одили да спали, будто волки, поодиночке, а возвращались в уже опустевшую казарму, где поневоле снова ходили волками - ночевали, ели, снова спали, а потом уходили, освобождая логово это другим, которых видели только десять минут во дворике караула, на разводе, где брали из рук в руки, что кирпич, охрану зоны. Все ото всех хранили тайны, прятались. Кто послужил, наглухо молчали да чуть что сами затыкали рот. От этих тайн свойских караулка казалась темной, дремучей, но темнота в ее глухих, без оконец, помещениях и была всегдашней, а потому Матюшину давно покойно чудилось, что и он плавает в той темноте, будто рыба в воде. Матюшину знакомой была уже вся местность вокруг лагеря, но сам лагерь невозможно было никак охватить взглядом. То он казался одной стеной, стоял угловато, надвигаясь рылом, то чудилось, что лагерь - это даже шар, круглый, а потому неуловимый взгляду. Однако, что скрывается в том шаре, было еще непостижимей. В одно воскресенье по приказу Армана проводили в роте спортивный праздник - надо было прыгать, бегать, хоть могли б отдыхать, как и положено по воскресеньям. Праздник выпал как раз на их второй взвод. Неизвестно отчего, но соревноваться в беге Арман посчитал нужным в виде круга или по кольцу, а избрал таким кругом-кольцом зону и послал узбека с деревянной метровой шагалкой обмерить, сколько в ней. Этого зверя сразу в роте пуганули, чтобы намерил побольше и поменьше стали б бегать. Зверь воротился, лопотал он про полтора километра, и Арман сказал, что побегут они тогда три километра, то есть два круга. А сколько ж настоящих метров вокруг зоны намерил, узбека никто не спрашивал, да он и старался обманывать, а не мерить. Праздник начался, они пробежали три километра. Но даже если в том круге был хоть километр, а он-то был, Матюшин видел с вышки только пустырь запретки да стену куцую заводика, зоны рабочей, остальное ж куда-то исчезло. Зона тягостно вылазила из старой шкуры, обновлялась. Теперь в ней начался большой перемот - валили со столбами полосы старых проволочных ограждений. Проволоку на смену завезли, она лежала в тугих стальных скатках, чудная всем, и солдатам, и зэкам. Говорили, что она нового образца, еще неведомого, а называлась "егоза" - струнками не висела, как старая, а вьюжилась кругалями и должна была сжаться и распрямиться - не зацепить, а разорвать, попади в нее человек. Железные сваи с крюками ставились на смену деревянным столбам под нее, под эту "егозу". Старые проволочные ограждения, обобрав с них бревна, как с рыбицы косточки, стали сматывать, как если б лепить из проволоки комья. Поработал и Матюшин со взводом. Всем выдали рукавицы - и они стали скатывать проволочную дорожку, метра в три шириной, и скоро ком колючий, ржавый вырос выше человеческого роста, так что они налегали под ним муравьями. Когда было уж вовсе невмоготу, концы проволоки перекусили, подметали и взялись начинать по новой. Скаток выросло до обеда штук шесть, их выкатывал назавтра из укреплений второй взвод. Снова пришлось потрудиться и Матюшину. Зэки должны были доделать в укреплениях сварку, а он только сменился с вышки, был свободным, и Помогалов взял его с собой; он их гонял, чтобы работали, а Матюшин сидел в сторонке с автоматом, приглядывал. Старшина употел покрепче тех работяг и в конце от души радовался, что успели они управиться. У них был бригадир, который почти не работал, но которого все слушались, - он лежал, завернутый в бушлат, какой-то больной, в теньке под вышкой и общался с бригадой. Он попросил у старшины разрешения сготовить перед уходом бригады в зону чифиря. Помогалов разрешил, подсел к ним, когда стали разводить огонек на бросовых тут повсюду щепках. Матюшин сидел шагах в пяти от огонька и удивился, как старшина по-свойски разговорился с зэками, даже смеялся, и скоренько они захмелели, пустив прокопченную жестянку в круг, так что когда конвоировали их на вахту, в зону, то пришлось чуть тащиться. Старшина, подметив, что Матюшин теряется, отчего они берегут зэков и тащатся, сказал ему, прохаживаясь рядышком, добрый, как на прогулке: - Зона ведь тоже для людей, да и строят ее люди, а людям надо давать пожить, как лошадям овса, это французики, кто не понимают, - вон, как наш арманишка. - А чего они такие пьяные, с чая ужрались? - спросил тихо Матюшин, будто б это было тайной, и Помогалов вдруг развеселился. - Ты поголодай недельку, съешь котлетку - будешь, как они, пьяный. Или в подвале просиди месяц и увидь белый свет, тоже будешь пьяный. Люди пьянеют от того, чего у них нету. А вот у меня все есть: хозяйство, здоровье, жена, служба, девчоночка моя, я море выпью - мне будет свежо и весело! К тому наша страна и стремится, к победе коммунизма, чтобы у всех все было. Матюшин запомнил душой тех пьяненьких от простого чая зэков, но случилось ему стоять на своей точке и засечь, как двое заключенных, вышедших из цеха, разожгли посреди белого дня костер. На пустыре, совсем близко к запретной зоне, устроилась от заводика свалка металлолома. Давно он приметил с вышки бесхозную железную бочку, что стояла всегда на одном и том же месте, хоть ему чудилось порой ночами, будто б кто-то прячется в ней, подкатывается. Эти двое бродили мирно подле бочки, но неожиданно из нее изрыгнулось пламя и повалил черный дым. Матюшин тогда и проснулся, увидал дым, огонь - и зэков, что стояли уже у бочки и не отходили, будто грелись. Это было первое происшествие, застигшее его на болотной этой вышке. Если б зэкам сказали пожечь заводской мусор, но ничего они не жгли, да и холодно не было летом, чтобы греться. Они стояли и глядели, а бочка чадила. Матюшин взялся за тяжеленную трубку связи и доложил в караул. Спустя время из распахнутых ворот цеха выбежал в мундирчике надзиратель. Он подбежал к зэкам и, было видно, стал с ними говорить. Посреди этого почти приятельского, издалека, разговорца рука его резко спрямилась в локте - и зэк, которого он ударил, повалился на бок. Контролер стал обходить его кружком да пинать. Другой зэк остался в стороне и глядел на это. Контролер попинал еще лежачего, запылил его и мирно пошагал в цех. Забитый поднялся сам. Постоял. Теперь они стояли, как разные половины, один - в золоченной от пыли робе, другой - нетронутый, черный. Матюшину ж почудилось, что зэки стоят и глядят на него, обернувшись к вышке. Потом они отмерли, закопошились, лениво черпая под ногами песок, подходя к бочке и бросая по горсти в огонь. Тушили. Когда потушили, поплелись в цех и больше не вернулись. IV Первого числа августа в роту привезли получку. Выдали ее в канцелярии, а взвод заступал на зону, и получку уносили мертвым грузом в караул. Помогалова уговорили, чтобы он отпустил хоть одного человека, конфеток прикупить да и за сигаретами, иначе выходило еще сутки ждать. Матюшину так хотелось скорей закурить, что он и вызвался ходоком в магазин. Ходить до поселкового продмага из караулки было метров двести - перейти дорогу. Он вступил в магазин, куда нога его еще не захаживала, и захмелел от духа и при виде томящейся на прилавке колбасы. Эта колбаса отчего-то сразу полезла на глаза, и также сразу он вспомнил ее: точно такую ели тогда в тамбуре морячки. В поселковом магазине было куда веселей и богаче, чем на станции. И строился здесь у прилавка другой народ, будто свой. Люди мигом прониклись, что пустили солдатика на минутку из караулки, да стали пропускать силком вперед, чтобы он выбрал, что ему надо. А продавщица радушно поджидала. Он протянул общие деньги и сказал про кило шоколадных конфет да сигареты, а сам глядел, оторваться не мог от колбасы. В тот миг дал он себе волю подумать, что возможно взять хоть кусочек. Продавщица обслужила и ждала, что он еще скажет, видела, что пялится на колбасу. Люди стали подбадривать: - Хорошая, хорошая колбаска, солдатик, целиноградская! И продавщица так посоветовала: - Чего, миленький, да ты бери, кушай, рассчитаешься потом. Матюшину почудилось, что колбаса стоит вовсе мало денег, а еще пронзил его голод от ее позабытой, лоснящейся жиром красоты. Уйти без нее он больше не мог. Думая, как сказать, отчего-то постыдился мельчить перед людьми и спросил, себя не помня, килограмм, но, покуда продавщица завешивала, он увидал уже белый хлеб, молоко, и вместе с колбасой они родили в душе его наконец такой покой, что он, уже не задумываясь, за них расплатился. Всего выходило, что растратил он своих три рубля. Но, думая об оставшихся деньгах, больше он даже не жалел, что потратился, - их хватало и покурить, и на внешний вид. Он вышел во сне голодном из магазина, нагрузившись едой, но постиг с отчаянием, что должен возвращаться теперь с колбасой в караулку, откуда его только и отпустили сбегать в магазин. Он огляделся и потихоньку пошагал через поселок, выискивая глазами, где можно на минутку укрыться, но прошел его насквозь и оказался в огородах, уже в степи. Тут он увидал то ли окопчик, то ли воронку в земле и спрятался там на земляном сухом дне, чувствуя уже и волнение, будто за ним гнались. После первых, самых прожорливых минут он глотал хлеб и давился - было еще голодно, хоть всего оставалось вполовину, но утробушка будто б обернулась твердым дном и упиралась еде. Хлеб он не доел, бросил в яме, но молоко все ж залил в глотку, вылез и, шатаясь пьяным, боясь сам себя, побрел обратно через вымерший поселок в караулку, держа с тошнотой общий куль шоколадных конфет. Он не мог видеть своего сизого, отравившегося лица, но в карауле, где его только успели хватиться, Помогалов живо взялся хлопотать, так что Матюшин поневоле наврал, что стало ему у магазина плохо. Но тогда вцепился и вздумал его Помогалов лечить марганцовкой, приговаривая, разбавляя целый графин воды: - Самое верное средство, если отравился, да вообще блевать полезно, обновляется организм. Йоги, говорят, по сто лет живут, а почему? Съедят зернышко и, как кошечки, культурно выдавливают из организма. От нее, от марганцовки, сразу ж облегченье наступает. Ну ты, олух, чего глаза вылупил, пей, говорю! Он залил в глотку стакан, но Помогалов обидчиво удивился и сказал пить еще больше, до полграфина. В помещении начальника ошивался китаец, ждал что-то отнести в роту, и старшина подрядил его на помощь, отвести валящегося с ног больного в нужник. - Два пальца в рот - и начинай за жизнь бороться! - покрикивал он бодро. - Гляди, чтоб он мне башкой тудась не сыграл. Китайца, верно, заворожила болезнь Матюшина. Он продвигался с ним терпеливо шажками, пыхтел и подпихивал плечом, не давая закружиться и упасть. Нужник таился тут же, в караулке, и хоть Матюшин понимал, куда тащиться да про два пальца в рот, но остального еще не понимал. Китаец, хоть неохотно было мараться, одолел себя и взялся помогать ему до конца. Но испугался и замер, когда рвануло из больного белым хлебом да заглоченной колбасой. Когда поднял Матюшин взмокшее от потуг лицо и вздохнул, китаец стоял в шаге от него, молчаливый, и дожидался только вывести. А он готов был умереть, но чтобы не выходить больше наружу, постигая по взгляду мертвоватому китайца, что и в глазах всей солдатни подписал себе приговор. Он дернулся и срыгнул младенчиком уже молочную кашицу, но полез мыча в карман, выдернул в кулаке все деньги, что были, разжал дрожащую руку, как есть, с копеечками грязными меди, чтобы увидел их китаец, - тот, понимая, что делает, молчаливо взял, сосчитал, но остался неожиданно довольный и до копейки сгреб в карман. Постоял, глядя с проснувшимся удивлением, и только вдруг ущипнул, прежде чем смог уйти. Оставшись в парашной комнатушке, Матюшин потащился к тазу умывальника, залез головой под ледяную воду, что сморкала из ноздреватого крана, и потихоньку начал оживать. Умылся, зализался, пошагал, чуть робея, в караулку. Но китаец давно отправился в роту. Помогалов же был доволен его свеженьким видом да расхваливал, не унимаясь, марганцовку, и ничего в караулке за это время не изменилось. Ночью, когда в караулке не сыскать было живой души, раздобыв карандаш и клочок хозяйственной, будто б из опилок, бумаги, Матюшин накарябал весточку в Ельск. Клочка хватило, чтоб сообщить, что жив и здоров, да взмолить выслать десять рублей, срочно ему нужных, как жизнь. Слезы дрожали в его глазах от мысли, что клочок этот будут держать в своих руках отец и мать, будто б и сам касался не бумажки, а заскорузлых рук, да не мог от них никак оторваться. Однако ж дармовой копеечный конверт отбыл по адресу чохом с другими солдатскими письмишками, так что отмирало тоскливо сердце, как неспешно и долго с почтой уходили отпущенные прогуляться на станцию двое зверей. Дни превратились в томительное щекотное ожидание. Письмо из дома послушно притекло в руки. Конверт был крепко склеен, так что пришлось рвать терпеливо, но вложено не оказалось даже рублика. Только исписанный кривобоким бережливым материным почерком лист бумаги. Но и в том, что отписывала Александра Яковлевна сыну, - ни словечка, ни душка не было о деньгах, что он просил срочно выслать. Мать докладывала свой день, что она с утра сделала, будто только о том и было в ее голове; прописала, что они довольны с отцом, что он жив и здоров, чтобы бросил хоть в армии вредить здоровью - курить; да в конце было так: "Пиши нам, Васенька, желаем тебе здоровья, счастья, успехов в труде и в учебе". Мать отошла сама собой, он и позабыл, что она там писала. Он видел во тьме лицо поджатое смуглое отца, слышал его ласковатый голос, какой стал у него после смерти Якова, - вот гляди, говорит, а сам десять рублей только и жалеет; ночью в караулке, лежа на нарах средь сдохшей солдатни, Матюшин глухо плакал, покуда не проклял вдруг со всей ясностью отца, - и сам сдох, уснул. С полночи заступил на родную свою вышку. Погода была ясной. Огоньки тихие зоны, похожие на светляков, да яркая россыпь небесных звезд видны были так зримо, будто с близких берегов, и воздух ночи протекал меж ними живой полноводной рекой и светло запруживался в бескрайней степи. Матюшин проснулся и после опустошения да крушения, которых уже не помнил, блуждал до рассвета по той реке, будто на лодочке, больше не ведая горя, и вплыл в дымные великие ковши тумана. Забрезжил бледный пустой свет. Туман дурманяще пахнул табаком, будто б курили в степи. Матюшина томило уж сколько дней без курева. Он дышал с голода туманом, и было непостижимо подумать, что можно добыть сигарет. Когда рассвело, станцию огласила первая, самая ранняя электричка. По дороге от поселка пошагал человек. Видя с вышки этого человека, Матюшин обрадовался ему после ночи, но приметил вдруг, что пускает он дымок - шагает и курит. Путь его в то время поравнялся с вышкой, и не иначе как от одиночества, глазея снизу на обернувшегося близкого солдатика, взмахнул он навстречу рукой. Если б он не взмахнул, Матюшин не сделал бы того, что случилось уже само собой, слово за слово, когда позвал он человека и мужичок виновато на дороге остановился. - Курить есть? Подбрось, выручи! - Да как же она долетит? - задрал голову мужичок, но готов был удружить и топтался подле забора. Это и было понятно, но Матюшин жалел одуматься, а мужичок стоял так близко, что сил не было его упустить, да еще хотел тот помочь, и позвал: - Ты хоть подойди, тут вот щелка есть. До соседних вышек метров по двести. Соображая с опаской, как бы не попасть на глаза, он уверился, что видно было размыто одну конурку. Если что и могло устрашить Матюшина, так это то, чтоб человек не оказался вертухаем или офицером из лагеря, но вида мужичок был самого простого, работящего, а шагать в такое время на станцию офицер или вертухай все же не могли. Дело было в одной минуте. Он слетел на тропу. Мужичок боязливо просунул в щель папиросу, сам волнуясь, и у забора, так как не было своих спичек, скоренько Матюшин подкурил от его окурочка. И разлетелись они, одинаково чувствуя в душе облегчение. Блаженной той легкости, когда пыхтел сжатой в кулаке папироской, горячей, будто с пылу да с жару, и глядел вдаль на уходящего по утренней невесомой дороге мужичка, хватило Матюшину ненадолго. Он искурил в прах папиросу, а мужичок уж успел исчезнуть, когда послышался неясный шум, идущий от караулки, и скоро на тропу выбросился, как со дна морского, бегущий сломя голову, гремящий железно автоматами наряд солдат. Он увидел бунчук антенны и рацию у одного за спиной, увидал фуражку, задратую от ветра, Помогалова и захолодел, думая не иначе, что где-то на периметре лагерном совершился побег. Бегущая толпа схлынула под его вышку и встала безмолвно, будто б отдышаться. Но никуда они дальше не побежали, а глядели на него зло и удивленно с тропы. Помогалов поправил фуражку и не спеша уже стал подниматься, крикнул с угрозой отворить дверку, будто он не стоял часовым на вышке, а заперся и держал против них оборону. Поведя в напряженной тишине носом, точно пожарник, Помогалов почуял горелое и успокоился. - Ну что, сука, хорошо покурил? Знаешь, что за такой перекур бывает? А за куревом куда, на зону, что ль, ходил? Что курил, травкой балуешь? Поняли... Играем в молчанку... Старшина сошел тяжеловато с вышки, больше ничего не говоря, и наряд пошагал обратно по тропе к караулке. Матюшин достоял смену. Когда сменяли, то солдаты, уже новые, пялились на него и молчали чудно, будто сговорившись, а потому молчание это походило на шуточное. Он даже поневоле разок улыбнулся, глядя на их чудные лица. Все знали, что он сбегал с вышки за куревом, но не знали, куда сбегал и что там курил, а сам Матюшин и не понимал, отчего подняли караул по тревоге, отчего повскакивали и прибежали с рацией под его вышку. В караулке старшина его все же наказал, но наказание это показалось опять же шуточным - чтобы он кирпичом отскоблил в нужнике две чугунные параши. До того он ни разу не опускался драить парашу, но все видели, куда отправился он исполнять с кирпичом в руках приказ старшины. Покуда он драил, никто не сходил даже по нужде, кроме самого Помогалова, что сел перед ним не стесняясь и только беззлобно посмеивался, утяжеляя поневоле или же с целью воспитания эту грязную, тупую работу, да приговаривал: - Извиняй, сынок, стало невмоготу. Мое говно здеся не чужое, сам понимаешь. А курил-то что? Ну, помолчим тогда, помолчим... Посреди дня, а он еще не отбыл целиком наказание, потому что отлучался и снова заступал в свою смену на вышку, в караулку явился Арман - верно, происшествие было такое, что его давно поставили в известность, он обо всем знал. Он приказал найти замену, отослать без оружия в роту и тут же ушел. Окликнутый старшиной из нужника, Матюшин услышал от него приказ замполита, был отпущен из караула и пошагал одиноко в казарму, где поджидал его дневальный, пиная тазик с тряпкой, чтобы мыть начал полы. Думая, что это продолжается наказание, Матюшин сбросил китель, чтоб не замарать, и ползал с час на полах, выбегая к летнему умывальнику сменять воду в погнутом алюминиевом тазу. Бегая так, он повстречался с Карповичем, которого давно позабыл и вот уж месяц виделся только на разводах в карауле. Тот остановился, никуда не торопясь, и грустно на него поглядел. - Как у тебя дела, слышал, устроил на зоне заварушку. С твоим делом решили, больше в караул не пойдешь. Арман хочет сделать тебя вечным уборщиком, так что думай, хитрый малыш. Матюшин отвернулся и пошагал домывать казарму, чувствуя ознобисто спиной, что провожает тот, глядит вослед. Вечером же на поверке Арман сказал вышагнуть из строя и объявил первому взводу, что до конца службы Матюшин не будет ходить в караул. А потом и второму взводу, на другой день, тоже приказав выйти перед строем, объявил, что назначает до конца службы Матюшина вечным уборщиком, что таким, как он, нет места в карауле и что таких, кто вступил в незаконный сговор с заключенными, теперь будут расследовать и судить. В воскресенье вместо бани повезли в военную прокуратуру. Ехали в Караганду на автозаке, в той же каталажке, прикрепленной для перевозок этапных к роте, и отвозил его снова старшина, но молчаливый и злой, зная уже, что послал его замполит в прокуратуру даром, только б попугать солдат. Матюшин же был рад, что дождался хоть этого события, чувствуя себя похороненным заживо и оболганным все эти дни, которые выставлял его Арман, будто уродца, напоказ. Он знал, что ни в какой преступный сговор не вступал, да и не понимал, так до конца и не понимал, что же это такое, в чем его обвиняют. Двухэтажный старый особняк прокуратуры походил на курятник или хлев, пахнул землей и насквозь - даже летом - простыл и загнил, так что ступал Матюшин по скрипучим дощатым его полам со страхом, что они развалятся, с удивлением разглядывая двери, у которых сидели болезного вида солдаты, ожидая приема, как у врача. Дежурным следователем оказался молоденький лейтенант, худой, с востроносым лицом, который радовался, что у него родился прошлой ночью сын, и устало глядел бессонными глазами, стараясь вникнуть в бумагу, присланную с Матюшиным, поневоле начиная допрос. Помогалов сидел подле на стуле и извинялся. Через три слова выяснилось, чего Матюшин не знал, что в то утро сработала на дверке его вышки блокировка, которая и подала в караулку сигнал. Лейтенант глядел на него и не верил, что караульный солдат не знал о таком сигнале тревоги. Матюшин же сознался вдруг, что открывал и закрывал дверку - сбегал под вышку по нужде. Помогалов гаркнул на него, застыдившись, да засобирался уезжать, вскочив со стула и начав крыть своего замполита, что сделал из него тут, в прокуратуре, дурака. Лейтенант его пожалел и кивнул на Матюшина: - Ну, хочешь, батя, выйди проветрись на часок, счас мы из него выбьем, по какой он нужде ходил. - Ясно по какой, по малой! Это он не дурак... - отмахнулся в сердцах Помогалов. - Да ничего только вы из него не выбьете, гляньте, из такого и пылинки не выбьешь-то. Это французики, кто не понимают, вот кого надо учить, бить их мордой об стол. У них, вишь ты, все были офицеры в роду, наполеоны хреновы, а сам же хаживал солдатиком, Арманишка, в таком же конвойном полку, едал эту паечку, это он только для виду, что не знает, откудова она такая! V И потекло в дремотной возне его времечко. Матюшин скоро устал следить за собой и опустился, бросив каждый день стирать обросшую грязным салом гимнастерку и надеяться, что Арман его простит, отпустит снова служить, да и внешнего вида этого с него больше не спрашивали. Солдатская гимнастерка, как и должно было, превратилась в помойную робу, которую справней выходило даже таскать без ремня. Скоро он стал на подхвате у Гаджиева в столовке, мыл и там полы, котлы, носил отходы из столовой на свинарню, где в хлеву был уж на подхвате у свинопаса, тупого зверя. Ротная свиноматка давно дала поросят, которые вовсе не росли, мелькали и тут, и там, похожие на облезших собачек с хвостиками, волоча под собой грыжи, огромней их тощих животов. Зверь боялся своих свиней, и, когда разбегались у него поросята, Матюшин бродил за ними по расположению, покуда всех не отлавливал. Арман же приказывал дневалить вечно и ждал только того, чтобы он ослушался, а ослушаться у него уж и не было воли после всех этих месяцев, да и сил. Он только не давал себя солдатне бить и если кто-то лично хотел заставить его услужить, сдавшись однажды только перед китайцем. Дожо непонятно дружил с инструктором служебных собак. В роте был вольер для них, свой мирок на отшибе - огороженный рабицей выгул, где даже росли свои яблони, сараюшка или клеть четырехкамерная, где держали овчарок летом, и пристроенная к вольеру, так что только через вольер и возможно было в нее зайти, зимняя дачка. Инструктор все хотел приказать, чтобы убирал у него за овчарками. Но было, что Матюшин сцепился с ним. Тогда объявился Дожо, настиг его в безлюдном месте, стал щипать уже со злостью и шипеть, чтобы он отныне каждый день ходил убирать в собачий вольер и слушался инструктора. Инструктор сам только давал жрачку овчаркам. Варил кашу в бочке и с отходами мешал. Это ему нравилось - костерок разводить, дышать на воздухе кашей. Овчарок Матюшин через время стал узнавать, различать по характеру. Кобель, черный немец, которого и кличка была такая, невзлюбил его навроде инструктора, да он и был его любимчиком, если костка - то Немцу. Были еще две молоденькие глупые сучки, что облаивали Матюшина, только он подходил к клетям, и хоть сидели в камерах по разные концы, но бросались в один миг и лаяли вместе, заодно и утихая. Самой хорошей была старая, послужившая сука. Она покойно лежала, сложа у морды лапы, когда он входил в клеть, и, глядя на веник, понимала, что солдат пришел убираться. Потом так пропах Матюшин их дерьмом, что она, верно, считала его даже не солдатом, а ходящей на двух лапах такой же служебной собакой. В ее камере всегда мог Матюшин отдохнуть, перекурить. Она стерегла глазами каждое его движение, и если чего-то переставала видеть, то поворачивала голову, но от этой ее любопытной слежки и делалось Матюшину неодиноко. А еще овчарки по-разному гадили, кто как, и хлеще да поганей других, верно, оттого, что кости жрал, загаживал клеть Немец, отчего веник только размазывал по доскам и надо было если выметать, то с водой. Наводить порядок у этих четверых живых Матюшину однажды перестало быть тяжким. Он понял, что делает за них то, чего они сами-то не могут, как за детьми. Инструктор почуял это и все норовил придумать работку погаже, но была у него человеческая черта: он ревновал, близко не подпускал солдатню к овчаркам, да и овчарки сами не очень любили солдат. А видя, что Матюшин полюбил овчарок и старается, инструктор поневоле, хоть и был до него злоблив, пускал его в вольер, когда б он ни захотел. Матюшин спасался здесь, когда надо было чего-то избежать, чего он не хотел делать. Он сбегал в вольер от всех поверок, пережидал кормежку, чтобы не быть со всеми и не становиться в своей робе в их строй. За то время он успел получить еще одно письмо из Ельска, носил его не распечатывая при себе, но потом утопил без сожаления, когда стоял по нужде и нечаянно подумал, что письмо можно в той дырке непроглядной вонючей утопить. Навещал же его из роты один Карпович, он отчего-то тоже свободно входил в вольер, инструктор уводил его всегда в зимнюю дачку, откуда они выходили минут через пять, и то выходил Карпович побитый, затаившийся, то улыбающийся, но что они делали, Матюшин не понимал. Карпович сам по себе оставался ему непонятным. Выходя спешно из дачки, он никогда не шагал своей дорогой, а подсаживался к Матюшину и заводил долгие, куда дольше тех пяти минуток, разговоры, которые раз от раза затягивались и будто б сдавливали его, исподволь да потихоньку душили. Карпович то жаловался, то хвалился и всех называл скотами, доверяя теперь ему знать о людях самое худшее, что было известно, чудилось, ему одному. Однажды он рассказал, что устал, хочет сбежать из этой роты и что на такой случай припас дурачка Дыбенку, который ему-то послужит: взбесится, когда Карповичу будет надо, да так, что изобьет посильней - и в больничку, а там уж, подальше от роты, Карпович сознается, кто его избил, да разыграет из себя изувеченного армией. Он поверил тогда Карповичу, хоть понимать и знать, что держит тот про запас, было тошно. Отчего, сам не ведая, Матюшин стал скрывать эту тайну в себе и ждать, когда Карпович сбежит. Он мирился уже с ним из-за этого своего ожидания, будто Карпович должен был исполнить неведомую его цель. Ремонт из зоны переполз в казарму, так что ходили в нее по сходням через окно, попадая сразу в спальню, перегороженную лесами, сдвинутую в угол. Красить и белить водили расконвойников, они бродили по казарме и нудили у солдат то спичек, то сигарет. Спали из-за нехватки места уже по двое на одной койке. Уехал первого сентября в отпуск Арман, исчез из роты, как исчезли из нее чистота, покой, порядок. Когда ж не стало и этого человека, то мокрые уборки в ремонтной грязи, лазанье в окна, спячки вповалку лишили Матюшина чувств, мыслей, желаний, и он только ждал чего-то заунывно, каждодневно, что уже витало в этом чужом, новом от сохнущей свежей краски воздухе, будто б конца. И в то время Карпович начинал уже злить его пустыми разговорцами, точно б отсрочками. Он должен был давно исчезнуть, бежать. То, что болтал Карпович по-прежнему, жалобы его, начинало рождать неизъяснимой силы злость, они были как из другой жизни, чужие и ненужные, полные всякого мелкого барахла. В тот день Карпович сознался, что давно достал себе на зоне костюмчик и хранит его у повара, у Гаджиева, сегодня же Гаджиев присвоил вдруг этот костюмчик себе, обещал отдать за него деньгами, но даже их сразу не отдал, отсрочил до осени, до своего дембеля. Когда он рассказывал об этом, то лицо его багровело обидой и страхом, и он уже расставался с костюмчиком своим, даже с деньгами своими, но пожалел, что не захотел хранить костюмчик на зимней даче, у инструктора, чтобы тот не провонял псиной, да и тут же позабыл про него, доверяя Матюшину свой новый план, что хочет остаться здесь, когда выйдет срок службы, старшиной или прапорщиком и зажить, как сказал он, "тихой жизнью". При тех его словах что-то сделалось с Матюшиным - он перестал видеть, перестал слышать, чуя только одну озверелую злобу к этому человечку, и бросился его избивать. Из зимней дачки на вопли Карповича подоспел инструктор. Налетело еще солдат, со двора. Карпович валялся на земле с окровавленным лицом, таращился, ничего не постигал. А солдаты, собравшись, стали Матюшина бить без роздыху, и он очутился, забитый, в пустующей камере, - овчарка служила, взята была в караул. Матюшин не мог говорить и просидел в конуре, покуда сам инструктор, как за хорошее поведение, не выпустил его. Старался он узнать, выспрашивал у Матюшина и ничего не узнал, но отчего-то был доволен. Взвод ушел на зону. Матюшин прожил эти сутки, бродил с тряпкой да тазиком. Потом взвод вернулся, и в оружейке, когда выстраивались в очередь, сдавая дежурному офицеру под роспись патроны, Карпович начал метаться да орать: неизвестно, где и как, но за сутки из его рожка исчезли три боевых патрона. Дежурный быстро отогнал его и приказал свободным солдатам его держать, поскорей оканчивая, чтобы запереть оружейку. Сам испугавшись, когда запер, налетел на Карповича да стал бить, но с налету вышиб из него только слезы да стоны. И знали в роте только одно, что потерять патрон из рожка невозможно. Матюшин очнулся оттого, что кругом все было напряжено страхом, как если бы патрончики должны были в кого-то выстрелить. Это было такое ощущение, будто он оказался в казарме совсем один и бродил в ее вымерших стенах, посреди ремонта, похожий даже не на человека, а на мышь или таракана, на одинокую живность. Страх схлынул, когда Карповича повезли в полк, в особый отдел, и он не вернулся в роту. Матюшин видел его мельком, когда уже уводили его из казармы; он глухо, быстро шагал, глядя в землю, точно бодая головой впереди идущего неизвестного офицера. Пустота после Карповича вплыла странной тягостью в овчарочьем загоне. Это было место, куда чаще всего он захаживал, но Матюшин распознал, как томилось и зрело что-то иное, где-то совсем близко, точно шарила, бродила по затаившемуся выгулу его душа. Инструктор то и дело поглядывал на него таким же шарящим потусторонним взглядом, как если бы подозревал, опасался. Он больше не шастал в дачку, и Дожо отчего-то его не навещал. В собачник наведывался украдкой Помогалов, и после каждого его, будто от выговора, прихода инструктор долгое время молчаливо злился, места себе не отыскивал - выпускал овчарок на свободу, а сам затравленно надолго скрывался в дачке. Какая она внутри, Матюшин не видел и удивился, когда инструктор с китайцем позвали его в замену: вся она была завалена списанным тряпьем, флягами да котелками, превращена от застоя в старьевку, и пустовали дырами только конурки. Инструктор ничего не боялся, протянул ему фляжку, им с китайцем, видно, обычную или даже ненужную: - Глотни, у нас такого добра много. Он ждал этого мига, устал, будто б знал про него давно, и хлебнул из фляги, чтобы больше о том не думать, но и когда глотку обожгло странным винцом, различил равнодушно, что было это не водкой да и не вином, а самодельным гонким пойлом, хоть духа его в дачке и не витало. Китаец, довольный, заулыбался. На другой день Матюшин был назначен заступать на зону - в караул. VI Он запомнил те новые сутки, самые ясные, но бесцветные, будто и беззвучные. Сдох ротный хряк; поел на свалке колючую проволоку, свинарь не уследил; дохлятину, не нужную офицерам, сварили, а густым нежным студнем, как на праздник, уедались в карауле и в казарме который день. Посреди дня выходил Матюшин отдохнуть от еды, караульного дворика стало мало, и свободная от вышек солдатня выползла наружу, на дорогу. У лагерной вахты маялись несколько безвозрастных женщин, приехавших, верно, на свиданку, мимо гулял по дороге разный поселковый народец, а у ворот дожидался автобус, к которому из зоны вынесли тело на носилках, потом еще одно. Зэки сложенные лежали тихо, были живыми, но Матюшину почудилось, что у одного, у паренька, из груди торчала железяка и он держался за нее руками. Ближе он к автобусу не подходил. Когда их стали надзиратели сами грузить, то паренек забоялся и стонал. Что же он сжимал руками на груди, Матюшин так и не мог разглядеть. Носилки клали в проход между сидений, потому автобус, когда отъехал от зоны, казался пустым, а надзиратели в автобусе не поехали, груза этого неизвестно куда не сопровождали. Позади у Матюшина была уже ночь. Старшина шмонал, старался, но тогда и ходили весь день пустые, а ночку уж промахнул он не глядя, спокойно спал, так что инструктор с китайцем, когда надо было, поднесли целехонькие фляги на вышку. После развода, в конце этих суток, Помогалов вспомнил о нем, сказал отдать Дожо все причиндалы, отпуская взвод шагать домой, в казарму. Они ж отстали, проникли в дверку лагерных ворот, оказавшись в похожем на двор глухом отстойнике, у других уже ворот: в сторожке караульной оставили здесь Помогалову передачку с зоны, скатки увесистые бледные полиэтилена, с человеческий рост. Одну взвалил на плечи Помогалов, другую он взвалил и пошагал вровень со старшиной. Кто встречался им по пути, бредущие налегке люди, уважительно загодя здоровались с Помогаловым, который уже благодарил: - И ты будь здоров! Утаскивая дармовой матерьялец, дошли они до высокоогороженного забором кирпичного дома, из тех, что выпячивались одиноко в поселке, но и скрыты были от глаз. Старшина пихнул сапогом калитку железных ворот, похожих рылом своим на лагерные, но очутились они в ухоженном тихом курячем дворике, где встречали Помогалова дочка, игравшая на крыльце с отцовой обувью, зорко молчащая перед ним умная овчарка да заспешившая на шум крепенькая кругленькая женщина, но куда моложе его возраста, отчего было даже неловко понимать, что это встречает жена. Она обрадовалась будто и всему, что увидала. Они свалили скатки у скелета свежего теплицы. Помогалов тяжело вздохнул, пошагал под умывальник. Дочка, только он вошел во двор, прилепилась ходить за ним, а солдата у себя в гостях не замечала. Жена молодая ушла в дом и вышла с куском пирога, но Помогалов выговорил ей строго: - Ты бы еще стопку ему налила, дура, чтоб выпил и закусил!.. Ну-кась, изымай эти сопли творожные, не балуй мне солдат. Старшина скинул груз с плеч и приосанился. В доме своем он казался человеком почерствей да и жадней, чем когда расхаживал на службе, с усталым понимающим видом, и ничего-то было ему не жалко. Воздух теплел и пах хлебом. Они пошагали в казарму коротким путем, через набрякшие картошкой огороды, в которых, чудилось, она уж испекалась в углях остывших земли. - Я-то не слепой... - вздохнул Помогалов. - Вижу, пролез на службу. Ну что ж, служи, покамест французик в море купается, моя сторона с краю. Но если что, сынок, сниму шкурку да сушить повешу, помни Карповича! Этот доигрался, дурачина, смотри и ты не доиграйся, а то вытащут ночью и у тебя. Пойло гнали и в грелках, и во флягах, точно все запасы разгоняли по ветру, рисковали. Матюшин, страха не ведая, заказал себе на зоне новые кирзовые сапоги и поменял-то у всех на глазах свои, штопаные, каждой собаке в роте известные. От сапожек его новых не то что попахивало, а шибало зоной. Однако он уж решил, что если рискует, то ради сапог этих. Арман возвратился из отпуска, принеся со своим настроением меленькие дожди, холод, сам же загорел да подсох. Он поглядел на Матюшина на разводе, когда ждали, что рассчитает со службы, промолчал и дал заступить как ни в чем не бывало на водочную. Китаец с инструктором приуныли отчего-то, и барыжка притихла, но только на время, а деться ему с водочной вышки было уже некуда. Страшны стали даже деньги - то, ради чего бражничал. Было: страх настигал в карауле, что устроят обыск, - и успокаивался Матюшин, только утопив их в сортире. В октябре, спустя месяц, стало известно о Карповиче, что с ним сделали. Конвой ротный этапировал зэков в следственный изолятор Караганды, походя разговорились с тюремной охраной, и те похвалились, что дожидается у них суда один краснопогонник, которого сокамерники уже сделали пидором, по фамилии Карпович. Ротные как приехали с конвоя, так рассказывали наперебой, что узнали, - пугали остальных, точно кошку дохлую за хвост валандали, сами отбоявшись. Слух о солдате, которого сделали педерастом, прибыл через конвой этот и в зону, так что мстить зэкам было уж делом гордости. По ночам из караулки набирали охотников прогуляться по штрафной, где сидели отказники да воры: Дыбенко ходил по штрафничкам и потом рассказывал, как входили они в камеру, объявляли, что мстят за солдата, надевали наручники да размазывали живыми по стенкам. Подумал тогда Матюшин, что рублей сто возьмет нахрапом - и бежать. Взвихри он плату, зэки и не пикнут, барыжничать рисковей стало. Верно, и пить уж страшились, а не то что добывать. В том он и силу почувствовал, что была у него цель - бежать, бежать. Деньги в сапог - и рваться в больничку. Если словчить не удастся, то хоть голову разобьет об стену. Главное - больничка, надо, чтобы отправили на обследование посерьезней, чтобы признали негодным, инвалидом. Бежать, бежать! И месяц тот уж истекал, и все сходилось, как выгадывал Матюшин, быстрей бы в больничку, а то свистнет ноябрь, и приморозит крепче смерти зима. Он и чувствовал остро, что зима приближается. Зимы он боялся, от зимы бежал, а покуда карабкался на вышку, что ни день, как по трупу. Вышка эта у солдат всегда прозывалась водочной. Но вот как чуют, что побег готовится, подкоп роют, так и Арман будто почуял, что он решился, почти готов сбежать. Были чаще обыски, когда он ночью налетал в караулку. А еще он чуть не цепью приковал к ней Матюшина. Началась гарнизонка - от службы отходили по одному дембеля, а новых солдат в полку еще не прибыло, потому надо было чередовать, но замполит будто сгноить решил Матюшина в карауле. Он сидел уже третьи сутки кряду и не вылазил со службы, да еще вместо положенного сна посылал Арман работать в укрепления. Ремонт, что тянулся с весны, гнали по укреплениям паровозом, чтобы скорей быть готовыми к зиме. Ждали что ни день приезда комполка с проверкой, засыпали новую следовую полосу - последнее, что осталось сделать. Горы песка свезли на четыре стороны зоны и раскидывали их по цепи лопатами, а потом растаскивали и ровняли боронами. Бороны были самодельные, сделанные под людей, - к железной зубчатой свае была приварена дугой труба, что дышло. Залазили в борону по трое, наваливали