. Уходя восвояси, он подумал уже с похотливым трепетом, что надо их отравить, как-нибудь сгубить. И он не так желал им смерти, как жаждал избавиться от мучений страха за свою жизнь, чтобы стало ему возможно одного себя беречь, спасать, и уж он тешился, что вылез бы в одиночку из какой ни на есть ямы. Наркоманы, падаль, думалось успокоительно каптерщику, все одно долго не проживут, да от них, от заразных, давно надо землю освобождать Узбечонок не курил весь день. Глядя оцепенело, покорно на возвратившегося неизвестно откуда посудомойку, что-то понимая и чувствуя, пытался он теперь стерпеть и мучился в своем уголке, никому не нужный. Матюшин же чего-то дожидался, хмурился и не глядел в его сторону, но вдруг поднялся стремительно, будто изнемог ждать, и двинулся без страха к железной гробовитой плите, из-под днища которой вырвал крепенький невзрачный пакет с травой. Понимая, что делает, он успокоился, огляделся и вытряхнул пакет в полный помоев обрыдлый бачок, попавшийся на глаза, а потом смешал навсегда сухенькую нежную соломку с той болотной жижей и отпрянул, встал столбом подле узбечонка. Повар тихонько на глазах усыплялся, сжимаясь тепловато в комок, как если бы трава эта утопла не в объедках да опитках, а в его душонке, и бродила. Ржавый, порыжевший от затхлости пакетик прилепился эдакой слизью к полу, он только казался ничейным; как и ветерок этот гиблый, легкий - только казалось, что таился в нем, в невзрачном пакетике под плитой, а гулял теперь одинешенек посреди ночи в гулких стенах хозблока. Глядя вниз, в пол, где лежал повар, и ясно видя, как с высоты, его покойное гладкое лицо, ощутил и Матюшин дрожь легкую погибели. Но гула одинокого, будто гудели, приближались и приближались чьи-то тяжелые шаги, топали и топали кирзовые убойные сапоги, Матюшин не страшился. Успел он столько бед на свою голову накликать, что и чудно было б пропасть. Потому не от безысходности очевидной того, что совершил, а от невероятности Матюшин будто разуверился в смерти, в жизни, опустился к дышащему трупику узбечонка и уснул, обнявшись с ним безмолвно, как с братом. Желтый грязный свет горел до утра в хозблоке, сочась бесшумно с потолка и удушая, будто газ. Матюшин просыпался в поту, открывал глаза, видел одиноко кругом этот свет, ничего не постигал, но засыпал с удивлением, чувствуя под боком твердый ком человеческого тепла.  * ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ *  I Он открыл глаза. Над ним стоял бригадир и возвышался в голодном с утра и светлом воздухе. Свежеумытый, с еще мокрыми зализанными волосами, но бескровный, как выжатый. - Теперь ты встал по-тихому. Привел себя в порядок, чтоб, как у коня, блестело. Больше тебя тут не будет. Шевелись, машина там подкатила... Ну, твое счастье, а то б накормил! Он дремотно встал, и бригадир повел его, как под конвоем. В пустующей палате - все едоки поутру сторожили в садике, ждали кормежку - содрал и сгреб в охапку свинцовой серости бельишко. Каптерщик встретил их свеженький и такой же зализанный, но с порога отказался признавать, важничал. - Полотенец где? - А чем после душа вытирать? - вцепился бригадир. - Утрется! Я не давалка, по сто раз выдавать тут, принимать. Полотенец мне чтоб сразу был, и барахло пускай забирает. - Мне помытых приказано сдавать, а потом одетых! Как сказал, так и будет. Ты решил, сучара, ты умней? Началась было всегдашняя их грызня. Но бригадир и вправду спешил. Матюшин же, блуждая по лазарету под его конвоем, облился водой вареной из душа, нарядился в прокисшую старую гимнастерку, штаны, от которых отвык; и вышли они на жаркое пыльное крыльцо, распахнутое со всех сторон солнцем. - Шагай, шагай! - толкнул в спину бригадир. - Рано еще... Не загораживай... - Окликнул другого, тоже карантинщика, который стоял неподалеку, как новенький, и прощался отчего-то с лазаретными: - Эй, боец, как там тебя, желтушный, окончена свиданка, за мной! - И крикнул оставшимся, сходя вразвалочку с крыльца: - Если чего, искать будут, скажите, ушел в штаб! Матюшин пошагал вперед, волоча колодками никудышные свои сапоги. Вспоротые в Дорбазе военмедом голенища он зашил еще в прошлые дни, когда - не помнил, будто во сне. Сапоги, с рубцом уродским из бечевы, походили на что-то раненое, живое. Точно б выскакивая, по-жабьи выпрыгивая из-под земли, лезли они в глаза и заплетали каждый шаг, тошно кружили голову. У штаба, всю дорогу к которому застила глаза серая асфальтовая муть, бригадир с желтушником вдруг растворились. Он стоял столбом у этого, похожего на школу, пустопорожнего здания, покуда не услышал, что кричат его фамилию, и только тогда приметил горстку солдат, развалившихся у штаба на скамейке, как придавленных его тенью. - Матюшин! Ну, чего стоишь? Скажи, не узнал! От скамейки оторвался и подошел к нему, ухмыляясь, не торопясь, тощий, приблатненного вида солдат, которого он и не узнавал. - Ну и послал мне Бог землячка, глухого и слепого! Ну, здорово, земляк! Зазнался, что ли? - Известно, зазнался... - аукнулся со скамейки, обнаруживаясь, довольный собой желтушник. - Мы на полах умирали, а он в столовке, обеды там разогревал. - Дураки всегда первые умирают, - ухмыльнулся тощий. - Умирай, раз ты дурак. Верно говорю, братва? Я вот в госпитале ничего, тоже не умирал. - И по этой ухмылочке, чуть затаенной, себе на уме, Матюшин вдруг разглядел в нем какого-то состарившегося Реброва. - Вот и свиделись... Как знал, что вместе служить будем, а ты правда не дурак, здорово от Молдавана-то сбежал... А сапоги-то, сапоги у тебя, ну и сапожки! Они стояли в первую минуту одиноко, без желания сойтись ближе, поговорить. Открытие, что оказались они снова в одном времени и месте, было для них одинаково тягостным, хоть Ребров и притворился, что обрадовался земляку. Другие так и сидели рядком, молчали, ждали чего-то бездвижно у штаба, но Матюшин опознал их сам, понимая теперь, что и это свои. - Нас из госпиталя взяли, а вас, значит, из лазарета. Ты чего знаешь? Куда это нас могут? - цеплялся Ребров, бодро оглядываясь кругом, боясь чего-то не увидеть. - У нас в неделю шесть человек из Дорбаза померло, русских, говорят, от солнца, какой-то токсикоз, так покоя нам не давали, среди ночи подымут - и на осмотр, как на допрос! А у вас чего слышно? Я так понимаю, могут с нами что-то важное, раз дело касается штаба, небось в роту простую не пошлют. - Ты ж в сержанты хотел... - Хотел, да расхотел, фруктов грязных объелся. В этот миг из штаба выскочил бригадир и заголосил: - Которые с карантина, за мной! В штабе было чисто и прохладно, только чистота здешняя была поважней - как бумажного листа. Их сопроводил ставший неуклюжим, боязливым бригадир в комнату на первом этаже, которая оказалась красивой, полной бумажных шорохов и будто ослепительно голой от сидящих в ней женщин. Сколько их сидело тут, Матюшин не успел постичь. Но грудь сперло их пряным тепловатым духом. Они сидели повсюду за конторками, заглоченные по горло зеленью тоскливой армейских рубашек, точно болотной жижей, всплывающие только своими круглыми, воздушными от причесок головками. Посреди этого мирка, лишний здесь, томился служивый человек, простой прапорщик, большеголовый, похожий поэтому на собаку. Он молчал тяжко, будто рот его набит был камнями, но молчанием умудрялся производить столько шуму - двигал руками по столу, поворачивался и трещал стулом, пыхтел, сопел, - что даже употел. Женщины, верно, были бухгалтеры. - Будем знакомы, - истужился сказать он, побагровел, смолк. - Разрешите идти, Климент Лазаревич? - отрапортовал бригадир. - Возможно, - буркнул служивый, а когда тот улепетнул, обратился, багровея уж от стыда, к самой пожилой из всех женщин: - Прошу вас начать. Сидящая у сейфа женщина стала подзывать к себе по списку и выдавать деньги, залазя то и дело в железную утробу рукой. То, что она долго сосчитывала все до копейки, а потом заставляла расписываться, брала и отпускала бумажки денег, точно немая, разговаривая этими жестами, делало очередь потусторонней, долгой. Потом, когда вышли они из штаба и он нащупал в кармане деньги и вынул на свет, их оказалось, без копеек, семь рублей. У него в руках были синюшная пятерка и два деревянных на вид рублика. А у других деньги были то рублями, то трешницами и рублем. Из штаба вышел с ними и служивый, который их теперь сопровождал, сказал обождать и пошагал к стоящей одиноко невдалеке машине медпомощи - туполобой извозке с крестом. Матюшин удивился, куда можно на ней ехать. Спросил про нее у других и узнал, что забирали их на этой машине поутру из госпиталя. Тут стали смеяться и понимать, что это дали им первую зарплату и отслужили они месяц. Легкие, радостные денежки, будто душонки, парили разноцветно над началом тягостным дня, делая его бесконечно светлым да радужным. Потому слова приклеившегося к ним служивого про отъезд поняли как-то иначе, как и нельзя их было понять, а когда пошагали за сухим пайком, то казалось, что идут на прогулку. Марево полуденное дышало волей, и, гуляя по полку, как подарков, набирали они консервов, сухарей, даже конфет, и каждый нес в руках по картонной, гремящей гостинцами коробке. А после служивый повел их в чайхану, приказав всем купить себе лимонаду. В чайхане они накинулись на этот лимонад, выполняя как завороженные приказ, тыча в руки остолбеневшей буфетчице все деньги. Служивый, стороживший на входе коробки с сухпайком, которого крикнула перепуганная женщина, вбежал в чайхану и растерялся, не понимая, чего они хотят. Он стоял милиционером посреди пахнущей халвой, печеньями чайханы, а они у прилавка ненавидели его, как пытку, выдерживая эти запахи. Глядя на них, пытая терпением, сказал сдать каждому по рублю - и так, в складчину, лимонад был все же взят. - По три бутылки с человека, - сосчитал он вслух даже не лимонад, а деньги их и после разрешил потратиться на сигареты. Сигарет Матюшин купил украдкой три пачки, самых лучших, уничтожив второй свой рублик. Бутылки сложили в коробку, которую служивый понес сам, а возвращались они отчего-то обратно к штабу, так что Ребров пристроился к прапорщику и шагал с ним впереди, хоть прежде трусил. Но прошли они с удивлением, минуя здание штаба, к унылой, пыльной машине медпомощи, куда в кузовок служивый сказал загрузить коробки да грузиться самим - занимать места, дожидаться. Он вытащил из кабины бедной коричневый портфель, заспешил в штаб. Никто не двигался с места. Ребров глядел на всех голодно, как-то безжалостно, ничего больше не боясь. - Лимонад-мармелад... - твердил он про себя, трезвея и смеривая всех с той цепкостью во взгляде, точно высчитывал, кто здесь жилец, а кто не жилец, кому быть лишним. Покуда они не ехали, стояли как чужие у медпомощи, коробки необычные с сухпайком начали привлекать внимание, накликивать беду. Сползлись к машине серые, щетинистые солдаты. Видя, что офицеров нет, они заглянули хозяйчиками в коробку, где обнаружили бутылки. Ребров, беспокоясь за свой лимонад, подал тут голос, пугнул их начальником: - Да это нашего командира коробки, не троньте, ребята, он же сейчас придет! Солдаты, как если б только приметили чужого, остановились, подняли от земли глазастые морды и стали долго, угрюмо на него глядеть, ничего не говоря. Ребров стих. Солдаты - а расхватали они чуть не весь лимонад - подумали и сложили бутылки в коробку. Когда полковые шатуны отошли, Ребров, опасаясь уже всего движущегося, скомандовал живо, как исподтишка, грузить коробки в машину, так что ему мигом подчинились, а потом и сами заползли в кузов, тоже стали чего-то опасаться. А служивый явился из штаба, обрадовался их порядку, но вернулся он, оказалось, на время, с делом: зачитал две фамилии и, выдернув, что зубы, тех двоих из машины, повел их обратно в штаб: то были Ребров и желтушник, успевший запомниться, отличиться тем, что подхихикивал Реброву, думая, что Ребров из них будет самый верткий, сильный. Ребров же, когда прапорщик выкликнул его фамилию, стал как стеклянный, глядя на коробки, ведь и слова не было про его сданный в общак рубль. Желтушник, тот радовался, что их уводят, не вспоминая про свой рубль, потому что был, верно, человеком не таким жадным. В кузове стало тихо. В кабине сытно, неприметно дремал солдат-шофер, откинувшись на сиденье, может, что-то про себя и понимая. Когда они грузились в кузов, он открыл глаза, но ничего не сказал, не сделал, а когда выводили наружу двоих, хлопали дверкой, снова дернулся, поворотил с сонливым прищуром голову, но сказал, зевая и опять усыпляясь сладко: - Да никуда не поедем... Это словечко его зевотное вертелось у Матюшина в башке, и он ждал каждый миг, что возвратится, заглянет в кузов служивый и выпустит оставшихся, как по очереди, на свободу. Отчего-то казалось ему, что Ребров с желтушником, когда выпустили их рыбешками обратно в полк, были спасены. - Трогай! - ворвался в кабину и уж погонял развеселившийся прапорщик, а к ним в кузов впихнулся вдруг из дверки какой-то другой, будто подменили, полный гордости за себя Ребров и крикнул уже им, оглоушивая: - Поехали, братва, прощай, Ташкент! На север отправляют! Шофер услышал, что надо ехать, важно проснулся, сгрудился над баранкой - так медлительно, с таким трудом, будто взваливал на себя воз этот и все должны были видеть, как он горбится, надрывается, - и вздохнул, как пригрозил: - Ну, поехали... И когда мчались легко по белоснежному теплому городу с домами-печками, будто средь зимы утопающими в цветах и в зелени, то вспомнили о желтушнике, что радовался так своему счастью, как солнышку, да сам-то отстал, сгинул в штабе, а лимонад его был теперь у них. На платформе вокзала, куда донеслись быстрей ветра, еще безлюдной, команда растянулась по человечку, и Матюшин ясно их всех увидал. Их было как пальцев на руке, и сами собой сосчитались в его мозгу - вместе с ним шесть доходяг. Ребров же еще дорогой к вокзалу внушил, что отправляют их в учебку на поваров, будто подслушал он в штабе, что команду их повезут в Казахстан, а что на поваров учиться, это он уж сам сообразил. Если так далеко засылают, денег не жалеют, значит, дело серьезное, учиться везут, а чему их учить, таких, после болезней, да только на поваров, ведь и спецов средь них, об этом он живо расспросил, электриков иль по связи, тоже нет. Ребров старался, тужился, соображая каждую минуту, отдыха не давая себе и другим. Он почти не знал тех, с кем забрали его этим утром из госпиталя, и прибирал их походя теперь к рукам, не обращая внимания только на Матюшина, который был сам по себе, ни во что не встревал, ни в какие эти разговоры. Скоро перрон затмился местным народцем, и они стояли в том море, не тонули, как островок. Подали поезд, он чуть двигался, издыхал от жажды, и люди потекли в распахнутые глотки вагонов живительными ручейками, и стар, и млад. Пронзительный людской шум - вот все, что осталось в душе Матюшина в конце прожитого этого неимоверного времени. Но в той душе, над ее пропастью, где стыли вопли детей, крикливая брань, лай хриплых проводников, так и дышало уж не предчувствие, а одинокое чувство конца, что не убивало его, Матюшина, а разливалось по груди теплотцой, баюкало простой дорожной грустью. И успел приметить бляхи белые на бортах вагонов, с тиснением ровным, как на могилках: "ТАШКЕНТ - ЦЕЛИНОГРАД". II Здешняя плацкарта сродни была караван-сараю: жесткие места без матрацев, схожие с нарами, и хоть битком народу, а видно было только стены пахнущих истошно фруктами серых ящиков, горы разноцветных тюков - и лица людей глядели сдавленно из их щелок. Ушлый проводник сажал на одно место семьями, и чуть не все были тут безбилетники, а потому, зная свою власть, во всю глотку крыл командирским матом, хоть успевал и помочь, пожалеть этих же людей, - полуголый, но строго при фуражке, прокопченный и по-змеиному ловкий, с пропитой, сиплой глоткой, орущий и понимающий на разных языках, будто было у него столько же голов и душ. Метался проводник по бездвижному вагону, точно и не стояли дремотно у перрона, а катились под откос. Делом его было утрамбовать безбилетный, цыганистый вагон. Башка с фуражкой совалась и в отсек к солдатам, но служивый, тоже при фуражке, отпугивал всякий раз проводника от честных их мест, рычал, багровея: - Не встрявай... Когда ж тронулись, поехали, то в вагоне не оказалось советской власти, кроме прапорщика и солдат. Народ жался да висел по стеночкам, боясь отчего-то горстки военных людей, а проводник разгуливал по вагону, как на воле. Всю дорогу от Ташкента они пили горячий, гревшийся от солнца лимонад и будто сжевали короб конфет. А весь вагон, от проводниковской до сортира, оказался, как колодец пересохший, без воды. Взмокли, что в бане сухой, и разделись до трусов, но жарче сушила да засахаривала живьем та лимонадная жажда. Пошли тогда по людям, и Матюшин отчего-то опять сдружился с Ребровым, будто только у них двоих были смелость и сила пойти просить. Люди густо сидели семьями в закутках, ели, но пить у них было нечего. Говорил с ними Ребров, а Матюшин стоял позади него, и когда входили они так в закуток, то, слушая Реброва, люди отчего-то замирали, глядя поверх его головы на Матюшина. Ребров показывал, когда они не понимали, будто верблюды, что им нужна вода, и говорил, как вдалбливал, "пить, пить", но его никто не понимал, и глядели на полуголых солдат, как трезвые глядят порой на пьяниц. Уже испугавшись жажды, требовали воду с проводника, ломились к нему в купешку. Проводник не растерялся, заломил цену. Когда поняли они, что вода продается, то радостно побежали, попугали своих той ценой и вытряхнули из них легко деньжат. Вода пряталась в баке, где должен был кипятиться для пассажиров чай. Проводник отпер бак и отлил в лимонадные бутылки мутного теплого чайного киселя. Упившись, ехали безмолвно и будто под землей до той поры, покуда не вкрался голод. Тогда запестрели станции. Поезд тихо, надолго вдруг вставал. В сумерках на станциях стала виднеться далекая покойная степь, что днем врезалась едко в глаза, стояла одной песчаной стеной у лица, когда глядели из мчащегося поезда в оконце. Слышной в вагоне стала еда. Пахли от еды и станции. Торговки носили вдоль вагонов пироги, липешки и кричали, проходя под оконцами, проплывая в них цветастыми, в косынках, головами. Через три часа поезд от Ташкента шел по земле населенной киргизами, - киргизы садились в поезд, киргизы сходили с поезда... Все продовалось по рублю: и пироги, и пельмени, и лепешки. Мужчин было не видать. По желтой пыльной земле у вагонов ходили низкорослые крепенькие женщины с ведрами, тяжелыми от того, что надобно было продать. А за ними бегали их дети, выпрашивая у тех, кто высовывался в оконца и дышал воздухом, курево или по копеечке. С голодухи мутило от станций, что всходили в закатных степях, как хлеба, и от ходьбы по кормящемуся в сумерках вагону. Прапорщика никто не спрашивал, точно каждый выживал в том вагоне, как хотел, и полезли в сухпай. От мыслей, что сокрыто в банках, кубрик наполнился шумом, верно, и кричали они, вытряхивая и не зная, с каких им начать банок. В одних, гадали, была халва, в других, промасленных, тушенка. Чувство голодное уже душило их крепче радости, братства, и голода такого Матюшин еще в жизни не знал, будто все они терпели в одной утробе и от голода рождались вдруг на свет. В миг этого удушья кто-то один сумел понять, что нет у них ножей, даже и острого ничего, чтобы вскрыть консервы. Камень жестянок в руках, тупых, немощных, будто взвыл. Сорвались с мест, побежали по вагону, но у людей этих не было хоть гвоздя. Тут только Матюшин постиг, что едят они вовсе без ножей - кусками, шматками. Ребров пилил, тыкал пустой рукой, показывая, что ищут они нож, а люди упрятывали по-черепашьи головы, что-то верещали, протягивали солдатам навстречу, как отдавали, куски своей пахучей еды. Ножа не было и у проводника, а, верно, он-то врал, что нету. Он услышал о консервах, понял их беду и потихоньку стал с ними торговаться, уговаривать сменять мясные, сгущеночные жестянки на дармовой хлеб с фруктами или продать за деньги по его цене, потому как никто у них больше тут не купит. Они воротились в кубрик, рассказали своим, стали думать, что же делать. Жестянки разобрали, мучаясь с ними каждый по-своему, потом побросали их и до ночи сидели тихо, а служивый, сам голодный, сидел с ними в кубрике и молчал. Совались они в соседние вагоны, да состав был перекрыт наглухо проводниками. Похолодало. Стремительно. Будто продувать стало ветром. Так и слышалось в потемках, что гудит где-то черная дыра, откуда врывался в теплющийся людьми вагон дикий пустынный простор. Матюшин забыл о сне, хоть в кубрике все улеглись и давно не подавали голоса. Они устали, заснули от голода, а он сидел без памяти, точно посреди ночи в хозблоке, и удивлялся холоду, ветру - нездешним, как из другой земли. В один миг представилось ему, что голодают, мерзнут они - едут в обратную, домой. Вот здесь был Ельск. Из Ельска убыл в Пензу, на юг, а из той Пензы убыл в Ташкент, опять на юг, а теперь их отправляют на север, на север! Матюшин увидел эту дорогу. Кусок земли выловился, будто б рыбина, холодная до немоты, приятно округлая. Ельск, Пенза, Ташкент, этот Целиноград. На север, радовался он, в обратную, холодок пробирает - и рыбина не трепыхалась, глядела одноглазо, точно карта. В мозгу его человечьем, поглупевшем от радости, уместилось тогда не иначе как полмира. Эти полмира, все равно что хмельные, улетучили времечко, и пошел Матюшин бродить по вагону. Его вынесло в тамбур. Там стояли друг против друга и курили двое неизвестных чудесных морячков с одинаковыми портфелями-"дипломатами" у ног. Их лица скрывались в клубах табачного дыма. Эта их одинаковость, но и раздвоенность как в зеркале заворожила Матюшина. Потому он шатнулся тихонько в пустой угол и закурил, уже из-за одного того, что эти двое курили. Они ж сговаривались непонятно о чем, что-то обсуждали, никак не замечая чужого человека. Матюшин глядел из угла своего на морячков, и скоро начал ему глуше и глуше слышаться стук колес, а мерещился гул моря. Моря он никогда в жизни не видал, но вагон их, чудилось, покачивался на волнах да плыл. Кругом же на много сотен километров простиралась только холодная пустыня. Морячки явились в ту земную сушь будто из какой-то выси. И свершилось другое чудо: в тех коренастых, увесистых, скуластых морячках узнал он двух похожих до близнячества жителей степей, тмутаракань, и он уж путал, кто это был, киргизы ли, казахи... Поезд замедлился, подходила станция. Свет прожекторов ударил столбом в тамбур - и во лбах морячков, на бескозырках, вспыхнуло ярко серебро кованых буковок какого-то флота. И вмиг вспыхнули они сами в слепящем столбе света, белые, тугие в рубахах своих моряцких, а потом тамбур опрокинуло в черноту ночи и минуту стояли они как обугленные, покуда снова не шарахнуло светом. В оконце, высвеченная прожектором, увидалась во всю ширь узловая: серое, блещущее меленькой росой рельсов поле, со стадами товарняков, что быками стояли бесхозно, недвижно. И грудились, ожидали, как на бойне. Поезд медлил и медлил - вагоны крались, будто на цыпочках, к станции, по серому этому полю. Встали у серебристой от пыли, казавшейся снежной в ночи платформы, и теперь было время дыхание перевести. По земле пробежал человек, ящеркой прополз. Ухнул совой по селектору бабий заунывный голос, который кем-то командовал, а потом баба звала из дремучести воздуха неведомых людей и ссорилась с ними, оралась. Вокзальчик, весь белый, безмолвно дышал покоем. Матюшин увидал на здании, как называлась та местность, куда они прибыли: на крыше вокзальчика стояли в человеческий рост, обнявшись, две русские буквы, похожие на неизвестных морячков: "ЧУ". Морячки ж ободрились, и слышно от них было только это "чу, чу, чу"... И так звучали их воля и покой, непонятные, таинственные Матюшину. Один из них присел, раскрыл "дипломат" и стал в нем перебирать, раскладывать, искать, а другой возвышался и посмеивался. Одна вещица блеснула, выскользнула у него из рук и брякнулась на пол - самодельный стальной нож. Он остался лежать в сторонке. Морячок долго его не подбирал. Матюшин глядел на нож голодно, жадно, но боясь отчего-то шевельнуться. В голове его вспыхнула мысль, что надо заполучить этот нож, и он вдруг выпалил: - Дай нож! Морячки поворотили головы и рассмеялись. А был их смех так громок в тишине, будто б смеялись и не два человека. От этих тайн да чудес стало ему вовсе не по себе, точно его куда-то тащут да обманывают. Морячок уложил нож в "дипломат", достал оттуда кренделек колбасы, разломил надвое - теперь они жевали эту колбасу и не смеялись. Матюшин исчез из тамбура, отсиделся в спящем своем кубрике и потом вернулся, когда поезд проехал за полночь, и снова обнаружил их стоящими в тамбуре, без колбасы. Была еще станция, меленькая, потом еще одна, а морячки все стояли и к чему-то готовились. Люди в вагоне спали - их тела лежали штабелями, и, обкурившись, воротившись в последний раз из тамбура, Матюшин больше не мог заставить себя пройти через вагон. Он лег и теперь пытался не думать о морячках с ножом, уснуть, но они так и стояли перед глазами. Состав то обмирал без движения, то бесшумно трогался - на полустанках, где в оконце не видать было ни зги. Пустынные стоянки, хоть и были коротки, даже стремительны, навевали тоскливый ужас, будто б давно они съехали с верной дороги, блуждали в пустыне. Чудилось, что вагоны пограбили, что сбежали давно с поезда машинисты и орудуют в нем темные личности вроде этих морячков, а никто о том не знает - спят мертвым сном. Каждая остановка казалась Матюшину уж последней. Вдруг топот, радостные вопли, дружный людской гул явились как из-под земли и рассеяли заунывный призрак ночи. Он извернулся зверьком и ткнулся в оконце. В круг света, что вьюжился подле вагона, слетелся целый народец. Мелькали огоньками смеющиеся раскосые лица, будто б полоснуло радостью по ртам, плясали враскорячку тени, пели звонкие, сильные голоса. Мужики с плетками, бабы, дети, даже лошади, которых держали чуть в сторонке под уздцы, кружили подле вагона. В объятиях однообразных бедноватых одежд утопали два белоснежных пятна. На руках морячков утащили в круг, давились, только б их коснуться. Морячки бултыхались, резвились - плыли на спинах, держась бескозырок, чтоб не сорвались с голов. А другой рукой, которой сжимали свои хрупенькие теперь "дипломаты", махали в воздухе точно флагами. Два этих флага долго вздергивались, торчали над толпой, покуда их не опустили на землю. Опустили ж морячков, когда поднесли к коням. Они влезли тяжеловато-осанисто на коней, которые просели под ними, будто утлые лодочки, и захмелели, оказавшись куда выше земли, раскачиваясь в седлах, маясь в них поначалу. Кругом загикали, то ли подбадривая их, то ли восхищаясь, глазея на плоские лепешки тонюсеньких шапок с ленточками и золотыми буквами, на костянистые сплющенные маленькие предметы, что держали они в руках, как сумки, на брючины, расшитые юбками, и золото чистое блях. В ночи было не разглядеть лиц, но все они казались Матюшину какими-то родными и красивыми. Выказывая свою удаль перед родичами да на глазах морячков, пускались вскачь, впиваясь в косматые гривы коней, мелкие ребятишки, похожие на мушек. Стайки их черные носились вдоль вагонов. Пролетая, они стегали вагон плетками - и секли по спящим слепым его оконцам, как по глазам, что дико было Матюшину понимать, видеть, но никого они все же не разбуживали. Вагоны молчали, что неживые бочки, потому, верно, и смели их ребятишки хлестать. Скоро, отхлынывая от вагона, народец весь расселся, как по местам. Мужики все равно что отсели - каждый приосанился на отдельном скакуне. Бабы с детьми уместились по двое, а то и по трое на широкоспинных одутловатых конягах и готовы были побрести за мужчинами. Важными были и силу излучали новую, неведомую морячки. Они обвыклись с этой своей силой и теперь восседали, позволяя себе сомкнуть покойно уста, молчать. Довольные, что больше не надо ждать поезда, и усталые от ночного этого набега, всей ордой отошли они поначалу от вагонов, стояли впотьмах полустанка, будто б теперь кого-то провожали, и кони их слышно топтались, роптали да выдыхали, как покуривали, клубы пара. Когда поезд поехал, то и всадники тихонько двинулись вровень с вагонами. Поезд разгонялся, но и люди на конях разгонялись, не отставали, мчались за ним - и кинулись вдруг неведомо куда, в черноту, пропали из виду. Еще долго чудилось, что всадники близко, но время потекло дремотней. Матюшин устал ждать, отлепился от окна. - Домой приехали, - раздался одинокий голос с верхотуры, из темноты, где лежкался, а оказалось, сторожил служивый. Той ночью полустанок за полустанком вагон их обезлюдел. После Балхаша, где проснулись с утреца, поразбудили друг дружку и увидали полупустой вагон, поезд устремился налегке к Целинограду, будто б конечный этот пункт уже виделся машинисту в близкой дали. Ехать стали быстрее, однако ж остановок бестолковых не поубавилось, и обрадовал ни с того ни с сего служивый - отправляли их не в Целиноград, а ближе, в беззвучную, о которой не говорили и не думали, Караганду. Прибыть должны были к полуночи, но стало казаться посреди степного серого утра, что небо смеркается и полночь приходит сама собой, стоило о ней вспомнить. На первой же станции вылезли они в окна и понакупили жратвы - больших пельменей. Весь товар и на этой станции отдавали по рублю, хоть отличались здешние торговки от киргизок, были поприжимистей, бедноватей - и кульки у них отощали. А когда на одной станции проходил под оконцем пыльный мальчонка с велосипедом и крикнули они для смеха, за сколько продается велосипед, остановился тот всерьез да назначил без раздумья цену: - Руб стоит, один руб! И никак не отставал, поверив, что хотят купить. Его уж отгоняли, надоел, а он стоял и клянчил под оконцем, отказываясь от велосипеда: - Ну, за руб! Потом же озлился, когда вагон тронулся, поехал, схватил в кулачок песка и сыпанул им в глаза, в оконце, закричал, отбегая, припрыгивая: - Солдат-дурак, солдат-дурак! - за что кинули в него со злости консервой, а он увернулся и был рад, бросившись за жестянкой в пыль. Так, подъедая на станциях, растратили они все деньги, а когда отдали сухпай за червонец дождавшемуся проводнику, тот налил еще бесплатно в бутылки чайного киселя, дал немного винограду. Служивый сутки на их глазах ничего не ел, но ухмылялся; как ни поглядишь, себе на уме. Червонец лихой на станции Жарык снова разменяли на манты, хотелось хоть какого мяска. Из них один был получех из Сызрани, портной с фамилией Гусак, сам маленький, но с огромными, будто плакал, глазами и с ногой, от рождения кривой, - Матюшину запомнилось, как смешно он шагал по перрону в Ташкенте, подволакивая ногу, точно мамаша тащит за собой упирающегося мальца. Был и спокойный, плоховидящий, из таких, что любят учиться, звался Сергеем, рассказал, что из музучилища, умеет на трубе. Были похожие после гепатита, что братья, Аникин и Кулагин, земляки из Пензы, один - озеленитель в прошлой жизни, другой ничего не умел. В безвременье оставшегося пути товарищи по счастью мечтали дотемна, что везут их учиться на поваров. Было Матюшину тоскливо: думают, их выучат и поваром каждого сделают, чтоб всем поровну, а он и поваром не хотел, и делить с ними даже воздух в пути - задыхался, сутки минули, тоской. Они высадились из пустого вагона в Караганде, сразу увидали зад орудийный армейского грузовика, торчащий глухо, зелено из темноты. Поджидали, знали о них, встречали. Служивый вскочил на подножку, поговорил с тем, кто был в кабине, и верно, оказался грузовик, посланный забрать их с вокзала. Они ж зябли от холода и ветра на черной, будто мокрой, платформе. Ветер гнул деревца, болотные в ночи, и воздух сырой пахнул болотом. Но тогда не понимали они, что город прозябает который день в дождях, а казалось, что такой Караганда эта была вечно, прикованная к серости, холоду, сырости, будто цепью. Огоньки вокзала зловеще мерцали в той полночи, в час их прибытия. После радости бескрайней света, тепла чудилось, оказались они в сыром, холодном подвале - не на земле, а в подземелье. Служивый хранил бодрость, ехал он с ними в кузове: правда, сидели в кабине двое, ему не хватило. В дыру, над которой нависал полог брезента, дорогой глядели огоньки - ползали, копошились. Ехали в молчании, точно дремали. Куда приехали, там уж не встречали. Кто был в том месте дежурным, ругался и упрямился, держа их на холоде у грузовика: что и кормить ему нечем, и класть некуда, и надо решать. Вспыхнула было надежда, что они и вправду оказались здесь чужими, ненужными, но служивый ее потоптал. Ругался он да упрямился крепче дежурного. Стало ясным до тоски смертной, чья возьмет. Дежурный разуверился, отпрянул, дал служивому волю - и койки сами собой среди ночи нашлись. Здание это примыкало одной стеной к дежурке. По душку в комнате да и по всему узнавался лазарет. Они улеглись и тут же и уснули, а глубоко ночью их разбудили - раздался шум, вспыхнул свет, в комнатку к ним проник бодрствующий, верно из дежурки, солдат. Матюшин лежал с открытыми глазами и слушал. - Откуда, братаны? - Из Ташкента, - взялся отвечать Ребров. - Ишь, к нам, сколько отслужили? - Только призвались... - А с каких мест, с Хабаровска имеются? - Пензенские мы... - Ну, давай, пензенские, прописывайтесь... Заложники есть? Такие, кто в Ташкенте залаживал? Мы ж из того полка узнаем, земля тесная, тогда ж всех подвесим, ну, лупоглазый, чего целкаешься, ты ж лупоглазый, рвись! Ух ты, да ты конвойник честный! Ну, будя. С тебя панама, честный, у нас таких нет. Все гоните панамки, не жильтесь. На пилотки сменяем, а то не мы, так старшие сменяют, все равно пропадут. А нам дома пофорсить. Служить будем вместе, братаны, а подыхать врозь! Когда солдат исчез, очень скоро в комнатку наведался служивый, мелькнул вспышкой света, как сфотографировал, и ушел, а ранним утром, часу в пятом, поразбудили их здешние, что слышали ночью шум, хотели поглазеть. За оконцем колыхался на ветру дождь. Место это было видно из оконца во всю ширь. Деревянный колючий лесок заборов, пустоты неба, грибы бледные домов. Здешние притащили кастрюлю прошлой сопливой солянки, но и холодная была она вкусной, кормили здесь подобрей, чем в Ташкенте. В лазарете было четыре палаты, и болело у них своих всего три человека, отчего жили эти трое почти семьей, похожие не на солдат даже, а на взрослых детей. От них узнали, что это конвойный полк, где служили, а не учились на поваров. Объяснить себе, отчего ж отправили из конвойного ташкентского в этот полк, не могли. Поутру входили в комнатку какие-то майоры, глядели на них молчаливо, как на больных, заразных животных, и уходили. - Хотели вам климат изменить. А сильно больных отказывается Караганда принять, - явился служивый. - Трогаемся назад на наши юга. Однако ж не тронулись они никуда весь день. Со следующего утра стали их возить по серому, пропитанному дождями городу, затирать по больничкам - в одной кровь на анализ возьмут, в другой животы щупают. И на комиссию одну и ту же по три раза возили. Вернут в лазарет, покормят обедом и обратно увозят к врачам на осмотр. Они успели уж сговориться, что будут жаловаться на болезни, чтобы их возвратили, раз больных боятся, служить в Ташкент. Матюшин жаловался комиссии, что ничего одним ухом не слышит, а Гусак - что не может одной ногой ходить. Было весело, что боятся их тут как огня, да и по глазам сердитым комиссии было видно: их отправят в Ташкент. Ждали ответов на анализы. Служивый квартировал в лазарете и встречался им всякий новый день. Он брился, ел, спал, ходил гулять на плац и оброс покоем, стал чужой - да исчез в одно утро без следа... Потом отделили, забрали Гусака, и он не вернулся. Пропали Аникин с Кулагиным, увели в казарму ночевать. Разъяснять никто ничего не хотел - жадничали простых слов. В другой день, показалось, пришли за теми, кто остался. Сказали выйти на воздух. Тянулись за колючкой холмики ангаров, складов, они ж брели по обочине за офицериком. У склада, где простаивал безмолвно фургон, распахнутый, набитый головастыми свиными тушами, сунулся он в низенькую дверку. - Глебыч, достал рабочую силу! - Уууу... - всплыл из глубины, куда уводила железная лесенка, одобрительный гул, и они спустились, оказавшись в холодном каменном погребе, благоухающем духом жареного мяса. Жарил себе мясцо расхристанный, сердобольный мужик - на плитке, будто творил чудо. - Сразу кушаешь? - заластился офицерик. - Пробу беру! Вот не знают, а может, она отравленная кем, эта свинина. С меня ж и спросят! А это кто такие, ты ж кого приволок? - Да они из лазарета, пусть работают... - Из лазарета... Ну, понятно, работа, она ж лечит. Что, сынки, видали тех дохлых свиней, они вас не замарают, не бойся, главное, вы их там не роняйте: мясо - штука подлая. Уронишь - завоняет. После часа работы свинина, туши которой были взвешены и вздернуты молчаливо здесь же под потолком, без перебоя румянилась и чавкала на булыжной, без дыма и огня, плитке. Покуда она жарилась, этот Глебыч успевал от запахов разомлеть - потому, поев кусок, отмахивал тесаком и бросал на сковородку еще кусище, не боясь никакой заразы, а когда отработали, с последней сковородки раздал и каждому по куску, похожему на ломоть хлеба. Офицерик, верно, брезговал, но злился, глядя на жаренку и как стали они есть. Глебыч отдыхал и подбадривал: - Кушайте, кушайте, вы ж тоже люди, витаминов-то и вам нужно. Вдруг сверху ударило окриком, что палкой: - Откуда машина? Это что за срач? Кто это делает? Офицерик дернулся и выкатил глаза. Глебыч обмер. - Это ж надо, комполка нелегкая принесла... Ну, сынки, живо за свиней прячьтесь, хрена лысого он найдет... А ты сиди, скажешь, мимо проходил... - И крикнул парадно наверх: - Товарищ полковник, это продукты я выгружал! - Что значит "выгружал", прапорщик? Порядка не вижу! - Так точно, товарищ полковник, нужно навести, навожу... - Наводят они, наводят... сидят в навозе. Надо, так иди, наводи! Глебыч полез наверх, откуда долго еще колотили палочные окрики комполка. Офицерик подлез ближе и слушал. Они ж скукожились за свисавшими до пола шубами свиных туш, покуда не сказали вылезать на свет. - Всех не задавишь, строгач отыскался... Вот жили-то мы при старом командире, не тужили! - спустился Глебыч и отводил душу. - Этот орет, орет, а продуктов не берет. Не понимаю, порядков ему подавай, чтоб говно блестело! - А чего ему брать, у него полно, он не за продукты твои старается, - осмелел офицерик. - Мы-то как будем? Я обожду, потемней загляну, а ты уж меня не обидь, Глебыч. - Да не обижу... Хорошие ребята, хваткие, еще приводи, а то устал бегать, выпрашивать. - А у нас снега зимой не выпросишь, такие люди стали. - Нет, время такое - лишнего не выпить. Мне б солдатика в подмогу, хоть одного... Эти вон чего болеют? - Этим помирать пора, этих фруктов из Ташкента к нам подкинули, - доложил с ухмылкой офицерик. - А гляди-ка, работают, как живые. Ты к нашему подбеги, может, он порадеет, тогда бери любого, а то ушлют, на хрен, в роты, людей-то в ротах нету. Глебыч оглядел всех троих и кивнул. - Тебя как звать? Хочешь ко мне, в склады? - Не, я со всеми буду, нам обратно, в Ташкент. - Да ты дурак, парень, лучше, чем у меня, службы нету. В рай не хочет попасть! - рассмешился кладовщик. - Да кто ж его будет спрашивать, куда