. Прости, сынок, завари мне чайку погорячей..." - произнес, отпыхиваясь, полковник. И, пятясь, боясь ослушаться, точно бы вправленный, Хрулев выскочил из кабинета - заваривать Федору Федоровичу чай. Между тем Скрипицын вовсе не померещился старому полковнику. Отправившись из приемной, он не покинул штаба, а задал кругаля. Он пошагал по коридору в тупик, будто намеревался с того конца хорошенько разбежаться. Однако, дойдя до стены, он очутился как раз против незаметной, в самом закуте штаба, двери с фанерной табличкой "П. В. Дегтярь". В ту дверь он и постучался. Начальник штаба подкреплялся, когда раздался этот украдкий стук. Он устроился за казенным столом в своей фуражке, скрывавшей залысину, держа в одной руке смоченное в сгущенном молоке печенье, а в другой - простой граненый стакан с еще дымящейся жидкостью. Кабинет Дегтяря был скромней, чем у полковника, без приемной, без орехового шкафа и продолговатого стола, без зеркала. Среди скудных предметов в нем присутствовал строгий порядок; было видно, что предметы служат так же исправно, как и их начальник. Когда раздался стук, Дегтярь застеснялся, убирая печенье в стол. "Петр Валерьянович, можно к вам?.. - просунулась голова. - Простите, я не знал, что вы кушали, приятного аппетита, я тогда потом загляну..." Начальник штаба успел лишь узнать Скрипицына, как тот неожиданно скрылся, оставляя Петра Валерьяновича в одинокой тиши. Ничего не поняв, Дегтярь тяжело вздохнул и пригорюнился, без особой причины переживая непонятную вину. Скрипицын же подался в обратную сторону, будто ошибся и крылом, и дверью в поисках выхода из штаба, где больше ему нечего было делать. А попавшись на глаза Победову, он и сам вдруг так перепугался, что и вышмыгнул из штаба будто мышь. Почувствовав, что вовсе выдохся, Скрипицын решил заночевать в особом отделе, чтобы не ехать в общежитие, на другой конец Караганды. После того как сгорел деревянный дом, особый отдел занимал пристройку на задах штаба, прилеплявшуюся к зданию будто грибок и так плохо заштукатуренную поверху, что штукатурка на боках осыпалась, отчего из трех ее стен торчали бревна худыми ребрами. Свет в окнах не горел, и дверь была заперта. Санька еще не воротился из гаража, куда должен был отогнать грузовик. Санька и жил в особом отделе, как позволил ему Скрипицын, но сейчас он об этом совсем позабыл. Скрипицын справился с замком своим ключом и вихрем пронесся по отделу. Комнаток по счету здесь было три, не считая холодного предбанника, в котором устроилась вешалка с умывальником, и походили они на вагонетки, прицепленные к единственному кабинету будто к дизелю. Загружали их несгораемые шкафы с тайными бумажными душами. В одной из этих комнаток за шкафами и приютился калодинский закуток с кроватью. В нем-то Скрипицын и разоблачился, скинув на пол похожую на кожух шинель, а затем и китель с рубахой, оставшись по пояс голым. Потрясая рыхлым белым животом и грудями, он пошагал по вагонеткам, распахнутым настежь, в холодный предбанник, чтобы отмыться, но, когда пустил воду, в отделе вдруг застрекотал звонок служебного телефона. Хоть он не подходил, звонок не умолкал. Скрипицын съежился: откуда знают, что он еще на месте? Знать и требовать мог один человек. Поплетясь в свой оживший кабинет, Скрипицын в том не ошибся. В трубку втиснулся скомканный голос Победова: "Анатолий, он мне звонил!" - "Кто, Федор Федорович?" - "Да Хабаров твой, вот кто!" - "Чего, чего он говорил?!" - "Я с ним не разговаривал, говном таким. Я приказал не соединять и чтобы связь, чтобы мне ее враз отключили... Ты что же, не арестовал его? Это как, это почему он до сих пор на свободе?" Скрипицын молчал, и полковник испереживался: "Анатолий, ты слышишь? Але, але... Анатолий, я говорю, завтра же его за решетку!" Скрипицын отозвался, выгадывая время: "А постановление на арест?" - "Ты поезжай пресеки, а я уж выпишу". - "Хорошо, Федор Федорович, я зайду утром, обсудим". - "Нечего тут обсуждать. Ты утром в шестую поезжай. Наделал делов, так давай обеспечь и порядок". Скрипицын швырнул загудевшую трубку, наговаривая злое себе под нос. И вдруг смолк, а потом и потихоньку засмеялся тем сухим шуршащим смехом, будто дышит, то есть задыхается, бегущий пес. Ухватившись за брошенную трубку, надышавшись, он вызвал полковой коммутатор: "Это Скрипицын говорит. Полковнику был звонок из шестой роты? А кто вызывал?.. Тогда быстро меня соедини... Чего-чего?.. А я говорю - соединяй, особого отдела эти приказы не касаются, давай Карабас". Над воздушным молчанием аппаратов и проводов, заполняемым бульканьем да сопением, будто бражная бочка, Скрипицын пролетал долго и от ожидания, казалось, опьянел. Но послышался голос, пробился, и он тут же схлестнулся с ним, затянул узел: "Шестая? Ты что, языка не вяжешь? Где Хабаров?.. Что ты сказал?.. Пьяная морда, поговори мне еще... Слушай и запоминай, Хабарова ты выпустишь! Выпускай! И скажи, что командир полка его делом займется, когда дойдут руки. Роты ему не давать, считается с этого дня отстраненным, чтоб и рядом не было с караулом. Слышишь меня? И чтоб никаких звонков, в полку и без него дураков хватает. Так и скажи - дураков". Отсоединившись, Скрипицын мигом связался опять с коммутатором: "Это Скрипицын, я переговорил... Если сам полковник позвонит в шестую, доложите мне... Чего? В особый отдел захотелось попасть?! А если из шестой позвонят, переключайте звонок в отдел, разберемся, чего они там". Тем временем, когда Скрипицын с легкостью ворочал звонками, в пристройку особого отдела заявился Санька. Он и не думал, что застанет начальника, но, услышав его голос, понял, что Скрипицын решил заночевать. Это и прежде случалось, хотя, наученный прошлогодним пожаром, Скрипицын опасался оставаться в отделе по ночам, но если все же оставался, то Санька освобождал ему койку за несгораемыми шкафами, а сам уходил скрючиваться в гараж. Вот и теперь, переминаясь, Калодин дожидался такого приказа. Увидев Саньку, обжегшись об него взглядом, Скрипицын разозлился: "Ты чего, ты почему у меня за спиной?" - "Так я пойду в гараж..." - попятился тот, но Скрипицын опомнился, передумал: "Погоди... Дрыхнуть потом будешь, сначала отмой грузовик". - "Так точно, я и отмыл". Калодин отвернул темное, кожевенное лицо и шагнул к выходу, но Скрипицын все не мог выпустить его из отдела. "Постой, Калодин, послушай меня... Я на нервах был, понимаешь? Всю дорогу на нервах, как еще выехали из Караганды. Да, я сам получил этот приказ, откуда - язык не повернется выговорить. Я никому не имею права разглашать, но запутал тебя, поэтому будет надежней, если узнаешь... Картошка была опасной, поступил приказ ее уничтожить. Это все, что я сам знаю, тут государственное дело, видать сразу. В известность были поставлены я и командир полка, вот еще ты, но с этой минуты забудь об этом деле". Сказав, что взбрело горячкой в голову, Скрипицын и сам содрогнулся, увидав, как слепо поверил Санька, как заныл с накопленным мученьем: "Я знал, я знал... Я за вами, куда хотите... Я хоть убью..." - "Ты это, молчи, чего еще придумываешь? - одеревенел Скрипицын. - Оставайся в отделе, слышишь, утром вычисти мою шинель и ни шагу чтобы отсюда". - "А как же вы, если я остануся?" - спохватился с преданностью Санька. "Пойду в лазарет, мне дадут место, а ты выспись хорошенько". Явившись в лазарет, Скрипицын разбудил дежурного санитара и без долгих объяснений потребовал себе койку в офицерской палате на одну ночь. Саньку Калодина в ту самую минуту он вычеркнул. Сначала из состава особого отдела, почуяв, что этого солдата больше не должно быть рядом. А потом, долго засыпая в пустой палате, точно натощак, и раздумывая о том, как бы сподручней избавиться от этого лишнего ему теперь свидетеля, Скрипицын поймал себя на мысли: лучше бы солдат сам по себе пропал, хоть бы и умер. И с этой мыслью, промелькнувшей по многу раз в мозгу, с эдакой рябью в извилинах он и уснул... А что же знали об Анатолии Скрипицыне в карагандинском полку? Имя прапорщика сделалось известным всем в один день, когда некто Задирайло, он же полковой мясник, изловил человека, вымогавшего у него сто рублей денег. Человека этого, с деньгами в кармане, толпа с гулом провела по полку и бросила, побитого, всего в крови, к дверям особого отдела. Так и началась известность Скрипицына. Потому как он и был тем человеком, пойманным и побитым. За жадным Задирайло чуть не следом потянулись и еще людишки в надежде, что им вернут деньги: из одного Скрипицын угрозой вытянул пятьдесят рублей, из другого червонец, с кого-то тридцать рублевок... Чудно было, с чего бы эти прижимистые людишки отдавали свои деньги. Чудно было и то, что брал их Скрипицын расчетливо, будто имел свое мнение, сколько и с кого возможно состричь. Судили прапорщика в клубе, прилюдно, как и всегда судили в полку. Виновным он себя не признал и молчал все следствие, а также отказался от защитников, взявшись сам себя в трибунале защищать. А когда перешло к нему слово, принялся мясника обвинять, сколько и когда было им наворовано у солдат. Сразился он и с другими потерпевшими, которые если не воровали, то были виноваты в другом, как начальник лазарета военврач Покровский: старикашка поселил в лазарете солдата, которого баловал отпусками, жратвой, уколами, а сам им тешился. Потерпевшие все отрицали, показывая, что Скрипицын вымогал деньги, угрожая их жизням. Однако добрая половина полка, которую согнали для слушания в клуб, знала про себя, что Скрипицын говорит правду. Он же делал одно заявление за другим, настаивая, чтобы указанные факты были расследованы с той же серьезностью, с какой расследовали вымогательство. И еще Скрипицын заявил, что денег грязных не тратил, что он для того лишь надавливал на этих прыщей, чтобы они не выдержали и лопнули, сами себя выдав. Сообщил также, что неоднократно докладывал в особый отдел о личностях потерпевших всю правду, но в особом отделе отмалчивались. Дело приняло самый неожиданный поворот, потому что записки Скрипицына в отделе обнаружились. Об этом доложил уже начальник особого Смершевич, покрываясь испариной на глазах трибунала. В объявленном перерыве, чему были свидетелями конвоиры, этот Смершевич подлезал к Скрипицыну со всех сторон и шипел, боясь, что его услышат: "Забыл, откуда тебя вытащили? Сиди тихо, салоед!" После перерыва слушание было прекращено, и Скрипицына отвезли в следственный изолятор. Полк втихую гудел. А на следующее утро обнаружили, что повесился в лазарете Покровский. Задирайло отправился в прокуратуру - отзывать заявление. А в полку начались допросы, дознанья... Сколько голов полетело! Полк выглядел так, будто с него содрали кожу. Старого командира полка сменили новым - им сделался с перепугу Федор Федорович Победов, который воровал понемногу, а потом и вовсе завязал, получив командирство. Скрипицына оправдали, и его, к великому удивленью, взял к себе Смершевич дознавателем в особый отдел. Тогда-то он и получил важную прибавку в звании, произведенный в старшие прапорщики. И многие потом слышали, как, бывало, Смершевич его распекал: "Ну ты, сало, я тебя еще не простил, сиди тихо". Сколько времени минуло, не сказать: жизнь в полку наладилась, и счет времени потеряли. И про скрипицынское дело совсем было позабыли. Новым делом, тряхнувшим полк, было дело семерых. Случилось оно без Скрипицына, но многое изменило и в его жизни. Обычно по осени городской санэпидемстанцией посылалась машина - и полковой сортир откачивали, полный уже до краев. За вызов отвечала тыловая служба, но там тогда сменилось начальство и машину позабыли вызвать. Зимой сортир переполнился, отчего и расположение полка в укромных местах стало засоряться. Вычерпать говно было невозможно, потому что зима есть зима. Оставалось или выдалбливать, или ждать весны, чтобы растаяло. Ведь если бы выдалбливали, то могли и саму теплушку снести. Тогда-то Федор Федорович Победов самолично и приказал отрыть на задках еще одну отхожую яму, временную. Ее ковыряли в мерзлой земле семеро солдат, находившихся на излечении в лазарете. Их привлекли, чтобы не отрывать здоровых людей от службы, да здоровые и не согласились бы строить парашу. Доходяги же и этому радовались, чтобы хоть с недельку еще не видать казарму. Они уже расковыряли яму в человеческий рост, когда наткнулись на глыбистый оледеневший кабель, но, не разобрав что к чему, долбили по нему ломами как по камню. Током перерубленного кабеля всех семерых разом и убило. Когда расследовали их смерть, то обнаружили в штабе карту подземных коммуникаций, на которой кабель был точно обозначен пунктиром. Эту карту, отдавая приказ, Победов даже не затребовал. Место для сортира он определил на глазок, по старинке. Расследование и само гибельное событие поизносили полковнику сердчишко. Он жалел погибших ребят до боли, укорял себя - и все же не понимал своей вины, точно произошел простой несчастный случай. Спас полковника от суда Смершевич - так запутал расследование, что превратил семь трупов в дым. Сослужив такую важную службу, Смершевич ожидал особого к себе уважения, но полковник им брезговал, успев втайне и возненавидеть. А однажды даже прямо высказал, чтобы тот из полка убирался, на что Смершевич ответил, что сам уберет Победова из полка. И тут пошел вдруг гулять по полку слух, будто Смершевич - жид. Пошел, растекся, пролитый неизвестно откуда. И все кругом твердят: "Жид, жид..." Окруженный этими шепотками, Смершевич страшно, насмерть, запил. Ему чудилось, что слух распущен самим Федором Федоровичем, то есть Победовым. И вправду полковник не скупился на "жида". Грозя всем на свете, Смершевич слонялся пьяный от человека к человеку и горько плакался: "Ну чего он врет? Ну разве я похож на жида?!" И если его не разубеждали, то лез с таким человеком драться. А случился слух той же самой зимой. Той же зимой полковник начал приманивать Скрипицына, и многие слышали, как Смершевич дознавателю угрожал: "Из грязи в князи лезешь? Гляди, сунешься вперед батьки в пекло - все твое сало вытоплю". Может, напившись, может, со злости на "жида" Смершевич вскорости и сгорел, спалив и весь отдел. Многие шкафы оказались незапертыми, будто он пораскрывал их и рылся в бумагах, потому сгорела и почти половина бумаг. Потери уточнял и проводил следствие по делу о пожаре Анатолий Скрипицын. К пожару он был непричастен, потому что как раз отлучался в командировку по розыску одного дезертира, отчего никто и не думал его подозревать. Вот по каким обстоятельствам вышло, что такому смешному и жалкому на вид человеку Победов поручил особый отдел. Сам старик свой срок давно отслужил, думали, что теперь он спокойно уйдет в отставку, но полковник не уходил. Полк расклеивался, валился после всех пережитых им дел. Солдаты бегут из рот, зэки - из лагеря, дозорные на вышках пьяные спят; офицеры бьются за должности и чины самые мелкие, а в дальних местах и безбожно спиваются... И будто бы прошлогодняя штукатурка повсюду сыплется, а давеча повар из котла с борщом крысу выловил и так на нее ругался, будто она-то и все мясо пожрала, будто прямо из котла хрумкала. ГЛАВА ПЯТАЯ. Из-под ареста Прапорщиком, которому Скрипицын в спешке поручил роту, оказался не кто иной, как Илья Перегуд. Особист укатил из Карабаса, бросив этого человека посреди двора. В злосчастный тот полдник и двор, и лагерная округа казались прапорщику Перегуду перевернутыми с ног на голову. Крыша казармы зависла над небом, будто взмахнув пудовыми крыльями, а лично Перегуда сильно мутило. Тошнота была не от выпитого, а потому что Илье до смерти хотелось выпить. В остальном же Илья Перегуд продолжал держаться двух вещей, которые остались для него святыми, потому как и при самой крайней нужде не могли быть пропиты: казацкого чуба да казацких усов. "Я казак с Дона - слыхали такую реку?" Невозможно было оторвать глаз, когда он это говорил! Его сваренная в водке, щербатая образина мягчела, морщины расплывались, будто круги по воде, ярче всяких красок изображая то, о чем вспоминалось как бы глубоким стариком, хотя Илье от роду было едва ли сорок лет. И казалось, помести его в топку, то чуб с усами и там не сгорят, а из пылающих углей выглянет сам Перегуд - и огонь загудит, запоет: "Рекуууууу..." Душа его была ни вольной, ни дикой, а произрастала как вечная трава, что пробивается порой даже на голых камнях. Он не обзавелся семьей, добротным домом и овладел разве что самыми забулдыжными ремеслами, не хотел, да и не мог, напрячься, поднатужиться, не желал превращаться в муравья, как он говорил. А водка и так, без усилий, доставляла ему радость, без ненавистного муравьиного труда. Когда Илья Перегуд пил вдосталь, то дни походили на праздники. Припадая к горлышку звонкой бутылки, он ощущал тот восторг, какой, похоже, известен лишь младенцам. Перегуд знал сто способов водки - как ее гонят из риса, пшена, гнилых яблок, древесной стружки, старого бабьего тряпья и кислых щей. Он же утверждал, что если ничего из этого не окажется под рукой, то выгонять ее можно, замешивая землю с водой. Да раз плюнуть, чтоб забродило! И как чудесно выпивалась им первая стопка после пробужденья. Проникала внутрь будто голый, чуть вылупившийся птенец. С минуту Перегуд блаженствовал, запрокидывая чубастую голову и чувствуя теплое трепетанье в груди. Стопка за стопкой - птенчик подрастал, уже расправляя крылья в его груди, которая делалась от этого широкой да чистой, будто небеса. А после Илья взлетал! Взлетал, будто сильная вольная птица с жаркими поющими перьями, с бубенчиками на вороненом хвосте. Подымаясь на захватывающую дух высоту, откуда и земля казалась не больше сморщенного грецкого ореха, душа казацкая парила или купалась в текущих ручьями ветрах - пропахшая табаком, водкой, Доном и дымом казацких станиц. Перегуд вспоминал, что жили они с отцом в станице. Мать померла рано, а хозяйство у них было богатое. Поживали они с отцом дружно. Но как-то отправился старик в Ростов, на колхозном рынке ягодой торговать, а воротился на пустом возу в обнимку с молодой бабой. Обжился с той бабой, но сына не разлюбил. Говорил при ней, что хозяйство Илье оставлю, а он пускай решает, как с тобой после смерти моей быть, может, в дому и оставит. Как время прошло, баба эта со стариком стомилась, а на сына позарилась. И то она поначалу мать из себя хитрила - обнимет, поцелует в лоб, слово ласковое скажет. Но вдруг не удержится - и засосет в губы. Илья боялся жаловаться на нее отцу. Старик-то прикипел к ней душой, хотя и подобрал в Ростове голой да босой, будто батрачкой нанял. А мачеха разозлилась, что Илья ей противится, остервенела. Когда отца нет, то скинет рубаху и ходит голая по дому, так что Илья без отца из дому-то бежит. Но и с отцом - урвет минутку, когда тот выйдет, и задирает подол: "На-ка, сынок, глянь, что я тут прячу для тебя, для милого..." Вот и намучился Илья, изнемог знать о ней правду - и поведал отцу, что было, как на духу. И отец не раздумывая поверил сыну. Бабу исполосовал нагайкой. Сказал ночевать в хлеву, а наутро чтобы следа ее жабьего не было. А проснулся да слышит бабий крик из хлева. Вбежал и видит, что сын будто бы на мачеху навалился, будто бы рубаху на ней разорвал и ползает, а она под ним надрывается, кричит. Старик тогда позабылся от гнева. Хватил он сына своего жердью по голове. А когда очнулся Илья, то не было у него уж ни отца, ни родного дома. Баба еще с вечера клялась старику, когда нагайкой крестил, что Илья оговорил ее в отместку - что осталась отцу верна, а ему ничего не досталось. И старик уж сыну не спустил: бездыханного взвалил на лошадь, так что лошадь задичилась, и свез трупом в милицию. А когда сына осудили, что насиловал, то пожил старик годик - и помер. Дом, подворье, хозяйство с двумя лошадьми, свиньями, садом, огородом достались той поганой бабе, которая и женила его на себе, будто убила. Молодая вдова продала все чохом, не постояв за ценой, и бежала налегке из чужой, пограбленной ею станицы. Илья Перегуд хлебнул в лагерях горя до кровавой блевотины, но выжил природной своей силушкой. Отсидел трое годков, уцелел, а остальной срок ему облегчили, сплавив зэком, хоть и бесконвойным, на черную неоплатную работу. Отсиживался он на Карагандинке, так что и трудовые будни его протекали в казахстанском степном крае, в маленьком таком и чистом городишке Абай, где использовали его как шахтера. Но к поденной работе и труду его душа никак не лежала. Так и не привык Илья подыматься, когда прикажут, и делать, что прикажут. Казахские степи были для него благодатней родины, будто теплое светлое небо для птицы. У казахов, кочующих с колхозными стадами, всякий гость дорог - напоят, накормят, дадут кров... Кумыса вдоволь. А еще ведь существует арака, которая крепче русской водки, ей-ей! Можно сказать, что Илья Перегуд пил из вечного своего страха перед трезвостью. То ли это был душевный недуг, предвестие белых горячек, то ли от застарелого невежества, или это накапливалась в нем безысходно злость, но Перегуд утверждал, порой с пугающей страстью, что есть в мире такая страшная сила, которая хочет всех казаков истребить. Эта сила называлась у него "легавые", точнее Илья высказаться не умел. Означала же она тот хороший порядок, что заставляет человека повиноваться. Освободившись с принудработ, Илья Перегуд подъедался в степях от Караганды до Джезказгана, от Уральска до Балхаша. Исстари враждовавшие с казаками, степняки побаивались Перегуда, с этими его усами и чубом, но со временем полюбили его. Перегуд позабыл русскую речь, выучился охотиться на степную дичь и пить без отвращения кумыс, но работник он был плохой, и хозяева им тяготились. А зимой кочевья уходили в колхозы, а там валом было русского народу и казахов, уже оседлых. За все-то им отработай, заплати. А попадешься к русскому, тот норовит скотом сделать, в хлеву на цепь посадить. Так что зимой Илья перебирался из степей в городишки да шахтерские поселки, но повсюду имелось начальство, которого он не выносил на дух, и платили мало, и негде было жить. Влюблялись в него бабы, но каждая норовила на себе женить, только тогда соглашаясь поить, кормить да в своем дому прописать человеком. А для Перегуда женитьба была тем муравьиным усилием, которого он не хотел, да и не мог, над собой совершить. Случилось как-то Илье Перегуду заблудиться в степи, переходя от стойбища к стойбищу в поисках животворящей своей араки, и, мучимый трезвостью, он слег на половине пути. Думал передохнуть. Пересохшая глотка зудела, так что ее хотелось расчесать или же выдрать. Но палящее степное солнце тугими огненными жилами скручивало ему руки, отчего он валялся на земле и жевал горькую худосочную траву, до которой мог дотянуться ртом. И вдруг из-под земли вырос волк... Мелкий, с жесткой рыжей шерстью, даже походившей на кабанью щетину, и с бородкой, которая как пыль въедалась в глаза. Острая, клинышком, с чужой наглецой - эта бородка придавала его широколобой тупой морде яростное выражение. Волк глядел на Перегуда слезливыми человеческими глазами и заговорил с ним рыком: "Пора тебе наконец хозяев своих бояться, пора хлеб съеденный отрабатывать, довольно уж погулял". Ничего бы так Илью не проняло, как то, что заговоривший с ним в безлюдной степи волк вонял воблой: духом трезвым и солоным, точно кровь. Или в бараке лагерном вонь такая. Постиг тогда Илья, что это сам Легавый с ним заговорил. У них каждый - вожак, и он был одним из железношерстной их стаи, что питается живыми людьми. И вскочил Перегуд на ноги, побежав прочь от волка, выбиваясь из сил. Волк же, загоняя казака, потрусил за ним на некотором расстоянии, точно бы отставая, даруя надежду, отчего Илья как раз выдыхался. А легавый и ждал, чтоб казак сам сдох. Бежал Илейка с версту, потом на животе полз, за траву цепляясь, а волк прогуливался за ним следом и, когда Перегуд изнемог, сдох, встал над ним и опять заговорил: "Пора тебе наконец в хозяйский омут впрягаться. Все уж впряглись, и мы на них землю пашем, кормим их, чтобы голодали. Или ты еще не понял, что наша правда на земле? Или еще веруешь, что сам себе хозяин?" Перегуд притворился мертвым, но сердце в спертой страхом груди билось во всю степь. Харкнул волк смешком, но рассердился, что казак его обмануть хотел. Говорит: "Пора тебя наконец сожрать. Нет от страха твоего никакой пользы, кроме костей да мяса. Будем теперь наведывать и отрывать по куску, сколько нагуляешь костей да мяса". Урвав тот самый кус, волк отпрыгнул от орущего Илейки - и чавкнул звонко пастью. Удовольствия от проглоченного волк не получил, одним куском он также и не мог бы насытиться - то было его работой, его легавым долгом. Поглядев с отвращением на живую муку казака, он вдруг поднялся на задние лапы, став огромней, и пошагал куда-то в степь, куда ему было надо. Илейку нашли казахи, которые охотились в этих местах. Его свезли в стойбище и отпоили кумысом. Исповеди его степняки не поверили. И не потому, что волк, являвшийся будто бы Илье, говорил человеческим языком. Но, с рождения знавшие свои земли и звериные повадки, казахи отвечали казаку, что волк не мог завестись в их безводной степи. Что волки не живут там, где нет близко открытой воды. Потому степняки порешили, что был Перегуд пьян, раз волк ему почудился. А выгрызли из него кус мяса земляные крысы, когда на земле валялся. Казахи же Илью добросовестно выхаживали, и он еще с месяц наслаждался в их стойбище аракой, а ничего лучше и не пожелал бы себе. Но волчье рыжее рыло хорошенько вспоминалось Перегуду, будоража страхом, когда больше не наливали ему в степях и когда отказывались уже наливать в городишках - и он едва выпрашивал у работяг кружку тухлого пива. И вот опять пованивало воблой, и Перегуду думалось, что отыскивают и травят его легавые. И еще с лагеря снился Илье все годы один и тот же сон. Что выпил он водки и гуляет в белой нарядной рубахе по родной земле. И вдруг подходят к нему стражи порядка, хватают, кидают в окованный вонючим железом кузов той машины, что похожа на гроб. Прямо из кузова, вытряхнув душу, бросают в громадный мертвый дом, внутри которого все железное и ржавое, и опять же опахивает воблой, будто в доме старухи живут. Потом раздевают догола и обливают из шланга ледяной водой, точно он обосрался; такие бабы дебелые обливают, что похожи на мужиков. Голого, мерзлого, его на совесть замешивают сапогами эдакие здоровячки. Почти что убитого тащат волоком, спать распяливают на коечной дужке, прикручивая к ней руки то ли проволокой, то ли гитарной струной. А наутро бреют в наказанье, уродуют под машинку. Вещи будто возвращают, но без пуговиц, их-то пооборвали, насмехаясь: "Погляди на себя, сука, тебя же аннулировать надо, ты же родину позоришь". Поглядел, а рубаха и грязная, и рваная, вся в крови. Снося все пытки, Перегуд в этом своем сне никогда не мог выдержать того, что его чуб с усами сбривали зубастой злой машинкой, и просыпался от пережитого в те мгновения ужаса. Измученный сном и явью, будто загнанный, Илья Перегуд сдался: сознательно продал легавым душу, как полагал, чтобы они его не истребили. Случилась эта бесхитростная сделка в Угольпункте, в барачного типа общежитии для лагерных работников, куда Илью вынесла пьяная дорога и где он, пьянствуя с вертухаями, со слезами упросил новых дружков, чтоб пристроили к себе в лагерную охрану. Может, это и случилось по пьянке, но, нанявшись в охрану, Перегуд прослужил много лет. Поначалу, прозванный Кувалдой, вертухаем служил, а потом перевелся в караульную роту, к капитану Хабарову, на покой, думая про себя втайне, что капитан тоже спасается от легавых, что и он, хоть и скрывает, из последних казаков. Сбылся, однако, хмельной Перегудов сон! Хабарова арестовали, картошку отняли, и почудилось Перегуду, что легавые начали свою охоту на казаков. В роте между тем не сомневались, что Илья, как только Скрипицын отъедет подальше, выпустит капитана из-под ареста. Но Перегуд заупрямился - не стану, дескать, приказ нарушать. Но в оружейку, где был заперт Хабаров, все-таки побежал... По степи пугливо гулял ветер. Пусто было в казарме, как и во всех помещениях, - люди будто попрятались. А Хабаров лежал под решеткой, куда переполз червяком. Железные прутья толщиной с палец были сварены вперекрест, так что получалось что-то вроде клетки. Железные шкафы, в которых хранилось оружие, стояли плотными рядами по ее краям, отчего казалось, что клетка пустует. Капитан безмолвствовал, похожий на труп, но, когда услыхал приближавшиеся шаги, мигом встрепенулся и весь устремился к вошедшему Перегуду: "Скорей выпусти меня!" Перегуд же, явившись, чтобы исполнить обязанность, крепился в ответ: "Никак это нельзя, Ваня, тебя назавтра судить повезут, уж потерпи". - "И ты на брехню купился?! - взорвался Хабаров. - Да я вчера с генералом говорил, это они за его спиной!" - "Нет его, генерала-то... - всхлипнул Илья. - Тебе повиниться надо, может, еще простят". - "Ты же мне друг, кто ж мне еще поверит?" - надрывался капитан. Перегуд молча попятился от клетки, пряча бычьи глазищи и всхлипывая. "Картошку, картошку спасайте!" - кричал в пустоту Хабаров и еще кричал, покуда не охрип. Илья отнял у дневального ключи от оружейной, запрятал их в карман и пошагал в глухой угол казармы, где и заперся в своей конуре. И запел через некоторое время: "Кабы не знал печалей своих, не умел бы, братцы, гулять да пить, а кабы не звал голос песен донских, не умел бы, братцы, их петь да любить..." Будто оголодав, солдаты потихоньку скапливались в поселке. Говорливые, злые - "Что, продали капитана? Продали нашу картошечку?", - они будто вырастали из-под земли... Кто бежал, того догоняли, а во двор выгнали всех, кто прятался в казарме. В неразберихе служивые и наткнулись на Петра Корнейчука, который подписался в доносе, но теперь никуда не бежал, не прятался, а сторонился, покуривая свой табачок и поглядывая вокруг без интереса. Петру Корнейчуку думалось, что ему матушкой да батюшкой столько дано силы, сколько и воды налито в реку. Кто к нему подлетал, того он лупил бляхой, да так крепко, что один пацаненок бухнулся оземь. Солдатня тогда и кинулась на Петра толпой, отчего и двор, и само лагерное поселенье опять как обезлюдели. Били доносчика до темноты, точно и вправду убить хотели. Били до устали, отбегали и опять возвращались бить, а изуродовать рожу никак не получалось, и потому добивали с упорством, пока, взмылившись, не отхлынули. Хватились Петра, когда от ужина осталась пайка. Испугались, что совсем убили, хотя пацаненок, и сам погулявший в отместку ремнем с бляхой на самый последок, уверял, что Корнейчук и после бляхи дышал как миленький и даже сопел, брошенный на казарменном дворе. В потемках не сразу разглядели борозду. Борозда упиралась в сортир, но в будке было пусто. Обнаружили пропавшего по случайности, когда какой-то солдатик решил справить нужду, а из-под низу в продубленную степными ветрами задницу прозвучали стоны Корнейчука. Заглянули в очко с газетным факелом - и разглядели его, тонущего. Угрожали, разъясняли, упрашивали, чтобы вылез, но Корнейчук так напугался людей, что больше им не верил. Перегуд, позванный на подмогу как начальство, отодрал от сортира доску и бросился охаживать ею собравшийся народ. Все от разъяренного Ильи разбежались. Оставшись в одиночестве, Перегуд долго и душевно разговаривал в сортире с Корнейчуком, но тот ни за что не соглашался вылазить, хоть и не говорил об этом, а мычал. Перегуд от обиды за него и размолотил дощатую будку, сровняв отхожее место с землей. Если бы кто из остального человечества оказался в этой степи в то самое время, его взору явилась бы чудная картина. По земле разметаны доски точно после какого-то крушенья. А подле них в голой почерневшей степи сидит неведомый богатырь и, обхватив чубастую голову, заводит такую приглушенную речь, как если бы предназначалась она только для двоих: "Жить надо, что бы тебе ни сделали, назло и жить. Оно проще - спрятаться в говно, а как потом? Разве вечно-то просидишь?" А земля под богатырем жалобно мычит, богатырь тихонько склоняется к ней, прислушивается. "Дышишь, что ли? - И говорит, как бы саму землю упрашивая: - Пойдем со мной, со мной не тронут. А хошь, новую амуницию справлю, самую лучшую? Слышь, пойдем справим, растопим баньку!" Что было потом, того никто не узнает. Но Перегуд исполнил-таки свою обязанность и вызволил говноутопленника. А Карабас как окунулся в черную студеную воду, и на затянувшейся, будто ожоговой, глади плыли огни лагерных фонарей. Взлаивали прикованные к столбам овчарки, взлаивали и захлебывались. Прольется в ночь млечное варево облаков и расплывается, померкнет. В такую вот ночь с котелком каши и ломтем ржаного хлеба Илья Перегуд и явился к арестованному с повинной: "Все, больше сил моих нету терпеть". Сложил поклажу и протиснул руки в отверстия запертой решетки, распутав на затекших конечностях капитана брезентовый подпоясок. Потом просунул и котелок с хлебом, шепнув: "Скажем, что ты сам развязался". Капитан дремал и, когда Илья развязал ему руки, точно стащил сапоги с пьяного, на мгновение пробудился, вытянув из дремоты запах гороховой каши и хлеба. Хабаров уже как бы и позабыл, что на земле бывает каша, что ему полагается паек, и долго жевал всего ложицу. "А из полка звонили?" - спросил он, опять забыв про кашу так просто, что руки, лишь греясь, сжимали котелок. "Снова ты про генерала, а его нету, - загрустил Илья. - Ты радуйся, что судить будут. Тюрьма от них самая надежная защита. Забривают, и водки нету, а то сам бы пошел. Чего говорить, мне некуда деться. А ты другой человек, ты не убегай от них, пускай судят!" - "Так ты что же - не выпустишь меня?" - "Ты другой человек, а меня со свету сживут". - "Хочешь, смирно сидеть буду? Дай позвонить в полк". - "Нет уж, Ваня..." Капитан с трудом поднялся и, навалившись на железную грудину оружейного шкафа, принялся долбить в него сапогом будто в колокол, отчего казалось, что и казарму сотрясают удары. "Иван, услышат же! - заметался подле решетки Перегуд. - Черт с тобой, звони, пропадай!" Вот тогда Илья с горя и совершил подвиг. Задыхаясь, вбежал он в канцелярию, где и сообразил, что аппарату не хватит провода даже на то, чтобы спрыгнуть со стола. Встав будто вкопанный, он вдруг гаркнул на двух не спавших дежурных солдат. Ему вспомнилось про кусок проволоки от старой проводки, который он видел на лагерном заборе. Кусок этот висел на заборе много лет, а ничего другого Перегуд не вспомнил. Когда проволоку приволокли в казарму и размотали по коридору, обнаружилось, что, и удлиненный, аппарат до клетки не дотягивается. Чтобы покрыть зазор на последних этих метрах, в дело пошли коечные дужки, сцепленные шомпола, гвозди, канцелярские скрепки, а уж как сцепить одно с другим, чтобы жахнуло, голытьба - на то она и голытьба - всегда догадается. Перегуд сам проверял связь, поднося ее капитану будто начиненную бомбу, готовую взорваться: "Гудит, сука такая, Иван, приготовляйся!" Аппарат придвинули к решетке. В эти пронзительные мгновения, когда Илья с подручными глядели на капитана, лучась чистым светом, сам Хабаров слушал лишь трубку, вызывая издалека полк, будто прошлое время: "Девушка, сестренка родная моя, это я, я... капитан Хабаров, шестая! Где-то там у вас генерал?.. Как это нет? Родная, разыщи, меня ж с ним соединяли!.. - Вдруг он вскрикнул словно в беспамятстве. - Тогда Победова давай, самого главного давай, я с ним говорить буду". Продохнув, капитан потряс трубкой, сжатой в булыжном кулаке: "Вот они где у меня. Победов тоже человек, не отдавал он такого приказа!" Но тут вроде как заурчало в воздухе, и капитан нестерпимо крепко вслушался: "Девушка, да быть такого не может..." Он багровел, и его грубые, простые черты яростно росли, будто приближались. "Пускай сам скажет, я тебе не верю... А я говорю - пускай сам!" В полку, однако, капитану не дали развоеваться, и, сгорбившись наподобие горы, он принялся дуть, кричать, стучать в трубку. И наконец замертво сдался: "Отключили, сволочи..." Илья заходил ходуном и сдунул солдат с мест: "Сворачивай эту говорильню, давай обратно!" Происшедшее было схоже с бегством. Аппарат отступал в канцелярию, куда его в два прыжка донес Перегуд, будто пушинку. Илье чудилось, что сейчас, как наказанье за грехи, в казарму стукнет молния или нагрянут легавые, он так и приговаривал: "Ой накликали, ой пропадем... Первых и похватают!" Спустя вечность в пустой канцелярии раздался снова звонок, который прошествовал в конуру Перегуда и принялся щекотать его за самую душу, чего он не выдержал и во всем им признался... Когда же его те, в трубке, отпустили на волю, Илья, тяжело топая, зашагал по коридору - в руках его бренькали на кольце все ротные ключи. Он молча отпер клетку, буркнув стихшему капитану: "Выходи". Его вид и голос, чем-то подавленные, ударили в капитана навроде вони. "Победова твоего приказ... - с тихим укором сказал Илья. - Приказано выпустить, значит. Сказали, что ты дурак и чтоб больше в полк не звонил, а делом твоим потомова займутся, когда руки дойдут". Перегуд уже не сдерживался: "Ну будет, выходи! Отмотал срок - вона, жди нового. Легавый твой Победов, и генералы все легавые. А не хочешь, так и ночуй здесь, дуракам и место за решеткой". Так они и встретили утро: Хабаров - в распахнутой своей клетке, Перегуд - в канцелярии, дожидаясь молча, упрямо, когда же приедет черный "воронок". Однако никто за Хабаровым не приехал. Сутки не спав, капитан покинул клетку, чтобы приволочь тюфяк с подушкой да шинелку, и улегся на виду у всей роты. Поднялся он рано и все же умылся. Паек ему доставили в клетку, потому как выходить за едой он тоже отказывался. На следующее утро ничего ему уже не принесли - позабыли. К вечеру все же вспомнили и доставили остывшую кашу. Втайне при этом поговаривали, а не вселился ли дурной в капитана. Ближе к ночи проведал его и Илья, исполняя обязанность, и все сокрушался: "Чего ты из себя пугало делаешь? Радуйся, что живой остаешься". Ночью, когда его никто не видел, капитан наведался в тот сарай, в котором была картошка. В нем же он и поселился, ожидая ареста. Когда светало, Хабаров выходил к полю, такому же опустевшему, с окаменевшей землей, а когда смеркалось, пропадал в сарайчике. Пайки доставлялись капитану, будто инвалиду или побирушке, задарма. Было ведь неизвестно, арестованный он или разжалованный или еще числится на службе. Когда из степи по текучему ветру принесло гул мотора, будто пятно мазута по судоходной реке, его если и расслышали, то так, чтобы разом позабыть. "Воронок" же разглядели с лагерных вышек, он подползал к поселку, еще скрытый за покатой степью. С вышек и оповестили. Из караулки тут же повалила солдатня, ничего еще не видя. "Воронок" вынырнул из-за сопок, завиделся вдали, и тогда поселенье ожило перекликами: "Едут, за Хабаровым едут!" Когда же он докатился до места назначения, то почему-то не свернул к казарме, а объехал ее и проследовал, уводя всех скопом за собой, дальше к лагерю. За "воронком" побежали, а он встал глухим боком подле лагерной вахты, и из него спрыгнул на землю конвой - двое зевотных солдат да погонявший их прапорщик, потому и выглядевший живее. Капитан выскочил из сарайчика, темное, обросшее колючей щетиной его лицо радовалось. "Дождался..." - вздыхал Илья Перегуд, одиноко стоящий в стороне, исполняя обязанность. Вдруг солдатня бросилась от "воронка" врассыпную, будто ударил салют, и в воздухе навстречу