Берг и заплакал, не стесняясь. - Пошел прочь! Пошел, пошел!.. - Да не орите вы, - сказал Мятлев. Сел и потерял сознание. 83 (От господина Ладимировского господину фон Мюфлингу из Петербурга - в Кудиново) "июля 10... ...Сегодня вернулся из Департамента Лавинии нет камердинер сказал уехала с маленьким саквояжем куда уехала где искать куда уехала в комнате вещи раскиданы бумажки окна растворены камердинер сказал уехала на извозчике торопилась ничего не приказывала куда уехала записки не оставила куда мне ехать что спрашивать..." "октября 4... ...Я Вас вовсе и не забыл. Было у меня долгое недомогание, а теперь стало совсем хорошо. Теперь я уже понимаю, что нужно писать и как. Тогда, после ее исчезновения, я был не в себе. Сами подумайте - каково мне было! И так все держалось на сплошных нервах, и так все было призрачно и ненадежно, а тут вдруг еще это. Но я не умер, не сошел с ума, не парализован. Хотите знать, почему так случилось? Я ведь и сам все это лишь недавно понял и осознал. Тогда, да и после, не мог ничего объяснить, просто думать не мог ни о чем, только помнил, как что-то, когда-то, где-то... Как ни смешно, друг мой, горе это спасло меня. Тогда я ворвался в ее комнату как полоумный, увидел разбросанные бумажки, шпильки, ленты какие-то, раскрытые ящики... Первым делом стал искать записку от нее: мне тогда нужны были какие-то разъяснения, аргументы, мольбы... Еще пуще я все переворотил в поисках, шкафы переворотил, сундук, из него летели платья, горжетки, чепцы... ну, как полагается в таких случаях. Теперь смешно ужасно, а тогда, словно лев, рычал и дикими прыжками кидался во все углы. "Куда?.. Зачем?.. Почему?.." - хрипел я в неистовстве, хотя, ведь если подумать, знал куда, зачем и почему; просто это были уже запоздалые сердечные судороги, это чувства во мне бушевали, а разум-то все знал, да не мог меня утихомирить, ибо в тот момент был как бы погашен. Я уже было собрался кинуться прочь из комнаты, чтобы продолжать неистовствовать, распечь дворецкого или еще что-нибудь такое, как вдруг ухватил одну из бумажек, но не отшвырнул ее почему-то, как предыдущие, а развернул, разложил на столе, расправил и обмер: маленькая такая была записочка, обрывок, почти ни о чем, написанная незнакомым почерком, коряво, суетливо, без имени адресата, без подписи. "Неведенье - худшая из тайн. Надеюсь на весточку. Прости за все". Но я сразу же догадался, что она от него к ней. Я перечитывал эту записку и перечитывал, и разглядывал на свет, и тут все нахлынуло, вспомнилось снова, я увидел, как отпечатались на этом клочке бумаги пухлые цепкие пальцы Маргариты; сухие, привычные - тихого майора; нервные, насмешливые - поручика Амилахвари. Я так отчетливо это увидел, словно мгновенное озарение снизошло на меня. И прежние углы, линии и пунктиры проступили из мглы и багрово заполыхали перед глазами. И тогда, как всякий безумец в один из мигов счастливой ясности, я вдруг затих, сосредоточился, похитрел, спокойно запер двери и принялся аккуратно изучать бумажки одну за другою. "Целую твою руку, написавшую мне спасительные вести. Теперь все будет иначе. Мы прожили целую жизнь. Я жил впервые". "Пожалуйста, ни в чем не сомневайся. Здесь не страшно. Я бодр и полон сил. Это пройдет, как все. Я никогда еще не был таким сильным". "Целую каждую буковку, выведенную твоей рукой. Напрасны твои волнения. Допросы - это разговоры равных. Все полно благородства. Скоро все выяснится. Дыши весной!" "Вина перед тобою заслоняет все. Как я, ничтожество, посмел тебя ввергнуть во все это... Тебе-то за что?.. Цветок твой наполняет мои апартаменты благоуханием. Господину ван Шонховену не пристало быть слабым..." "Пил солдатскую водку из кружки, воображал тебя рядом, и божественные слова твои из твоего письма произносил вслух. Нас нельзя преследовать - мы из других лесов, мы не чужие, мы иные. Есть вещи, на которые не требуется получать разрешение, но на них надо иметь права... А кто раздает их?"... и так далее, и так далее. Это все были бумажки от него к ней, и тайны уже не стало. Вот так, друг мой! Я помню, как разложил их все, перечитал, не пропуская ни слова, связал их в пачку и затем каждый вечер, заперевшись, перечитывал опять и опять, сличал, сопоставлял, выверял с холодной расчетливостью судебного ярыжки. Я заучил все наизусть, даже смог по каким-то намекам разложить эти запретные обрывки в порядке, в каком они доставлялись, от первого до последнего. Потом я заболел неизвестной болезнью и уже ничего не помню. Возили меня в деревню. Потом болезнь меня отпустила, организм мой оказался, слава богу, сильнее. И вновь я все вспомнил, но, представьте, ничто на сей раз не дрогнуло во мне. Было как-то легко, тихо и счастливо. Я даже удивился, ловил себя на том, на сем, да поймать так и не смог. Воротился в Петербург. В доме опять слегка пощемило, но так, скажу я Вам, не опасно, и стихло. Вытащил из тайничка злополучную пачку, начал перечитывать, и снова, друг мой Петр Иванович, никаких болей, перечитал, как некий грустный роман, и захлопнул переплет. Не сетуйте, друг мой, что не набрался решимости отправить всю эту пачку Вам для ознакомления. Рука не повернулась. Уж я сам тогда наткнулся на эти запретные листы, я, безумный человек, так какой с меня мог быть спрос? А нынче понимаю, как ужасно срывать покровы с этой горькой переклички двух несчастных! Я только одно могу сказать Вам как на духу: были в моей жизни кое-какие обольщения, не скрою, но все это были пустяки по сравнению с моими истинными горькими прозрениями. Безумство мое было не оттого, что неведение внезапно рухнуло. Нет, нет. Я ведь все знал, обо всем догадывался, но притворялся перед самим собою, будто верю, что есть еще маленькая надежда. Это я делал для того, чтобы не сразу упасть, а медленно; чтобы привыкнуть, чтобы не так было больно, и письма эти, записочки эти, эти обрывки, прилетевшие сюда из самой преисподней, в мой дом, все, наконец, и разрешили. Нет, подумал я, он не злодей, каким я его величал на всех перекрестках. Он - мой соперник и враг, но не злодей. И вот, отболев, прозрев, но не остынув, ненавидя, завидуя, все же склоняюсь пред сею неумолимой, гибельной страстью, похожей на бурю, и мне становятся теперь смешными былые претензии мои, надежды... Это вовсе не означает, что то хорошо, а это, во мне, дурно, - нисколько. Судьба. Госпожа Тучкова, будто ничего и не случилось, заезжает, похохатывает, всхлипывает, как обычно, говорит колкости, намеки, однако не похоже, чтобы вновь порывалась писать к наследнику, и мне говорит время от времени: "Дура я, дура. Надо было за него выдать, а не за вас. Вы ей надоели своей бесформенностью. По крайней мере была бы княгиней". Я не придаю значения ее словам, ибо она говорит это из желания меня уколоть. Да теперь уж поздно. Однако, что ни говорите, какая в этом правда! Так что ж ты, думаю, колдунья, в те поры просчиталась? И трагедии не было бы никакой... Да тут же понимаю, что это вздор. Разве я отступился бы? Никто не знает, где она. Нашлись доброжелатели, шепнувшие мне, что она укатила с брюнеткой. Я им сказал на это: "Не говорите вздора..." Впрочем, какая разница? Да, подумал я, какая разница? Мне-то что? Но есть ли все-таки разница?.. Она едва начала приходить в чувство, руку клала мне на плечо, заботилась обо мне. Какая разница?.. Мне ли, после всего, что было, душить ее, давить, принуждать к постылому сожительству? Я же не госпожа Тучкова, чтобы переть по намеченной раз и навсегда дороге, хоть тут тресни. "Теперь вы снова будете писать наследнику слезную просьбу?" - спросил я у нее, посмеиваясь, а сам чувствовал, что сердце сейчас выскочит вон. "Вы с ума сошли! - сказала она. - Чтобы опять эти грязные ищейки гонялись за моей доченькой! Да лучше я погибну, холера ясна, чем притронусь к перу и бумаге!" И она выговорила это столь убежденно, что рассчитывать на нее в спасении Лавинии нечего было и думать. А как же спасать эту юную дурочку? Не для меня, видит бог, нет, а от него, от Мятлева, от их губительного союза... "Значит, мне самому кланяться господину Дубельту? - спросил я, испытывая ее искренность. - Неужели мне самому просить, чтобы вашу доченьку, нарушившую торжественное обещание..." - "Александр Владимирович, - сказала она, утирая слезы, - вы же погубите ее! Не делайте этого..." - "Успокойтесь, - сказал я. - Я не собираюсь ничего предпринимать... Просто я хотел проверить, как мы теперь с вами... что нам теперь... куда мы..." И вот я сказал это и посмотрел ей прямо в глаза, и понял, что она не будет, по своему обыкновению, так спасать Лавинию... Но ведь и она, друг мой Петр Иванович, посмотрела мне в глаза с тем же вопросом... Одного боюсь: если найдется моя пропажа, вдруг вновь я обезумею - что же тогда? И ведь опять начну бороться и надеяться, и на козни пущусь, и аргументов найду сколько угодно в свою пользу, и снова Вам напишу, друг мой, что люблю; и беспомощен, а люблю; потому и люблю, что беспомощен и бессилен перед чертовой этой Бравурой!.." 84 - Доктор, - сказала милосердная сестра Игнатьева, - тут солдатик Мятлев, из несчастных этот, спрашивает, когда вставать ему можно... Я и не знаю, что сказать ему... - А ничего и не говорите... - рассердился доктор, - когда надо, тогда и встанет. На кого же он гневался, этот рыжий пожилой человек с лицом полового и с движениями утомленного пророка? На лишенного ли всех прав солдатика, которому он искромсал ноги своим ножом, потому что до этого они были искромсаны вражеским снарядом? На свою ли карьеру, занесшую его в эту отдаленную крепость? То ли на милосердную сестру Игнатьеву, не сводящую с него требовательного холодного взора? Однажды она показалась ему прекрасным, только что созревшим яблоком, упавшим к его ногам. Он наклонился, чтобы поднять его, но оно откатилось; он потянулся к нему, но не смог дотянуться. - Сударыня, - сказал он ей в те дни, - другие милосердные сестры как сестры, а вы что? - Что? - не поняла она. Она была в сером бархатном спенсере с белыми батистовыми манжетами и воротничком. Белый накрахмаленный передник хрустел на ней от малейшего движения. Белый платок на голове не походил на обычные платки других сестер милосердия, подвязывавших их просто, по-деревенски. На ней он тоже был крахмальный и закальшался на груди крупной французской булавкой с камешком, напоминая монашеский клобук. Крахмальные жесткие края платка, сдавливая щеки, строго обрамляли ее лицо, отчего оно казалось несколько одутловатым. Она была стройна, покорна и неразговорчива. "Если сдернуть с нее этот дурацкий клобук, - думал доктор, - и если сорвать этот передник, и затем немножечко ее пощекотать, чтобы ее маска немножечко оживилась, влить в нее немножечко спирту, чтобы она погорячела, зарозовелась, хихикнула бы!.." - Я не люблю у себя сестер с каменными лицами, - сказал он ей тогда, в первые дни, - улыбнулись бы, что ли... - Хорошо, - сказала она, не меняя выражения лица. - Ну, что же вы? - спросил он с одышкой. И она улыбнулась. - Другое дело, - сказал он недовольно. - Вот так. - И, задержав ее за рукав, сказал требовательно: - Зашли бы чайку попить со стариком. Не съем... - Хорошо, - сказала она. И пришла в тот же вечер. Когда она вошла, он обомлел. Другие сестры милосердия тоже приходили к нему без промедления, и эта пришла, как те, но он обомлел. Он почему-то сомневался, что она придет, вот именно эта Игнатьева, молчаливая, с холодными глазами, почему-то сомневался... Она сидела перед ним все в том же госпитальном наряде. Маленький холщовый мешочек положила возле себя на стол, маленький холщовый мешочек с дамскими штучками. А клобук, дурочка, не сняла. "Молоденькая, - подумал он в ужасе, - ничего не понимает, что ли?" - Как дошли, темень такая? - спросил и хихикнул. - Топ-топ, - сказала она и очаровательно улыбнулась. "Умеет улыбаться, гордячка, - подумал он. - Теперь что?" - Сначала спиртику немножко?- спросил он, стараясь выглядеть небрежным. - Это чтоб согреться... - Лето ведь, тепло, - сказала она, разглядывая его. - Все равно такая поговорка, - рассердился он, - да вы снимите ваш крахмал, ей-богу! Скрипит же... - Доктор, миленький, - сказала она нараспев, - я ведь гостья... Он суетливо кинулся за спиртом. Пока возился, в затылке ныло от ее насмешливого взгляда. "Молоденькая, чертовка, - думал он, - еще не обломалась..." И поставил на стол штофчик. - А чай? - спросила она. - Будет, будет, - вылетело из него, - все будет! - и потянулся к ней широкими ловкими ладонями, чтобы сорвать клобук, передник, чтобы пересилить ее, себя самого, полночь, природу. - Будет, будет... Ты это все снимай к черту... у меня так... давай, давай... расселась! И тут она преспокойненько извлекла из холщового мешочка пистолет и направила на него. Он побледнел, расползся на стуле, превратился в хрипящую массу и долго хрипел, не сводя стеклянных глаз с черного дула, затем обильный пот проступил на его сократовском лбу. Стояла тишина. Спирт в штофчике казался багровым от свечного пламени, и ее глаза отливали красным. - Давайте же чаю, - сказала она. Он поднялся, но не знал, куда идти, что делать. - Ну, вот, - сказала она обиженно, - приглашали, обещали... - уложила пистолет в мешочек и вышла из комнаты. Он услышал стук калитки и вновь рухнул на стул. Утром проснулся, увидел перед собой пустой штофчик и подумал, что нужно взять себя в руки, не распускаться, иначе может присниться и не такое... Когда же пришел в госпиталь, свежая, хрустящая, послушная сестра милосердия Игнатьева встретилась ему, и он понял, что все это было. Когда благотворное, исцеляющее время пробежало еще один отрезок своего вечного пути, доктор, успокоившись и посмеявшись над собою, как-то сказал ей: - А вы и обиделись на старика. Ну, позволил себе, распустился... Стыдно, конечно... Зашли бы, у меня горный мед. - Хорошо, - сказала она, словно ничего и не было. "С этой надо лаской, - подумал он, - надо приручить чертовку, потом сама же благодарить будет, прилипнет..." В душе его что-то такое щелкнуло, повернулось, ему впервые захотелось сказать какие-то незнакомые или позабытые слова, произнести какие-то неведомые звуки, чтобы каменная ее маска распалась... - Вы что же думаете, - сказал он с одышкой, - я об себе хлопочу? Больно-то надо. Я вас хочу в люди вывести... Это я о вас болею. Я вижу, какая вы молодая, не для этой крепости, что вам другое надо... Вы же можете по молодости заблуждаться, а я... я ведь не об себе хлопочу... - и вдруг осекся. Она была совсем не молодая. В больших ее глазах, в их страшной глубине переливалось что-то скорбное и настораживающее, и сухие губы в оборочку были опущены уголками вниз. "Ох уж мне эта скорбь, - подумал он с неприязнью и недоумением, - изображает, запутывает, глумится". - Приходите же, сударыня, - сказал, скрывая раздражение, - я одинок и смирен. Что нам делить, правда? - Хорошо, - сказала она с покорностью истинной сестры милосердия. В тот же вечер скрипнула калитка. Он весь напрягся. Успел подумать, что все должно быть иначе. Никаких хватаний, скачков, лихорадки, идиотских истерик. Все мягко, плавно, обворожительно, задушевно, неторопливо... Успел еще подумать: "А почему, собственно, она, непременно эта деревяшка? Мало ли иных, теплых, послушных сердец?" Затем отворилась дверь, и в комнату вошел капитан Берг. Он остановился на пороге. Доктор кинулся было предложить ему стул, но владелец золотого оружия, остановив его порыв движением руки, сказал: - Милостивый государь, надеюсь, что у вас не было каких-нибудь оскорбительных намерений по отношению к милосердной сестре Игнатьевой? - Никак нет, - прошептал доктор, - просто попить чайку... - Во избежание всяких осложнений, - продолжал Берг, - хочу уведомить вас, милостивый государь, что милосердная сестра Игнатьева - моя невеста. Она могла бы жить по-прежнему в Петербурге, наслаждаясь благами цивилизации, поверьте, но патриотические чувства побудили ее приехать сюда и поступить в вашу грязную дыру. - Просто чайку, - сказал доктор, прикладывая руки к сердцу, - очень ценю... уважаю... Не сомневайтесь. - Надеюсь, - грозно процедил Берг и, щелкнув каблуками, вышел из комнаты. "Пронесло!" - подумал доктор, холодея. Но жизнь была отравлена звонкой петербургской пощечиной, оскорбительно прозвучавшей в этих диких стенах. Наконец наступила пора провожать очередную роту, которой выпало переместиться на бессарабские поля, чтобы раздавить турок. Рота уходила с рассветом, и ее командир, капитан Берг, ехал впереди на гнедом иноходце. Однако не рыдала невеста, цепляясь за стремена. Милосердная сестра Игнатьева даже не провожала своего героя, лишь неподвижный силуэт Адели, как всегда, отпечатывался на сереющем рассветном небе. Доктор вздохнул свободнее с отъездом жениха, однако запрет не исчез, не потускнел, грозное предупреждение продолжало витать в крепостном воздухе... Он заглядывал в холодные глаза Игнатьевой и там не находил привычной грусти от разлуки, но все то же непонятное, скорбное, глубокое, настораживающее переливалось в их страшной глубине. И с той поры какое-то неясное движение стал ощущать он вокруг себя, какой-то шорох, и какой-то шелест, и шепот, какие-то таинственные перемещения чего-то зыбкого, неуловимого, как тень, как намек на иную жизнь, из которой доносится что-то, чего тебе понять не дано, лишь остается томиться в неведении. И по вечерам (откуда - неизвестно) долетали обрывки чьих-то слов, нагоняющих тоску, и радость, и недоумение... откуда-то из сентябрьского мрака, пересиливая шелест листьев, то ли голоса милосердной сестры и Адели, то ли ветер... "И вот он увидел вас, и что же? Закричал? Заплакал?.." - "Он взял меня за руку..." - "И что же? Что говорил при этом? Говорил ли что?.." - "Сильно сжал руку... Он очень сильный..." - "Да чго вы?.. И вы тоже не плакали? Ничего такого?.." - "Ну совсем немного..." Но как доктор ни вслушивался, продолжения шепота не было, лишь шелестела засыхающая листва. Потом он наблюдал однажды, как сестра милосердия Игнатьева наклонилась над этим самым несчастным Мятлевым и что-то втолковывала ему, обычное, госпитальное... Но доктору почему-то страсть как захотелось услышать ее голос, как она разговаривает с простым раненым, не с ним, с доктором, достаточно опозоренным и опороченным ею же, а с простым раненым. И он исхитрился как-то, весь изогнулся, почти повис в воздухе, впервые увидев их лица, обращенные друг к другу, упершиеся друг в друга... Слова ее при этом звучали пусто и бессмысленно, так, набор звуков, да и только, но лица... их лица были схожи, как у близнецов, сведенные одинаковой судорогой, озаренные одинаковым огнем то ли безумия, то ли вдохновения... "Ааа, - подумал он, - ааа, вот оно как!.. Вон что!.. Значит, вон оно как!.. Какое оно... а... Вот оно!.." Все это нарастало как снежный ком, увеличивалось, вспухало, становилось мучительным... И снова доносилось до него уже где-то в ином месте, в иную ночь: "Ничего, княгинюшка, вы не плачьте. Теперь его помилуют... Все к лучшему... Вон с Турцией война, а его не пошлют... Ничего, княгинюшка..." Откуда доносился этот шепот, было не понять; что его породило - оставалось необъяснимым; кто перешептывался с кем и перешептывался ли - природа оберегала от посторонних... Но с дотошностью ученого, с упрямством муравья, с сердцебиением приговоренного доктор все же собирал каждый листок, отлетевший от щелестящего древа жизни, каждый листок, уже былой, неповторимый, прошлый, и складывал их один к одному просто так, бесцельно, не зная, куда он впоследствии приспособит эту пеструю, засохшую, неживую коллекцию: капитан Берг, плачущий по убитому Тетенборну; Тетенборн, стоящий на коленях перед Аделью; Адель, выводящая этого Мятлева на первую прогулку; этот Мятлев, пытающийся сквозь свои очки ослепить взглядом милосердную сестру Игнатьеву; и, наконец, Игнатьева, посылающая таинственные сигналы этому солдатику из несчастных; и, наконец, снова капитан Берг, спасающий милосердную сестру от посягательств пьяного насильника! Шел дождь пополам со снегом, и уныние в природе было невыносимым. И комендант крепости говорил ему усталым шепотом такое, что доктора сотрясала дрожь... да может ли это быть?.. Эту Игнатьеву разыскивают как преступницу! Так ведь капитан Берг сам лично... А патриотические чувства?.. Уже прибыли из Петербурга ее арестовать?! А скорая свадьба?.. Что же это такое?! И перед глазами доктора проносилась его глупая жизнь, проспиртованная, постылая, в которой все было плачевно и шатко, и даже это унизительное чаепитие с милосердной сестрой Игнатьевой, когда она направляла на него своей худенькой ручкой тяжелый пистолет... И эти тихие, шелестящие голоса, предупреждающие его, предостерегающие, и, наконец, подсмотренное им там, в палате, однажды, что может только присниться, чего не может, не должно было быть в этой дикой, грязной передовой крепости... "Уехать! - подумал он, бредя от коменданта к госпиталю. - К чертовой матери! Пусть оно все как оно само хочет, само, само... без моего участия!.." И вот тут-то и подошла к нему милосердная сестра Игнатьева и спросила, сверля его холодными (для него холодными!) глазами, когда, мол, можно вставать этому несчастному... И он ответил, едва сдерживаясь, чтоб не закричать, что, мол, когда нужно будет, тогда и встанет, или что-то в этом роде. Она покорно кивнула и хотела было отойти, но он ее остановил. - Послушайте, - прошипел он, задыхаясь, подойдя к ней вплотную, - мне нужно... я должен вам сказать... впрочем, это можно у меня дома... по пути... Скорее!.. - Хорошо, - покорно согласилась она и усмехнулась при этом. - Да вы не думайте ничего такого... - рассердился он, - скорее, идемте! Еще усмехается! - И с ужасом подумал: "Бедная, бедная..." Она успела захватить с собой свою холщовую сумочку и они отправились. "Вот дура! - подумал доктор. - Разве эта штучка может спасти? Вот дура!.." Он посмотрел на нее: она была бледна, но шла легко, не отставая. - Ну, говорите! - крикнула она. - Скорее, скорее, - хрипел он, - потом, там... я ведь не на чай вас зову... Потом, потом, деточка... Грязные тяжелые брызги разлетались из-под их ног. Редкие прохожие оглядывались с удивлением и страхом на эту несовместимую пару, несущуюся с вытаращенными глазами неизвестно куда, несмотря на дождь со снегом, войну с горцами, войну с турками, несмотря на угрозы французов и англичан, несмотря на военные неуспехи; несущуюся неизвестно куда со своими маленькими негосударственными невзгодами... У самого докторского дома стояла бричка. Из нее выскочил незнакомый адъютант и загородил им дорогу. - А я за вами, - сказал незнакомец тихо, - я было в госпиталь заехал, да мне сказали, что вы с господином доктором отправились... и дорогу указали... - Нет, нет, - выкрикнул доктор, - ступайте, там и ждите... у нас дело... Что за мода? Адъютант рассмеялся. - Госпожа Ладимировская, - сказал он, - у меня дело к вам, - и повернулся к доктору спиной. - Господи, - сказала она, - как вы все одинаковы! - и то ли засмеялась, то ли всхлипнула. - Прошу вас, - сказал адъютант, не обращая внимания на доктора, - пожалуйте в экипаж. - Мне надо, - сказала она, прижимая кулачок к губам, - кое-что... там, в госпитале, кое-что должна... - Все в свое время, - сказал адъютант, - сначала надо заехать в канцелярию, а уж потом... Она растерянно кивнула доктору и покорно полезла в бричку, и было слышно, как похрустывают крахмальные манжеты. ...Доктор расползался на стуле в своей комнате, в одиночестве, и пил маленькими торопливыми глоточками. Уже все почти успело потускнеть и ослабнуть, но лицо милосердной сестры Игнатьевой не тускнело. Оно маячило перед ним, словно чудом уцелевший цветок, последний, осенний, в декабрьском голом саду. 85 "...декабрь, 20, 1853 года... ...Он рыдал передо мной. От него пахло спиртом и луком. Хотелось отбросить его с отвращением, выбить из-под него табурет, а я сказал: "Не уходите", ведь он был последним, кто видел Лавинию. Я ничего не мог понять в чудовищной тарабарщине, которую он выпаливал, пользуясь тем что мы в палате одни. Дикая, фантастическая смесь проливалась на меня. Она состояла из эпизодов его собственной жизни, перемешанных с видениями последних дней. Там было все: и скорбный лик этой недоступной милосердной сестры Игнатьевой в роли государственной преступницы, и капитан Берг в роли жениха, и какие-то петербургские пощечины, канцелярские разоблачения, и утраченные надежды, и давно погребенные чувства, которые оказались живыми... "Жизнь прожита, жизнь прожита, - повторял он, - остался единственный цветок в декабрьском саду, но его заносит снегом! Снегом!.. Жизнь прожита..." Кстати, и моя жизнь прожита. Если к известной формуле Питкевича сделать поправку на условность времени и на экзальтацию, то "завтра меня убьют". Кто же они, бездушные разрушители наших иллюзий? Где они обитают - во дворцах ли, в хижинах ли? В мундирах они или в цивильном?.. "Холщовый мешочек у ней в руках оттопыривается, - бубнил доктор, - ...вдруг, думаю, нажмет, и он грянет в самую грудь..." Тут я догадался, что благородный лефоше искренне старался хоть однажды выручить господина ван Шонховена из беды... Ни он, ни Барнаб Кипиани, ни князь Приимков - никто не властен нас соединить! Она даже сделала попытку увидеть меня, попрощаться... Кому пожаловаться?" "...январь, 13, 1854 года. ...Рождество миновало печально, по-крепостному. От Лавинии никаких вестей. Я подумал, что кто-то ведь должен был хлопотать о ее поимке, ведь иначе не стали бы ее преследовать! Кому неймется? Неужто старая красотка Тучкова в угоду своей раздражительности решилась погубить дочь? Хожу, не чувствуя ног. Однако нет счастливее меня! Хожу. Вот солдат из соседней палаты в награду за утерянные ноги получил корзину из ивовых прутьев, лукошко. Но он кладет туда не грибы, не ягоды, а свой зад с двумя обрубками. Он упирается двумя руками в пол, отрывает корзину от пола, раскачивается и передвигается на пять вершков. Затем новое усилие. Счастлив безмерно. "Барин, - говорит мне, - как думаешь, за сколько лет я до Твери допрыгаю?" - и смеется. "Какой я тебе барин? - говорю я. - Третий год в солдатах..." - "Это верно, - говорит он, - а все равно барин". А ведь у меня, оказывается, кровь-то красная. "Спасибочки Шамилевым пушкам, - говорит солдат, - теперь на обувку не тратиться..." - и слезы у него текут: напрыгался он в своей корзине... Шамиль ли виноват? Думал ли старик Распевин, выходя молодым на Сенатскую площадь, что и он сам - не более чем благородный лефоше?" "...январь, 28... ...Гуляю далеко. Ноги пока еще чужие. На рубцы глядеть страшно. Вчера, вечером поздним, не мог уснуть. Все вспомнилось. Захотелось плакать, просто, по-детски, свернувшись калачиком, неразумно всхлипывать, причитать, скулить, пусть без надежды, что кто-то приласкает теплой ладонью. Что же это значит? Всю свою сознательную жизнь приучал себя к умению смеяться над самим собой. Однажды, еще в ту благословенную пору, когда мои собственные надежды были свежее майских роз и призраки грядущих катастроф еще не возникали на безмятежном небосклоне, я, перечитывая Его стихи, наткнулся на: "...И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг..." - и ощутил бурю. Эта буря состояла из любви и сомнения, а сомнение, как известно, вызывает потребность сравнивать, и я принялся за сей неблагодарный труд, втайне рассчитывая, что предвкушаемые озарения и открытия оправдают мое суетливое неблагородство. И вот я принялся с пылкостью влюбленного и расчетливостью безумца сравнивать Его с Пушкиным, не задумываясь, как может быть расценен этот шаг знатоками изящной словесности. Я принялся сравнивать, потому что внезапно почувствовал, что раскрыл тайну, возвышающую одного гения над другим, Я увидел перед собой житейское море, в котором все мы заключены, ликующие и отчаивающиеся, все, все - и цари, и холопы; нас всех овевают одни ветры, одни волны окружают нас, и одинаковая соль пропитывает наши рубища, горностаевые или домотканые. И вот, кружась средь этих волн, празднуя вознесения на гребень, испытывая боль от провалов в бездны, рыдая, хохоча, отталкиваясь друг от друга, мы становимся рабами своих маленьких удач и маленьких своих трагедий, и слишком проникновенно судим о себе самих и проникаемся к себе самим чрезмерной жалостью. Печали всех других бледней, чем наши. Их лица искажены тревогой, страхом, но что - их страх, и что - их боль в сравнении с нашими? Лишь редким счастливчикам удается вознестись над собою, пусть хоть на мгновение, и увидеть себя со стороны, но и этого мгновения бывает достаточно, чтобы успеть убедиться в собственном ничтожестве. Так, охладившись, ты начинаешь распознавать вокруг себя иные лица, не менее достойные, чем твое, и муки, не менее ужасные, чем те, которые испытываешь ты... А там, глядишь, и руку захочется протянуть, и соседу улыбнуться. И тогда ты вытрешь свои напрасные слезы о себе самом и посмеешься над своим иллюзорным величием... Но это удается лишь редким счастливчикам, подобным Пушкину, и по-разному в разные времена... А он плакал о себе самом. Так плакал, что и до сих пор сжимаются наши сердца, однако слез стереть не успел, не охладился - видимо, ранняя смерть помешала или время... Так понял я все это тогда и тайно обучал себя искусству не придавать большого значения своим катастрофам. И в этом, кажется, преуспел... Так что же нынче мне захотелось свернуться калачиком и всхлипывать, и скулить, покуда доктор бормочет мне всякую горькую чепуху? "Она, бедняжечка, - бормочет он, - думала, что эта железная штучка, этот, как вы его назвали?, лефоше этот, ее спасет. А он-то ну, может, от пьяного насильника кое-как и спасет, да ведь много ли их, пьяных-то насильников? Они ли больше всего нам докучают?" "...февраль, 19... ...Адель достала мне где-то английской байки. Запеленав ноги, чувствую себя молодым: так мягко, так безболезненно, так благополучно. "Адель, - сказал я ей, - вы не жалеете этот роскошный кусок этой божественной ткани для моих ног?" Сказал, конечно, глупость, за что и получил в ответ: "Дают, так и берите", - с приличествующей ее дикости интонацией. Смотрела внимательно, как я наряжал свои бедные ноги в сей пышный мундир, прислушивалась к моему кряхтению, и ни тени на ее безупречном лице. Кстати, все кряхтят одинаково, независимо от цвета крови. Воронцов успел отличиться и заглянул ко мне в новехоньком мундире. Поручик. "Я бы на вашем месте, если бы знал, что это мучение бессрочно, убежал бы!" - сказал он мне с замечательной бестактностью. - Теперь, - сказал я, - надеюсь, что меня отпустят. Кому нужен такой солдат? - Не скажите, - обрадовал он меня, - понадеялся зайчик на волка! - и очень дружески улыбнулся. Госпиталь уже позади, а доктор таскается за мной, словно еще что-то ему во мне предстоит кромсать и резать. Его печальные виноватые глаза преследуют меня. Он ходит по пятам, вздыхает о погоде, хочет общаться. "Вы себя не жалейте, - говорит наставительно, - наоборот, мучайте себя, свои ноги, принуждайте их, заставляйте..." - его хриплые вздохи слышны в окрестных аулах. Кузнечика знакомое лицо вдруг выросло среди травы... "Я гляжу на вас