любил устраивать себе нору или домик под постелью, для чего ее нарочно раскладывали. Зазоры заделывал кубиками или занавешивал. Внутрь залезал с фонариком - это был фонарь на динамо-машинке, который светил лишь тогда, когда его жали в руке. Добывая из него свет, никак не мог уснуть. А только уставал, как укрывалище погружалось в темноту. И частенько в ней засыпал, будто слушался наступления ночи. Туда мне приносили еду, а иногда заглядывали ко мне, будто в гости, и это было самое чудное, когда я лежал в полутьме своей расщелины, а из другого мира являлось в щелке лицо матери. Еще любил наблюдать из-под постели, что делалось в комнате. Шкура медведя на полу, под ногами. Чучела птиц надо мной. В шкуре нравилась шерсть, и нравилось заглядывать в медвежью пасть. Заглядывая, вдруг ощущал ужас от мысли, что медведь и сейчас может быть живым, глаза его из шариков, стеклянные, глядели совсем как живые. К шкуре из-за этого относился все же больше как к живому существу, был с ней добрым - гладил шерстку. А чучел птиц не любил. Они, два чучела, сидели на ветках, а ветки были приколочены очень высоко, и из-за этого в них мерещилось что-то хищное. Одно чучело было белое, полярной куропатки, а второе - глухаря. Понимал, что они неживые: отец раз снял со стены куропатку и показал, чтобы не боялся, какой сушью была она набита. Одну стену в комнате занавешивала рыбацкая сеть, как бы украшала, потому что на сети этой были развешаны засушенные рыбы, разные кораллы, морские звезды, крабы - все отцово богатство. Я любил обламывать кораллы и любил, когда отец с упоением рассказывал о них, об акулах и крабах, будто бы поднятых тут же этой сетью из океанской пучины. Он забывался и начинал жестикулировать, показывая, какие огромные в океане ходят волны, как огромны океанские глубины, и это словцо, "океан", сделалось в моем сознании подобием чего-то чудовищного. Рыбы океанские, хоть многие из них выглядели и впрямь чудовищами, однако не отпугивали: живость являлась разве на то время, когда о них рассказывал, махая руками и сверкая глазами, мой отец. Рыбацкая белая сеть скрадывала стену, этой стены поэтому я никогда в комнате не ощущал. У той стены стояла кровать сестры, там она спала, как чудилось мне, далеко-далеко от нас с матерью - наша с мамой кровать была на другом краю комнаты. Сестра казалась мне чем-то одним с этим миром, хоть она тех океанских чудищ, чьи мумии висели над ее кроватью и воняли чем-то затхлым, вовсе не любила, как и многое в доме. Я долго не понимал, что у сестры был другой отец, не понимал, даже зная об этом, потому что никогда этого человека не видел. Живя в своей квартирке, тот дом, внутри которого она находилась, ощущал я извилистой башней, уходящим в пустоту сумрачным лабиринтом. Дом даже не из кирпича, а из каменных блоков, отвесный, как пропасть. Окна сверкали на солнце, будто бойницы. Серая стена его упиралась грудью в проспект, который казался, если глядеть из окна комнаты на дно этой пропасти, разве что ручейком. Мы жили на проспекте Мира. Со дна пропасти курились с неумолчным шумом пыль и гарь, так что в квартире никогда не открывались окна. Грязные и пестрые ручьи из машин текли в разные стороны, а зимой от них валил со дна пропасти белый пар. Ночью отсветы фар с проспекта проникали в комнату и проходили светлыми лучами по потолку, смывая с него темноту. У окна я просиживал много времени, наверное, потому, что видел еще толпы и толпы людей, то являвшиеся, то исчезавшие в дверях дома-близнеца напротив. Потом узнал, что эти двери - вход в метро, под землю. А прямо под нашей квартирой был магазин, который назывался "Cвет". Наша квартира не имела замка: однажды выломанный, беззубый, существовал он как на пенсии по инвалидности. Изгоями в подъезде жила наша семья, а еще Иван Петрович и Стас со своей женой Ритой. Это были пьющие и вечно безденежные, неправильные люди, что нарушали покой да устои дома. этих людей я видел - они часто оказывались у нас в квартире, а я у них в гостях, и они были живые. А сонмы других жителей дома, бесшумные и невидимые, как привидения, были все равно что мертвы. Эти мертвецы оживали, когда наезжала моя бабушка Нина. Шумная, тучная, стремительная, она, оказываясь в доме, принималась за все хвататься. Хлопали дверки шкафов, гремела посуда, чавкал холодильник. Квартиру, в которой мы жили, бабушка считала своей, она оставила ее нам. Мой отец был ее единственным сыном. Тогда я не понимал, отчего ей было все известно об отце. Стоило ему набуянить в доме, как она тотчас приезжала. Когда она появлялась, мать не желала с ней разговаривать и вместе со мной и со старшей сестрой закрывалась в маленькой, только нашей комнате. И были слышны лишь ее ругань с отцом да трубные какие-то зовы. Она хлопала дверью и пропадала, но я знал, что бабушка еще не уехала, что она где-то там, над нами, наверху, где жили "израилевские", "казинниковы", "люрюхины". Всякого человека она так или иначе старалась превратить в снабженца, то есть извлечь из него какую-нибудь пользу для себя, пусть самую ничтожную. Самую ничтожную пользу, наверное, имели те, кто снабжал ее телефонными звонками, кого сама же просила шпионить за отцом. Она свято верила, что задаром или ни с того ни с сего люди не станут ей делать ничего хорошего. Могла одарить и так обязать человека помогать себе, а могла притвориться жалкой, чтобы из жалости ей и докладывали все о сыне. Потом она ходила по этим же самым квартирам и замаливала его грехи - отца прощали, опять же, жалея ее. Это означало, что при следующем скандале уже не вызывали милицию, что и было для бабушки Нины самым важным. Она отнюдь не презирала своего сына, а еще безысходней любила, переживала, мучилась. Презирала же она тех, кто окружал в этом доме ее кровиночку и докладывал ей из жалости о его житье. Возвращаясь, она пила на кухне чай, чтобы успокоиться, и неустанно припоминала вслух, кто и что сказал ей дурного о сыне, будто отважно ругалась с этими людьми. Это ее чаепитие редко когда заканчивалось мирно, потому что принималась она под конец ругаться и с отцом, не разбирая слов. Бывало, она будто прогоняла отца из дома; он уходил, чудилось, навсегда, в чем был. Тогда и она мигом собиралась, уезжала, хлопая дверью. Отец возвращался поздно вечером или даже ночью. Обычно, когда обо мне все забывали, я тоже старался пропасть из дома; вышмыгивал за дверь и, как чужой, прислушивался к тишине в своей квартире, ожидая, что это исчезновение все же поднимет переполох. Но, стоя столбиком на лестничной клетке, чаще всего уставал ждать и возвращался обратно. Мне было некуда идти. Рядом, по бокам - соседские двери. За ними тоже нет шума. Дом погружал в свою дремоту. Сильные, старые, гулкие стены. Пахло пряно запустением - серые мыши владели домом, из каждого угла слышался их ветошный душок. Зияли пустынные лестничные пролеты, окружая зарешеченную шахту, по которой поршнем ходил лифт. Змеиное движение этого лифта по черным стальным канатам, сам он по себе - все это было для меня тайной. Лифт уходил туда, где я никогда не был, - высоко в лабиринт, куда я заглядывал, задирая голову вслед за его уплывающей в ровном гуле светящейся кабиной, но не видел конца. Видел я в окошках мертвенные округлые лица людей, они глядели из светлой углубины, как из воды. Наш этаж был таким, куда лифт на вызов не приходил, и на том вечно маленьком, казавшемся отчего-то ненужным, лишнем этаже обрывались, делались неприступными для меня ступени дома. Над головой нависала вся его громада, а я стоял на пятачке у дверей своей квартиры, чтобы в этом доме не пропасть. Я не смел и ступить в кабину лифта, именно что не смел - всегда стояла на страже консьержка и прогоняла от его дверки, зная, где живу, - на третьем этаже; и все пугали, рассказывая, что нельзя открывать эту дверку, иначе провалишься и случится самое страшное. Что там, за дверкой, кроется бездна, это я ведал уже и сам, когда вжимался в решетку и видел бесконечный зарешеченный со всех сторон провал, похожий и на тупик, откуда бездомно дышало что-то неведомое, нечеловеческое. На самом гранитном дне дома жила в стеклянной будке Старуха: в будке той было видно топчан, стол, железную черную лампу, что следила даже посреди дня своим раскаленным недремлющим оком, чудилось, за самой Старухой. Я думал, что это не иначе квартира ее и что она такая бедная, но и вечная, бессмертная. Как бывает, старух этих, консьержек, было две - злая и добрая. Хоть могло их смениться и больше, пока мы жили в доме. Злой я вовсе не помню. Та, что добрая, с седым легчайшим чепчиком волос, нянчила меня в коляске - она сама любила об этом вспоминать. Ей оставляли внизу коляску, и она бралась за ней следить, то ли из жалости к живому крохотному существу, то ли из снисхождения к взрослым, нелюбимым в этом старом сановном доме людям. Старуха всегда имела для меня про запас конфету. Этих ее старушечьих конфет я не любил, как не любил с детства жалости к себе и к своей семье. Но когда она ходила отпирать двери, жалко выскакивая по звонку из своей конурки, шаркая тапочками, - тут она становилась мне родной, и любил я всю ее немощь и глупое усердие, а входящих в дом, тех, кому она услуживала, встречал волчонком. Эти люди садились в лифт и пропадали из моей жизни, всякий раз будто навечно. Соседей я никогда не видел и не знал, что это были за люди. Двери высоченные, из двух массивных створок, будто два исполина стоят на посту в дубовых, до пят, шинелях. Лишь однажды увидал в одной двери щелку. Из щелки чуть заметно сквозил свет. Я подкрался ближе, не удержался, сунулся вовнутрь и провалился за порог этой чужой квартиры. "Кто там? - раздался откуда-то спокойный ровный голос. - Варвара Ильинична, погляди, что там такое?" У меня не было духа бежать, да и голос этот будто поймал меня, как мушку, в свою томную паутину. Зашаркали старушечьи шаги и вышла из-за угла, из темноты на свет, озираясь пугливо в коридоре, похожая на пичужку старуха: небольшого росточка, в пушистой домашней кофте, с очками на носу. Она глядела то на меня - на комок живой в углу - то на распахнутую настежь дверь и растерянно что-то соображала, опасаясь напугать, сделать со мной что-то неловкое. "Это, Илья Петрович, мальчика соседского к нам занесло. Дверь-то я не захлопнула, ну и растеряха!" "Мальчика? - Голос с радостной охотой распахнулся мне навстречу, и я с удивлением услыхал свое имя: - Олежку, что ли, маленького? Нины Ивановны внука? Ну, веди его, веди же, я хоть на него погляжу..." Старуха неловко поманила меня, чтобы закрыть дверь, глядя с жалостью и не зная, что сказать мне для начала, такому неожиданному да самозванному гостю. "Проходите, дорогуша... - пролепетала она. - Проходите, проходите, мы вам очень рады... Будем знакомиться..." Я очутился в комнате. Посреди - круглый стол, покрытый мягкой бархатной скатертью; над столом нависал абажур с кистями, обдавая кругом света, так что и комната показалась мне вовсе без углов, круглой. Воздух в комнате был непрозрачный и ощутимо сладковат, как чаек с сахаром. За столом в кресле восседал грузный старик, строгий, даже грозный на вид, укрытый до пояса шерстяным пледом. Он как-то весело, но и печально глядел на меня и подозвал сразу к себе: "Ну, здравствуй..." Меня усадили отдельно на стул, и появился стакан с чаем да невкусное - я его попробовал - засушенное печенье. Верно, я дичился, молчал, хоть все в комнате завораживало меня своей добротой, покоем прошлой жизни, и не было даже следа другого присутствия, все вещички были в комнате такие ж старенькие, как и эти старые люди. Вдруг старик сказал решительно что-то принести старухе. И на стол водрузилось нечто диковинное. "Это микроскоп... Варвара Ильинична, нам бы водички, капельку... Так-с... А теперь погляди..." То, что я увидел, заставило меня отпрянуть и тут же вновь прильнуть к глазку: там что-то плавало, похожее на рыбок. После того как я нагляделся на это чудо, старик положил под микроскоп осколочек сахара, и я увидел прозрачные горы его кристаллов. Не помню как очутился в нашей квартирке. Никто так и не узнал, где я был и что увидел... Потом бродил я подле этой двери много дней и по многу часов, но не являлось в ней щелки, а было глухо. Кристаллы и водные рыбы зажили в моем воображении сами по себе, без старика со старухой и железного уродливого аппарата. О том, что умерли наши соседи, старики, я узнал от доброй консьержки, с которой всегда о чем-нибудь говорил, потому что ей было скучно сидеть в своей будке. Она сказала, что в этой квартире больше никто не живет. И я стал думать, что смерть - это когда пустеет квартира, где жили люди. Подумал я о микроскопе, куда он делся, и обо всем, что видел в той квартире, и само собой мне представилось, что этого ничего тоже не должно было остаться. Все это исчезло, раз исчезли старик со старухой. Тоже умерло и больше не живет в квартире. Ощущать пустоту за их дверью было какое-то время любопытно. Я стукал по ней кулаком, если проходил и вспоминал о стариках, веря, что дверь никто не откроет. Но однажды поднимался по лестнице и увидел, как навстречу из этой квартиры вышли спокойно люди: мужчина и женщина. Консьержка сказала, что в квартиру въехали новые жильцы. Мысль, что в этой квартире могли снова жить, была мне противной. Я отчего-то понимал, что старики уже не знают, что их квартиру заняли другие люди. Мне думалось, что если б они знали об этом заранее, то жили бы в ней до сих пор. А так казалось, будто их обманули, а люди, что въехали в нее, взяли себе чужое, может, и микроскоп. После я много раз видел, как они входили и выходили, похожие в моем воображении на воров из мультфильма про Малыша и Карлсона. В этой семье тоже рос ребенок, одних со мной лет мальчик. Иногда я видел его со стороны, проходящего по лестнице или по двору за ручку с мамой или папой, и испытывал к нему в тот же миг отвращение и даже злобу, а он прятал глаза, или это так мне чудилось. Во дворе дома почему-то никогда не гуляли дети. От того, что я всегда слонялся по двору один, он казался временами местом наказания. Я не знал, что такое битье, даже окрики. Наказанием для меня было молчание матери, а самым строгим - это когда должен был оставаться один в комнате. В одиночестве я чувствовал только тоску, забытость. В такое время хотелось лечь и уснуть, чтобы жизнь проходила сама собой, будто и без меня. Ощущение, что сделался вдруг никому ненужным, рождало растерянность и то состояние, когда мучительно не находишь себе применения - даже своей сделавшейся какой-то нестерпимой и жгучей, будто слезы, любви ко всем, кто отгородился от тебя за стеной. Я не понимал, за что бывал наказан; понимал лишь всегда, что прощен, когда мама звала к себе, целовала и успокаивала, разрыдавшегося с концом наказания, все время которого, как это чудилось, теперь уж она должна была искупить жалостью и лаской, раз так долго не могла пожалеть. Стены дома делали двор глухим, но и гулким, похожим на дно колодца - cо всех сторон двор окружали стены. Одна стена была вечно чужой, отвесная, мертвая, без единого окна в замурованной кирпичной кладке. Глядя на нее, все делалось непонятным; зачем она есть, что скрывается за ней? И она глядела во двор с тупым равнодушным выражением, то ли рыла кирпичного, то ли бельма. Даже задирая голову ввысь, мог я увидеть только ее же грязно-желтый кирпичный свод, откуда бы ни глядел. Можно было пройти прямо под ней, почти по кромке фундамента, царапаясь плечом за ее кирпичи, ощущая над собой какую-то зыбкость, будто вся она могла в одночасье опрокинуться. Стена выманивала на проспект, чтобы увидеть, что же кроется за ней. Из-под арочных ворот нашего дома с чугунной тяжкой решеткой, как в щель, была видна темная углубина чужого двора под колпаком массивной ограды. В одно и то же время в тот двор, похожий на дыру или нору, выводили людей в одних и тех же безразмерных одеждах синего цвета. Они бродили, а чаще всего ходили кругом в одну и ту же сторону. Слышалось одно и то же бормотание или стоны. Стену своего дома я почти не отличал, наши окна выходили на проспект, а потому и не было стремления взглянуть в ее сторону. Если бродил по двору в темноте, к примеру, зимой, когда смеркалось рано, а я все не уходил домой, то сотни чужих окон, горящих, как фонари, и почти близко и очень высоко, так что делались похожими на звездочки, слезясь в глазах, - завораживали до щемящего озноба. Свет в окнах будто бы выставлял из них стекла. Делалось не по себе от ощущения их распахнутости холоду. Тянуло жалостно заглянуть в каждое окно, в каждую сделавшуюся осязаемой ячейку, подающую свои признаки жизни за шторами или просто на свету, как если бы можно было там где-то незаметно приютиться. Было еще ощущение: никто не знает о том, что я есть, будто и не существую в тот же самый миг, когда все это существует по ту сторону от меня, где так много жизни и света. Я бежал домой опрометью, оказываясь в тепле, просил всюду включить этот свет, отчего квартира, где в одной комнате обычно светила лампа на столе у сестры, под которой, уединенная ее свечением, она делала школьные уроки, а в другой, где жил отец, горел свечкой у изголовья его кровати cтаренький торшер да мерцал экран телевизора, вспыхивала и делалась вдруг похожей на новогоднюю елку. Но спустя время, когда праздничность и свежесть вдруг осыпались, она стояла в глазах новая и неожиданно чужая: стены, мебель, вещи - все проявилось как из негатива, посторонилось, выстроилось голо от пола до потолка по ранжиру. Во дворе жил свой ветер, что выдувал из воздуха пустые стеклянные колбы и потом ронял, отчего и слышался временами будто бы звон разбитого об асфальт стекла; гремел гневно нищим мусором, каждой жестянкой или склянкой и холено обтекал желтушную позолотцу домовых серпасто-молоткастых лепнин; бился с грохотом о дубовые запертые двери дома, ворота и проникал в него, крадучись, сквозь щели, дыры, гуляя после с хозяевитым гулом по этажам. Часто я видел, как ютились во дворе одинокие парочки, заблудшие с проспекта. В углу двора был закут, что весной покрывался травой, а в холода оказывался мерзлым песчаным островом средь морской серой толщи асфальтов. Там в любую погоду и время года находились скамейка, песочница, деревянная низкая горка, почти вкопанная в землю, и железные качели на цепях. Всего по одному - будто для кого-то одного. И те двое, что прятались здесь, казались со стороны тоже чем-то одним, срастались и сплетались друг с дружкой. На острове еще обитали, как живые, деревья - липы и дуб. Дуб, уж точно, был на свете еще тогда, когда не было ни этого двора, ни дома; я ходил вокруг дуба, будто по дорожке, что могла куда-то увести, и не понимал, где ж ее начало и конец. Деревья во дворе я знал каждое, от какого-то чувства, бывало, припадал к стволам, стараясь их обнять. Они то щебетали, то хранили молчание под высоким покровом своих же разлетевшихся по небу ветвей, оперенных листвой. И будто слетались в разное время года разные стайки, то нежно-зеленые, то рыжие и ярко-красные. Что деревья росли в этом месте, и спасло их, потому что там, где даже не было асфальта, стояли в ряд, казалось, наглухо заколоченные металлические домики гаражей. Они лепились к стене, за которой открывался вид на безлюдную узкую улицу, дрожащую всякий раз, когда по ней тяжко прокатывался трамвай. По одному из деревьев я научился залезать на гаражи, а потом и прыгать с крыши на крышу. На грохот выбегали лишь консьержки, пугали, грозились позвать милицию, чтобы слез на землю, но, одолев нечаянно страх куда сильнее - что мог сорваться, не допрыгнуть, упасть - этих старух, охраняющих покой дома, я не боялся, а вот слова "милиция" опасался, поэтому тотчас слезал и прятался в тесных лазах за гаражами. Когда листва замертво опадала, деревья походили на пустые разоренные гнезда. Голые сучья, хворост ветвей черно испещряли небо над головой. Ветер злился, кружась как на чертовом колесе, листья оживали, взлетали невысоко от земли, тоже кружились. Однажды такой вот осенью, когда было тоскливо, сестра научила меня делать паутинки из листьев: она умела обобрать лист до самых маленьких прожилок, отчего он делался похожим на ажурную паутину. Не знаю почему, но меня завораживало, когда листья превращались в то, чем не были. Завораживало все живое. Порой вдруг нападал на такое неизвестное мне существо, отколупывая кусок гниловатой дубовой коры, под которым оно тайно от всех жило. Жук вдруг с жужжанием на моих глазах взлетал в небо, волоча коробчонку своего панциря на тоненьких, выскочивших из-под него мушиных крылышках. Или являлась сороконожка, похожая на множество человечков, что не бросались врассыпную, а дружно, как по команде, устремлялись бежать к одной цели. Чудилось, что в них-то есть сила да могущество, а вот я сам слаб: живущий в стенах громадного серого дома-дерева, будто в расщелине коры, человечек, что появился на этот свет не просясь - так вот, как обнимал не спросясь те деревья, в которых, оказывалось, живут они в своей тайной склизкой гнильце. Праздники Не помню ни одной встречи Нового года. Не помню, чтобы мы всей семьей праздновали, когда было бы весело и все сидели за одним столом со вкусной незнакомой едой. Быть может, я не знал про Новый год потому, что отправлялся спать еще до двенадцати, и вот жил без ощущения этого праздника смены года, начала новой, неведомой жизни. Елка вырастала в квартире посреди зимы, вселяясь в стены ее как живое существо - взяли, привели из лесу, где она жила. Зеленая, колючая, вышиной под потолок. Все те зимние дни, когда в квартире нашей жила елка, я ходил взволнованный и притихший. То, что было для взрослых праздником, по незнанию делалось для меня многодневным царством ужаса, а они и не чувствовали, что праздник надобно сделать для меня понятным. Вот я приходил домой, а уже стояла в большой, в отцовской комнате елка, и отец подводил к ней силком полюбоваться, раздражаясь, что я не радуюсь, и скоро теряя ко мне интерес. Потом вдруг я чувствую, что остался один, слышу голоса в большой комнате, где елка, и меня тянет туда, где мама, сестра, но перед глазами новый ужас: мама будто вознеслась высоко под потолок и нацепляет на макушку этой елки рубиновую звезду. Эту звезду я знаю, помню - она не та, что с неба, а из жизни. Она всюду главная, всюду на виду, ее любили, как мне чудилось, все люди - и вот она в руках у мамы, так близко, и у нас под потолком! Отец развалился на диване и даже не поманит меня к себе - лежит безразлично, недвижно, будто не человек, а одежда от человека. Пол в комнате усыпан чудными блестящими маленькими игрушками: рыбки, птички, шары... Их высыпала из коробки сестра и сидит рядом с ними. Видя эти игрушки, я забываю страх, млею и потихоньку прибираю к рукам бирюзовую птичку, какую никогда еще не видел, верчу-кручу ее, как если бы хочу отыскать дырочки, и вдруг... Обрушивается гром голосов, обрушивается вся только что виденная мной картинка нашей жизни. Уже мать резко обернулась в мою сторону и взглянула пронзительно, с испугом за меня с потолочной вышины; сестра бросается на меня с обидой и близко вижу ее лицо, но какое-то довольное, некрасивое; а отец теперь садится на диване и выговаривает матери... Птичка, разбившаяся об пол, на тыщу осколков - кажется, что пылинок, - разлетелась у моих ног. Ору, реву, бросаюсь бежать, думая, что убил птичку, а это разбилась бездушная вещица, стекляшка. С тем уже пережитым горем я засыпаю, убаюканный матерью. А когда я засыпал, и был праздник. Наутро памяти нет о той птичке, потому что комната чисто убрана, а на елке вижу точно такую и еще точно такую же - будто бы снова та птичка родилась. Под елкой есть для меня подарок. Наряженная, елка добреет, похожа на чужую тетю, главным в ней делается украшенье, которым вся она усыпана с самой макушки, я задираю голову и глазею на рубиновую звезду, и ощущение, что дом у нас стал открытым для всех людей, еще сильней становится, когда приходят-уходят весь день гости. Беру у них из рук конфетки, шоколадки и вовсе забываю, чей же я, стараюсь не позабыть, кто моя мама, потому что нельзя этого забыть. А когда гости исчезают, мама остается наконец одна и больше не страшно. Вдруг в комнате гасится свет и загорается огнями елка, и горит багрово-багрово н а ш а звезда, бросая на весь потолок паучью алую тень. А где-то, ставшие тенями в этих отблесках, мои родные. Слышу смех отца - снова он тянет меня к елке, к огню этому, который он сам, верно, устроил и хочет, чтобы это видел сын. Но я снова реву, и мама меня от него отнимает. Он резко, обиженно что-то выкрикивает, что-то в тот же миг делает мне непонятное, вынимая комнату на свет, будто б из-под полы. Но теперь в комнате кажется даже тускло, не так светло, как всегда. Разноцветно тоскливо мигает стекляшками, словно наказанная и поставленная потому в угол, поблекшая сразу елка. Все недовольны. А я чувствую, что сделал плохо всем и что-то ушло из комнаты - она холодная теперь и чужая. От чувства вины брожу за отцом, куда б он ни пошел: он курит угрюмо на кухне, развалившись на другом диване, на кухонном, - обношенном скрипучем старичке, а я стою одиноко в дальнем от него краю кухни, у двери, немножко прячась за косяк, так стою, будто подглядываю из-за угла, но это вдруг отца смешит, и он громко-громко гогочет и уже не хочет от веселья курить. Вдвоем шагаем в комнату. Он упрямо гасит в ней свет и зажигает для меня елку снова, и я терплю - гляжу на эти брызги да искры огоньков, что сыплются прямо в глаза из мглы. Хватаю руку отца, которого не вижу, а только слышу гром раскатистый его смеха, вцепляюсь покрепче в эту надежную родную руку - и вот я сильней своего страха, сильней этого исчадия, этого космоса колких быстрых огней! После такого испытания тянуло в большую комнату уже на другой день, чтобы пережить все заново. Когда обо мне забывали, где я есть, но и сами - и мама, и сестра, и отец - куда-то пропадали из моего сознания, снова и снова надо было попасть в ту комнату, где в пустоте мерцали на елке гирлянды огоньков. Было ощущение, что никто в этой комнате больше не живет, даже отец. Я засыпал с матерью в одной кровати и просыпался с ней, и здесь же, в нашей комнате, в маленькой, жила с нами сестра, а отец почему-то редко когда входил в нашу комнату, и найти его было можно только на той половине квартирки. Но и своя комната, казалось, была ему до того ненужной, безразличной, что, раз потушив в ней свет и заставив гореть на елке гирлянды, он уже забывал о них или не хотел вернуть обратно комнате привычный ее облик, свет. Я заглядывал в ее заброшенное полутемное пространство, пропахшее куревом и высвеченное радужно огоньками. Только кругом елки роилось что-то живое, теплое, уже манящее теми огоньками и само по себе радостное. Такой радости, что сама по себе, нигде в квартирке, ни в каком ее уголке нельзя было отыскать - там сами по себе витали усталость, напряженная нелюбовь моей сестры к моему, не родному ей отцу и инстинктивное безразличие к нему матери, будто к обреченному. Попадая в комнату, помня, как мы были в ней вместе с отцом, в конце концов я залезал под радужное облако огоньков, чуть не под самую елку, где дышал терпким смолистым духом и затаивался, начиная вдруг осознанно переживать то время, когда никто обо мне в квартирке не помнил. Возможно, проходили даже часы, прежде чем меня спохватывались. Звала, искала мама, а я молчал. После же мог молчать потому, что пугался вдруг этой молчанки. Заползал глубже под еловые ветви и видел, как мама входила в полутемную комнату, и голос ее был уже таким громким, словно говорила над ухом. Но раз или два она под елкой меня не нашла, и я со слезами сам бросался за ней, выкарабкиваясь на свет из темноты, будто из ямы. Почему-то ясно я чувствовал в тот миг, что предаю отца в обмен на ее любовь. Ясно чувствовал, что не буду ей нужен, если не брошусь к ней сам, сам ее не отыщу. Но со стороны могло быть и вовсе иначе: могла мама знать, где я прячусь, да и все в семье могли это знать, потому и не обращали внимания, а то и подыгрывали, испытывая, как долго я вытерплю. Праздник во всем походил на игру в прятки. Его от меня прятали, когда укладывали спать. И если появлялась в доме елка, то неожиданно, будто тоже была спрятана. Прятался и я от всех -- под елкой. Прятался в дни праздников отец - уходил из дома и приходил уже какой-то другой, опять же будто спрятав себя настоящего в расшатанной, кривой фигурке, в обносившемся мятом пальто. Однажды ко мне приходил Дед Мороз. Движутся фигурки черно-белые, немые моих родных. Только что ничего не было, и вдруг ко мне подводят будто бы чучело человека. У нас ведь были чучела тетерева и полярной куропатки - вот они, и живые и неживые, то есть живое в них только снаружи, а под перьями мертво. У этого человека, что двигался мне навстречу, лицо было, будто облепленное снегом: снежная борода, бровищи, пряди из-под шапки, такие же, как и перышки куропатки. А кафтан ярко-красный - как грудка у глухаря. Дед Мороз склонился надо мной, стал ласково напевать да оглаживать, щекоча снежной своей бородой, а дух от кафтана его был, словно под ним -- только опилки. Но никогда я не думал, что и люди могут быть чучелами. Да к тому же это чучело говорило человеческим языком, живо двигалось. Я взглядываю пронзительно из-под его плеча на маму; ее лицо делается растерянным, грустным. Я очень ждал Деда Мороза. Наверное, поэтому мне его и заказали на дом, чтобы исполнить мое сильное, страстное желание. И он был в тех же нарядах, как на картинках, однако я сжался весь, сознавая, что это чучело, что к нам в дом пришло что-то чужое. Ведь Дед Мороз на свете должен быть один, единственный на весь мир, и в этого единственного я со всей страстью и верил, а потому так остро, будто с обонянием зверька, почуял в этом ряженом чучело; нет, этот не был чудом! Я вовсе не понимал, что это сговор, обман. Было так, будто они, родные, в него верили, и только я один, огорчая их, не верил. Мне видны были его глаза -- две фальшивые стекляшки. Самое главное - эти глаза меня не любили. Он глядел на меня как в одну точку, и самым важным для него было побыстрей вытащить подарок из мешка; а вытащил он автомат, стрелявший огоньком. Я этот автомат желал страстно, а он мне подал его, как собака подает лапу, словно и не зная, что исполняет самое заветное мое желание, о котором вчера я ему молился. Мама тогда сказала мне пойти под елку и попросить Деда Мороза исполнить самое главное желание, и я стоял там на коленках да громко, как она учила, произносил желание вслух. Чучело ушло. Я бродил по квартирке с автоматом. А в тот же вечер или уже на следующий день углядел за шкафом, что стоял у нас в коридоре, коробку и вытащил ее наружу. На в ней был нарисован такой же, как и мой, автомат. Коробку прятали за шкафом, и я почуял, снова не понимая обмана, что мою молитву, маму, этого чучелу, коробку да исполнение желания связывала одна общая тайна. Не было чуда, но вместо того явилась тайна, загадка. Эта загадка меня угнетала, потому что все скрытое, полуявленное было страшным, будто тени и шорохи. Потому и я спрятал коробку обратно за шкаф, а сам ходил около солдатиком со своим автоматом и никому ничего не говорил - слушал, подглядывал. А когда снова заглянул за шкаф, то коробки почему-то там уже не было. Ее все же незаметно для меня перепрятали. С тех пор я знал, что играю с кем-то в прятки, но не понимал, с кем и что это за игра. А когда елка вдруг исчезала из комнаты, то игра так и не кончалась. Надо было слушать и подглядывать, чтобы понять скрытое, спрятанное. Но, понимая уже, что нет такого Бога для всех детишек на земле, неожиданно для себя скрыл я от всех, что это знаю и много лет еще загадывал под елкой желания, чтобы слышала мама. Я скрывал, что знаю, как бабушка Нина не любит маму, а та уж не любит в свой черед мою бабку. Скрывал, прятал в себе очень многое, страшась того, что увидел или сделал понятным для себя. Праздник приходил в семью как призрак и призраком уходил. Чудо стало игрой. Игра - обманом. Ни мама, ни отец не устраивали праздников в свои дни рождения, из-за этого я толком не помнил, кто и когда в семье родился, путая даже, сколько им лет, потому что даты их рождения никак не отложились в моей памяти. Когда хотела для себя праздника в свой день рождения сестра, то условием этого праздника было - чтобы никто из нас ей не мешал; помню, как в ее шестнадцатилетие мы с мамой ушли из дома, а когда возвратились, замерзнув на холоде, гораздо раньше, чем обещали, то застали ее почему-то одну, без гостей, и в злых слезах, и она уже сама убежала до ночи из дома. Лет с шести в мои дни рождения мама водила меня в главный "Детский мир", что на Лубянке; в этот дом, который казался изнутри таким же огромным, что и снаружи, чудилось мне, никто просто так не мог попасть, и в толпе детей да родителей представлял я себя с мамой чем-то одним с этой толпой, будто у всех детей был день рождения и каждый получил право выбрать себе здесь подарок на десять рублей. Это были, наверное, большие деньги в семье, где отец вечно не работал, но для мамы было важно, чтобы уважать себя, сделать мне в день рождения такой подарок. Подарок заменял или искуплял праздник, ведь в тот день не было семейного застолья, да и некого было собирать. Своды огромные зала отнимали у меня речь, длинные очереди теснили от прилавков зевак. Мама протискивала меня сквозь толпу, чтобы я посмотрел на игрушки. Так как я не умел считать, то спрашивал у мамы, хватит ли денег купить то или другое. Десяти рублей хватало на любую, но только одну игрушку. Бывало, я видел, что мальчику купили автомат, и тут же хотел такой же. Или луноход. И всегда продавались еще солдатики. Из года в год лишь это и встречало на прилавке: автомат, луноход и солдатики - буденновцы, рыцари да морячки. То есть выбор делал из одного и того же. Но я всегда и просил то же, что и все просили у своих матерей. После, дома, залезал в тот же день этому автомату в нутро, где хоть что-то было мне ново, а еще через несколько дней игрушка превращалась просто в куски деталек, в хлам. Когда я стал взрослее, уже и от киевских дедушки с бабушкой получал в день своего рождения перевод на десять рублей; на обратной стороне квитанции, где было место для сообщения, бабушкиным почерком умещались две одни и те же строчки: "Желаем счастья, здоровья, успехов в труде и в учебе. Твои бабушка и дедушка". То, что перевод приходил так издалека и что целый год они могли вовсе ничего не знать обо мне, но помнили все это время, думали, вдруг так уродливо преувеличивало мою любовь к ним, что в душе рождалась вера: там, где они, и есть моя семья. Праздники внушали чувство одинокости, а не радости. Было всех жалко, и себя самого тоже. Отчего-то семью я и воспринимал как нечто одинокое, а когда ее уединял праздник, то выходило так тоскливо, будто вокруг никого нет. Однако иногда наша квартира на проспекте Мира вдруг распахивалась настежь и для гостей. Все эти чужие для меня люди собирались у отца, были его друзьями. Бывало, до ночи из его комнаты слышался шум праздника: рой спорящих возбужденных мужских и женских голосов, то визг, то всхлипы гитары, дребезжание бутылок и стаканов. По квартире туманом разбредался табачный дым, а в нем бродили, будто в поисках друг друга, глуповато-добренькие мужчины в свитерах и женщины в узких электрических платьях, от которых, напротив, веяло чем-то холодным и злостью. Можно было наткнуться на чужих мужчину и женщину то в коридоре, то на кухне, даже в ванной, ощущая при этом, что досаждаешь им своим появлением. А бывало, что какой-то мужчина, бродящий в тоске по нашей квартире один, назойливо хотел выказать себя чуть не моим отцом, называя "стариком" и заводя душевные, непонятные мне разговоры. Или женщины сюсюкали, лезли с ласками. Поэтому я не любил этих чужих и неизвестных людей. Праздник же приходил ко мне весной - в день, когда мама не будила поутру идти в детский сад. Я просыпался и понимал, что отчего-то остался дома, - и все остались дома, как если бы захворали и получили бюллетень. Ощущение свободного, даденного в подарок дня с первых минут просветляло это утро. Именно что утро, с которого начинался день, а не темный вечер или даже ночь, когда случался Новый год. С проспекта уже доносилась бодрая, сильная музыка. Еще сонный, я вскарабкивался на подоконник и глядел вниз, на проспект. По проспекту уже проходили многолюдные колонны, шли и шли толпами нарядные, чудилось, счастливые люди - сотни, тысячи людей! Шагающие впереди колонн несли высоко над собой багровые стяги, что будто вспыхивали, рассекая весенние волны воздуха. Плыли величаво транспаранты, окруженные зыбью таких же красных флажков. В толпах бурлили разноцветные воздушные шары, то и дело взмывая в небо, упущенные кем-то из рук, похожие на залпы салюта. Многие люди несли в руках алые бумажные гвоздики почти в человеческий рост, которых всходило вдруг целое поле. А на катафалках вместе с толпой двигались панорамы пшеничных полей, заводов, фабрик, крутящиеся глобусы мира со стайками белых голубей, будто облетающих мир, и огромные портреты "ленина", "брежнева", с которых они глядели как живые. Кружились легко ветерками песни. Все полнилось дружными криками "Ура! Ура!", звучащими в ответ на какие-то призывы. Людская праздничная река текла по проспекту перед моими глазами много часов, а я с отчаяньем ждал, что настанет миг, когда праздник будто бы уйдет дальше. И вдруг обнажалось асфальтовое дно проспекта, пропадала из виду последняя колонна. В доме все еще спали. Я перебегал босиком в комнату к отцу и снова ухватывал глазом праздничное охвостье из окна его комнаты. А потом включал телевизор: видел пустынную замершую Красную площадь, парящую безмолвно в знаменах, застывший Мавзолей, чувствовал до дрожи счастливое свое единение со всей этой торжественной тишиной. И вот колонны, казалось, только прошедшие под нашими окнами, входили на площадь. Пока я смотрел трансляцию с Красной площади, просыпался отец, закуривал, и так - молчаливо, лежа на кровати - скуривал сигаретки одну за одной, наполняя пустынную утреннюю комнату худым горьким дымом своей "Примы", глядя за парадом, как и я, не отрываясь, но тяжело-дремотно, по привычке. Воздушные шарики, утерянные демонстрантами, бывало, возвращались, и болтались неприкаянно над проспектом, когда по нему уже открывалось движение машин. В них еще хватало духу, чтоб держаться на плаву и не потонуть в горячих течениях смога. Они залетали и к нам во двор. В тот же день находил я в опустелом нашем дворе и шарики, и флажки, и даже огромные бумажные гвоздики на палках. Наверное, все это бросали здесь демонстранты, что на марше сбегали из профсоюзных колон и прятались у нас в подворотне, пережидая, когда смогут выйти. А я со всем чудесным в руках, что находил, вышагивал по двору, воображая утро, ветры песен, зыбь красных флажков, дружные возгласы счастья. Мама Когда я думал о маме, вспоминал о ней, видел ее или даже когда не видел и не думал, то она всегда присутствовала во мне, но не в каком-нибудь возвышенном смысле, а так ощутимо, как плоть. Где она? Что с ней? Каждую минуту, чудилось, с самого рождения, жил этой тревогой - каждую, каждую, каждую минуту этот импульс посылался, как дозорный, куда-то ей навстречу и возвращался, успокоившись, но только на минуту. Почему-то еще ребенком, совсем ничего не понимая о смерти, я так боялся маму потерять, боялся утратить осязаемую связь с ней, будто о смерти мне было уже не иначе как известно. Осознание, что есть смерть, начиналось с этой детской тревоги о матери. Смерть для меня