и хочет избавиться от ее сына. Он-то, сын, всегда и заботил. Но забот было куда меньше, когда за ним следила, ухаживала женщина. Порой я слышал, как бабушка так и говорила о маме: "Эта женщина". Тогда, в 1976 году, чтобы уединить отца с матерью и попытаться тем самым спасти их брак, она решила забрать меня на год к себе - туда, где я никогда еще не был. И все были согласны, и все уж было решено. К разлуке готовили разговорами о болезни. Этой мысли я отчего-то все охотней подчинялся, млея от особенного чувства, когда все вокруг тебя, болеющего, делается нежным и добреньким, а сам становишься вдруг необходимой для всех персоной. Я знал, что пройдет всего год и я пойду учиться в школу. Но чтобы пойти учиться, нужно полечиться и успеть за этот год выздороветь, избавиться от своей болезни. Вот бабушка приехала и позвала в большую комнату. Что-то спросила, но я дичился. Дала что-то в руки, сказала, что это жвачка. Ухожу из комнаты и бегу скорее в комнату, где сестра с мамой, кричу, что бабушка Нина подарила мне жвачку, уже не прячу радости, но все тут же переворачивается: никто не рад. Ломаю напополам, тычу половинку сестре, чувствуя себя отчего-то виноватым. А пока в душе все глуховато затихает, на глазах моих происходит следующее: вошел в комнату отец, увидел, как я делюсь с сестрой жвачкой, поглядел молча, постоял, вышел прочь, угрюмый, - и вот неожиданно слышатся крики. Он кричит на бабушку, что-то требует. Она огрызается на него, обзывает. Проходит так минут пять. Врывается в комнату к нам отец, всего его трясет нервной дрожью, подходит к сестре, вкладывает ей что-то в руку с силой: "Возьми, Олесенька... Это тебе..." Уходит куда-то прочь. Но теперь сестра глядит без всякой радости, так же виновато. После я снова вижу бабушку, она позвала меня спустя время. И, уже чувствуя, что ухожу к ней от мамы с сестрой, которые мне роднее, затаиваю где-то глубоко это чувство, раздваиваясь между ними и бабушкой. Она вальяжно лежит на диване, то ли спать собралась, то ли отдохнуть еще перед сном. Она осталась в доме, заняла диван и комнату отца, и это заставляет меня безропотно подчиняться ей как самой сильной в доме. Она захотела почитать мне книжку. У нее есть для меня откуда-то книжка детская с картинками - как хорошо! Теплая полутемная комната - горит только светильник на тумбочке у дивана - мы лежим рядышком, она читает вслух сказку. Стараюсь услышать, понять, но оцепенение в доме таково, что я чувствую -- это чтение вслух, теплая, на двоих, обстановка в отцовской комнате, куда вселилась она, - только ширма. Вдруг в комнату является с волнением мама. Она дрожит, хочет сказать или сделать нечто для себя очень важное. Мне кажется, что мама пришла за мной, что я и есть это важное. Бабушка говорит ей что-то резкое, и мне уже вовсе непонятно, о чем у них речь, между ними я как чужой, но остро чувствую, что делает бабушка: она выгоняет маму, командует ей, лежа со мной на диване, уйти из комнаты и закрыть за собой дверь. Появляется на шум отец, заходит нерешительно в комнату. "Убери от меня эту душевнобольную!" - приказывает бабушка ему. Отец растерян. Бабушка прижала меня, так что голос ее гудит прямо из ее груди мне в ухо, как если бы оказался я внутри нее, а там - покойно, тепло. Мама не утихает, отец ее вытесняет из комнаты, слышу обрывки: "Как вы смеете..." И вот отец захлопнул дверь, мама осталась там, за дверью, и вся моя семья осталась там, весь мой дом. Бабушка мне говорит ласковое слово и продолжает читать полным покоя голосом, а я затаился - голос этот уже греет меня да ласкает до мурашек по коже. Только того и жду с замиранием, что книжка будет дочитана и голос смолкнет. К своим возвращаться не хочу; пусть остаются они там, а я - в одной с ней комнате, где так покойно и хорошо. Она имеет власть надо мной потому, что отнимает меня у матери. Но я терплю и боюсь, жду, когда ж она отпустит от себя, а до этого чувствую, что остаюсь на ее стороне, лежа в обнимку, как трус, потому что она здесь всех сильней. А наутро бабушка увозит меня из дома на проспекте, как бестелесную тень, нагруженная даже не моими вещичками, а сумками с продуктами. Я видел только белое как снег небо, глядя на него из леса высотных домов, хоть над Москвой жарко светило солнце и не было вовсе зимы. Мы втиснулись в автобус, где я вцепился изо всех сил в бабушкину тучную, как тесто, руку. То и дело я тянул бабушку за руку, чтоб она поглядела на меня оттуда, со своей вышины, и спрашивал, куда мы едем, долго ли нам еще, а в ответ слышал - "правда", "правда" - и не понимал, как может так быть, что мы едем с ней в "правду". Доехали до огромной площади, по которой сновали десятки таких же, как наш, автобусов. Кругом тысячи разноцветных людей, с чемоданами, детьми, разной, только что купленной утварью. Из раструба гудящего площади рвались в небо наподобие звуков сверкающие на солнце шпили вокзалов. Мы же спешили, почти бежали, будто за нами гнались. Я помнил Киевский вокзал и поезда, но этот вокзал был совсем другой, покрытый только навесом, как базар, и на путях стояли вовсе не составы вагонов, а будто б сцепленная вереница низеньких крепких автобусов - электрички. Люди там сидели на деревянных лавках и густо стояли, как в автобусах, но это были все же поезда, все пахло внутри смолистым горьковатым душком. Мне подумалось, что бабушка живет очень далеко, если к ней надо ехать на поезде. Уже сидя с ней на лавке внутри вагона, теребил ее, желая знать, куда ж мы едем, но снова слышал - "правда", "правда", будто бабушка соглашалась с чем-то. Скоро наш вагон тронулся. А я стал жадно разглядывать людей, думая, что все мы едем в одно место, и болтал без умолку со всеми этими, чудилось, добрыми людьми, вовсе не замечая остановок и того, что люди в пустотах времени появляются да исчезают, как огоньки... Очнулся на плоской бетонной дорожке, поднятой над землей, откуда было видно в замершей дали голубовато-дымчатый лес. В конец пустынной платформы передвигались поодиночке человек десять, сошедшие с поезда. Руки почти у всех были заняты поклажей и отвисали, как жерди. Воздух молчал лесной тишиной и пах до головокружения хвоей. Электричка, будто б с горочки, тронулась и бесшумно укатилась вдаль, превратившись на глазах в свежий зеленый ветер. По другую сторону открылось одноэтажное здание станции, похожее на спичечный коробок. Как на бережку, изнывали на платформе люди, ожидая, все одно что переправы, поезда уже на Москву. Над платформой, будто парящие в воздухе, большие буквы - ПРАВДА - название станции. Таких слов, что насиживали плакаты да транспаранты, похожих на вездесущих ворон да голубей, было полно и в Москве, а их стаи налетали на проспект наш в праздники. Мы бредем по платформе. Бабушка поучает: "Вот, вот, запоминай, сыночек... Станция Правда, улица Лесная - вот где живет бабушка. Станешь взрослый, будешь сам к бабушке ездить, гостинчики ей возить, навещать, отдыхать... -- И бормочет уже себе под нос, снова вспоминая: -- Станция Правда, улица Лесная..." А я удивляюсь: "Правда? Ты, бабушка, живешь в "правде"? Ну скажи, бабушка!" "Живу, живу..." "А тут живут кто говорит правду? Cкажи!" "И правду, и неправду - все, кому надо. Кому дали квартиру". "А тебе дали?" "Дали. А если будешь любить бабушку, тебе одному достанется, когда умру". От станции бабушка шла долго. Каждый встречный человек оказывался ей знакомым, чуть не родным. Но я чувствовал, что люди больше смущаются, когда бабушка встречала их на улице как родных. Стоило молодой, покорного вида женщине поздороваться с ней благодарно, как бабушка остановила ее, называя "Анечка моя", да завела долгую беседу, обо всех да обо всем расспрашивая, особенно про то, кто да что купил у них в магазине. Женщина подробно ей отвечала, не уставая и благодарить; мне стало понятно, что бабушка чем-то выручила ее, дала что-то из одежды для ее детей. Но на том бабушка с ней не рассталась. Ей зачем-то было нужно начать изливать и свою душу, будто наваливаясь со всей силой на эту попавшуюся ей по дороге серенькую, неприметную женщину. Неожиданно я испытал чувство, схожее с унижением, и мне стало стыдно за бабушку, которая как побиралась разговорцами у людей. Но вдруг бабушка, как если б нарочно для моих ушей, принялась с удовольствием жаловаться на мою семью, и я услышал, как она назвала маму "падшая женщина", а меня называла - "больной", "больной". Слушая, я стоял подле нее, как на привязи, и только растерянно, униженно молчал. Наконец бабушка рассталась с этой женщиной и мы молча пошли своей дорогой. Не замечая, что произошло со мной, бабушка, только мы отошли подальше, произнесла презрительно: "Оборванка... И дети у нее ходят оборванные, грязные". - И властно повлекла меня за собой, будто подальше от заразы. И мне так стало жалко эту женщину, ее детей, себя самого, маму, что хотелось заплакать. Мне еще почудилось, что только мы окажемся за стенами дома, когда никто ничего не будет видеть, то бабушка что-то сделает со мной: не будет кормить, станет наказывать за все ремнем. Но, пока мы шли, бабушка делалась, напротив, все ласковей. А навстречу нам вырос островок: два светлых кирпичных дома, с ухоженным внутри двором, с травой, деревьями, асфальтовыми дорожками, где даже играли дети, и я успел подумать, что это и есть "правда". Лес отступил от домов и глядел с опушек, чудилось, опасливо, с удивлением на городские широкие дома. Бабушка совсем повеселела. Дом был как дом, только было пусто без лифта и пахло кошками. Когда бабушка входила в квартиру, то, прежде чем пустить и меня на порог, остановилась и внушительно сказала, стараясь, однако, говорить потише, будто могли услышать: "Когда я умру, сыночек, все будет твое". Тут я в первый раз осознал, что она называет меня отчего-то этим словом -- "сыночек". Квартира была из одной большой комнаты. В этой комнате и жила она одна, без мужа. Это обстоятельство ее жизни открылось так же неожиданно для меня, как и сам этот мирок, где все было чисто, светло, просторно, будто из воздуха. Дед с бабкой в Киеве жили куда иначе, там приходилось ютиться, чтобы не мешать деду, и душновато было от портьер да ковров. А бабушка Нина жила одна, и я вдруг подумал о том, что если есть у меня она, то должен быть и он - тот, кого зовут "дедушкой". Это и был первый мой осознанный к ней вопрос о нашей семье. Бабушка торжественно указала одну из фотографий на стене. С нее глядел блеклый моложавый мужчина. Сказала, что это и есть мой дедушка, ее муж, которого звали Павлом. Что он умер еще тогда, когда я не родился на свет. После этого, будто удивленная, что говорит о мертвом человеке, умолкла. Ждала чего-то долго и вдруг пугливо заплакала, принявшись путано, сквозь слезы, рассказывать, кто он был такой, а я был так этим потрясен, что, глядя на фотографию, тоже беспомощно заревел. Свет и покой в этой комнате, где я будто потерял себя прежнего в первый же день, казались мне потом долго тем порядком, что должен царить после умершего человека. Я ходил глядеть на фотографию дедушки Павла, как на могилку. Но это ощущение близости к смерти не пугало, не отвращало, а усыпляло, успокаивало. Бабушка не ходила на работу и почти не выходила из дома. Было начало лета. Мы сиживали днем на балконе, и она рассказывала мне про дедушку. Если мы не сидели и не дышали воздухом на балконе, то ели или спали. После еды бабушка садилась в кресло, будто врастала в него, и, само собой, что-то рассказывая, засыпала, а ее мерное, покойное храпение усыпляло мигом и меня. Потом был обед. И все повторялось. Потом ужин - и так доходило до вечера. Вечером, успев уже по два раза выспаться, я бессонничал до глубокой ночи, часов до двенадцати. После ужина бабушка уже не садилась в кресло, а ложилась на диван, обкладывая себя маленькими шелковыми подушками, и включала телевизор. Через минуту-другую из подушек доносился ее храп. Я еще ждал немножко и, уверившись, что она крепко спит, пускался в путешествия по ящичкам шкафов, находя в одних медали, сверкающие камушки, янтарь, спутавшиеся ворохом серебро с золотом - серьги, кольца, цепочки; в других - склады печенья, конфет, неизвестно откуда взявшихся у бабушки жвачек; а в остальных - залежи фотографий, бумаг, карандашей, чистых выцветших тетрадок, папок, заграничных диковинных авторучек, где засохли стержни. Печенье и конфеты тоже были тверды, как сухари. Но все это бабушка хранила с великой страстью, не позволяя мне о том богатстве знать. До ночи я играл со всем этим богатством, как со своим, грыз конфетки, пока бабушка пребывала в беспробудном своем сне, а когда телевизор, звуки которого делали для меня нестрашной ночь, вдруг начинал шипеть и мерцать, будто злился, я не выдерживал и будил бабушку - долго будил, пугаясь не однажды, что она умерла. Но бабушка вдруг с шумом оживала. Всякий раз она просыпалась, будто выныривала из-под воды, жадно глотая воздух, и долго не могла надышаться. Лоб ее покрывался в миг пробуждения золотым потцом. Лицо румянилось как у девушки. Она в полусне еще спрашивала, хочу ли чего-нибудь съесть, - и так по несколько раз: "Может, творожку?.. Может, сметанки?.. Может, колбаски?.." И успокаивалась, когда перебирала все, что пришло на ум. И все это у нее было - в баночке, в погребке, в холодильнике, все эти творожки да колбаски. Она стелила, с трудом волоча отекшие от сна ноги. И я мигом, еще при свете люстры, засыпал от усталости, в блаженстве думая, что когда она умрет, то я стану хозяином всего, что отыскал, и всей этой комнаты. Бабушка хранила все. Бывало после так, что она просила привезти в Правду вещи, ею подаренные, но давно мной изношенные, а нужным ей было это тряпье только для того, чтоб хранить, беречь его у себя в шкафу. Если вещь оказывалась выброшенной, то она очень огорчалась, страдала и долго не могла про нее забыть, поминая, а возможно, даже не веря, что ее выбросили, а не продали. Старье она собирала тоже в надежде продать: будто можно было потратить деньги на вещь и потом, износив эту вещь, выручить их обратно. Здесь, в Правде, ей все же удавалось выменять вещи на что-то полезное, хотя бы на помощь, чтобы, покупая для себя в магазине молоко, покупали и ей, а потом приносили. Добро ее во многом и состояло из такого вот тряпья да старья, хоть шкафы ломились. От вещей страсть к тому, чтоб копить, прикапливать, перешла у нее и на все невещественное. Так за жизнь она скопила целую коробку писем, открыток. У нее была книженция, навроде записной, которую она так почему-то и назвала "книженция". Там содержались фамилии и адреса людей, живших по всему необъятному Советскому Союзу, от Магадана да Кишинева, каждый из которых чем-то когда-то оставил зарубку в ее памяти. На каждый праздник, будь то Новый год или День Советской Армии, бабушка накупала открыток, засаживалась за свою книженцию и поздравляла всех этих адресатов, следуя строго по алфавиту. После она с ревностью ждала, когда к ней самой начнут поступать на праздник открытки из разных городов. Собрав урожай, бабушка определяла, кто ей не ответил поздравлением из тех, кого поздравила она. Этих она навсегда вычеркивала из "книженции", потерпев убыток. Именно так: при всей своей жадности до денег бабушка не скупилась на открытки, будто те, что приходили в ответ, окупали расходы ее с лихвой, а может, и приносили один ей понятный прибыток. Вести переписку она предпочитала с семейными или со вдовыми, как сама, женщинами; от одиноких мужчин ничего полезного не ждала и не терпела их на дух, будто моль. Иногда те, кто жил в Самарканде, сердобольные, высылали ей посылочку кураги. А кто жил на Украине слали килограмм-другой гречки. Притом половина этих добрых людей была с ней знакома почти только по открыткам и письмам. Но бабушка чем-то умела так расположить к себе, что становилась для них родной. Плоды этого родства душ, командировочных и санаторных дружб - открытки, письма, что слетались на каждый праздник, будто ласточки в гнездо - отправлялись на хранение в коробку. И никогда бабушка не позволила хоть бы одной открытке или письмецу пропасть. Наверное, это были сотни, нет, тысячи поздравительных открыток, копившиеся многие десятки лет, аккуратно перевязанные в стопки по годам, сложенные в коробку стопками, как банкноты, похожие и вправду на деньги, но большие, старые. Так прошло лето - сонливое, теплое, полное покоя. Каждый день бабушка давала мне рыбий жир, понуждая пить его как лекарство. Еще делала каждое утро кашищу: мешала тертые яблоки и морковь с медом и сливками. Чашку этой смеси должен был я съедать как лекарство от своей болезни. Потихоньку свыкся я с тем, что нахожусь у нее как на излечении и что не вижу дома, родителей, как все больные дети, которых увозят врачи. Что скрывалось за этим - я только чувствовал, когда тосковал по дому, но ясно не осознавал. Только когда я вспоминал о матери, будто просыпаясь ото сна, бабушка менялась в лице, точно срывая маску... Она была полной, даже тучной, но при том лицо ее было очень красиво: строгость и властность делали его похожим на искусную маску, что могла принять какое угодно, нужное по случаю выражение, однако после лицо непоколебимо принимало властный вид, только что, казалось, на дух уничтоженный, когда что-то у кого-то просила для себя или кому-то на кого-то жаловалась. Но тогда ее лицо делалось даже не властным, а злым, мстительным. Что-то слабое, дряблое, уродливое являлось со вспышкой ненависти к "этой женщине". Она почти не могла говорить, рыкая злые слова. Потом вдруг унималась, наверное, понимая, что пугает меня, и так же неожиданно выдавливала из себя жалобные слезы. Она жаловалась, плакала, а я начинал ее нестерпимо жалеть, уговаривая, что люблю ее и останусь с ней жить. Но бабка оставалась довольной лишь тогда, когда внушала осуждение родителей за грехи, будто они "пьют и курят", а мы с ней за эти вот их грехи страдаем: мы страдаем - а они пьют и курят. Осень была уже куда тоскливей. Бабушка стала работать, здесь же, в Правде, на почте. Я сидел в ее закутке, помогая ей раскладывать газеты для почтальонши, штамповать письма, ухаживать за посылками - и так каждый день, будто и сам ходил на работу. Она всему хотела научить, начиная с того, какая пища здоровая и какими кусочками ее нужно есть. Писать, читать, рисовать, убирать и стелить постель учила. Говорила, что меня нужно отдать научиться плаванью и еще многому, о чем до нее никто и не подумал. Все мои рисунки и каракули для чего-то взялась тоже копить. Этим я увлекся так сильно, что не подмечал совершенно ее диктовки, потому что если рисовал маму или отца, то с огромными дымящимися сигаретами. А из каракулей выходило уж и нечто внятное, даже похожее на стихотворение, что называлось "Курякам и Пьянчугам". Этот стишок по ее наставлению я заучил и был очень горд, когда просила читать для нее вслух, - читал с выражением как на детсадовском утреннике, а она расхваливала, довольная. Несколько раз отец с матерью приезжали в Правду. Выглядели они свежее, дружнее. Оставались ночевать, а наутро уезжали. При том бабушка оберегала от меня всякое их уединение, и когда просился я лечь с мамой, то она зло душила в один миг это щенячье нытье. После их приездов я видел бабушку опять же довольной, уверенной в себе. Потом встречали Новый год. К бабушке в гости приехал какой-то странный человек. Он был одних с ней лет. Такой тихий, невзрачный, что его присутствие было заметно, наверное, лишь для бабы Нины. Она была нарядно одета. Улыбка почти не сходила с ее лица, -- а этот человек, которого бабушка называла Карлушей, фотографировал нас с нею у новогодней елки - так она хотела. Зимой бабушка отдала меня в детский сад, наверное, потому что нашла новое место работы, куда с детьми не пускали. Детский сад находился прямо под окнами дома, а за ним уже начинался лес. Стало даже лучше и веселей, но однажды она не пришла за мной, когда всех детей разбирали по домам. Такого полного сиротства я никогда еще не ощущал. Это было и унижение -- спать на раскладушке там, куда поутру приходили дети: нескольких человек, нас будили, приказывали убирать постели, умываться, одеваться, и тут же нас обступали домашние дети, одни норовя помыкать, другие простодушно жалея. Я не помню в точности, как и почему это случилось, но откуда-то знал единственное возможное объяснение: что бабушка моя уехала, но скоро приедет. На прогулках можно было смотреть на окно и балкон ее квартиры. И все это время я проводил в таком ожидании, будто стоя под ее окнами, думая, что встречаю бабушку. И однажды увидел ее: вышла на балкон, что-то вытряхнула, скрылась. Бросился к воспитательнице и закричал, что моя бабушка приехала. Та, верно, мало что поняла, но разрешила ждать уже в раздевалке, когда начали приходить за детьми. А за мной не пришли. Тогда, быть может, я просил пойти за бабушкой, которую видел на балконе. Но никто за ней не отправился. Не помню, что было со мной в эту ночь, и на следующий день, и в следующую ночь, так как уже очнулся от всего этого, будто был в бреду. Верно, за бабкой все же сходили. И тогда уж она пришла. Но мне стало так страшно с ней жить, что, когда она засыпала и храпела, я не сдерживал слез и плакал, не постигая, отчего же так долго живу без матери. Потом была весна. Я очутился в Москве. В огромной пустой квартире, опять же не понимая, как это произошло. Бабушка оказалась в ней хозяйкой. Это даже была и не квартира, а дом, в котором я проплутал все то время, что жил в нем, так и не обойдя, чудилось, всего кругом. Помню лишь светлое окружение паркета, светлое и бездонное, точно ходишь по небесам; шведскую стенку до потолка в одной из комнат, потому что лазил по ней; настежь распахнутую гостиную, отделенную от холла во весь размах воздушным стеклянным витражом вместо стены; легкая обеденная мебель в гостиной будто танцевала и никогда не стояла в моем воображении на одних и тех же местах. Картины, охотничьи монументы из оленьих рогов, ружей, кинжалов. Стены книг, где на книжных полках стояли рядками собрания важно-тяжелых вещиц, что могли быть лишь подарками, сделанными под стать тому человеку, который один, наверное, и понимал их смысл. Там были куски угля, окованные в серебро, шахтерские отбойные молотки, тоже маленькие и серебряные, воткнутые в малахитовые постаментики. Множество фигурок шахтеров. И еще в разном исполнении - округлая звезда с ядрышком в сердцевине, cимвол атомной энергии. Я не понимал, кому это все принадлежит и почему бабушка хозяйничает в этом доме. Она обучила в нем жить как в музее, ничего не трогая руками и отчего-то втихомолку. Я помню путь, которым прошел, когда всего раз выходил вместе с ней из дома... Он начался с вымерших пустот этажа, спуска на бесшумном лифте, где все походило на комнату: свет, ковер под ногами, сбоку зеркало в человеческий рост. Там, где мы сошли, путь на выход указывала ковровая дорожка. За конторкой в глухой тиши лифтовой залы застыл милиционер, он отдал честь, будто механическая кукла, и точно так же проводил глазами к массивной, но легчайшей двери. От дома, что тянулся каменной лестницей на небеса, мы шли в подъем по скучной улице с желтушными низенькими домишками, пока не вышли на площадь, по которой вольно гулял ветер, перелетали лениво голуби. Я, наверное, никогда до этого не видел памятников или не оказывался так близко к ним - и вот увидел этого исполинского человека, курчавого, в плаще, с опущенной головой. После все спускались и спускались по песчаной широкой дорожке, что тянулась в аллее одинаковых городских деревьев. Мне же было безразлично, куда мы шли. Все кругом было неизвестное и чужое - походило на лабиринт. Это безразличие, опустошенность и свободу, было все же удивительно ощущать в душе. Понимая, что возвратился с бабушкой в Москву, я с той самой поры жил с ощущением, что теперь уж обязательно встречу свой дом и что каждая улица должна вести к нему, а значит, быть от этого волнительной и знакомой. Но, кроме железного курчавого болвана на площади, ничто так и не взволновало, и ничего не было похожего на мой дом или двор. А возвращаясь обратно, видел все то же самое: бульвар, памятник, скворечники особняков, уединенную высотку, конторку с застывшим милиционером. Сколько я прожил в этом доме? Что в нем делал? Не помню, не знаю... Но однажды бабушка ввела меня в одну из комнат, куда я до этого не входил. В ней восседала на какой-то детской постельке старуха, верно, только что очнувшаяся ото сна. Она была вся маленькая и сморщенная, с отростками бесцветными волосиков на голове, будто младенчик, а личиком похожая на ворону. То ли веко, то ли поволока вдруг захлопывали ее мерцающий пронзительный взгляд. Бабушка с трепетом подвела меня к ней, что-то сказала, и тайная, будто прятавшаяся все это время старуха, уже не моргая, долго и устало глядела на меня. После осмысленно произнесла мое имя - это далось ей, верно, с таким усилием, что сразу же немощно завалилась на бок. Держась на локте, она еще махнула рукой передо мной, будто прогоняла мух, и повалилась на спину, слегла, задышала тяжко и хрипло. Бабушка Нина вытолкала меня за дверь, и я снова очутился в пустоте, но уже понимая, что мы жили в ней, оказывается, не одни. Потом будто бы вспыхнул свет - и вошел ее хозяин, а мы очутились уже в окружении его семьи. Маленькая старуха была без ног: я увидел, как хозяин с тем же трепетом входил к ней, подымал, совсем голую, на руках, когда бабушка Нина перестилала ее кроватку. Вместо ног из-под старухи торчали розовые култышки. Было еще непонятней, зачем мы живем здесь с бабушкой. Я сидел на кухне, при ней, чувствуя, что она обслуживает хозяев, но чужой дородный мужчина, очень похожий на бабушку, называл меня ласково по имени и со смущением заходил на кухню, приглашая к общему большому столу в зале, за которым собралась его семья. Никого из этих людей я не знал и не понимал, какое имею к ним отношение, пока, сидя в их кругу за столом, не догадался по разговорам, что это моя родня, а хозяин дома -- брат моей бабушки. После застолья хозяин подозвал меня к себе: кто-то из его взрослых детей нас фотографировал, - он сидел в кресле, обнимая меня одной рукой, а я стоял вровень с его плечом. Бабка шикала из-за спины того, кто фотографировал: "Улыбайся..." - желая видеть на моем лице улыбку для снимка. Я же, напротив, окованный каким-то стыдом, еще и за нее, что она так унизительно хотела, чтобы я улыбался, сделался хмурым, угрюмым. Но хозяин рассмеялся и уговорил ее оставить все как есть. И когда ярко сверкнула вспышка, запечатлевая какой-то слепой уж и кромешный для меня миг жизни, я всего на мгновение почувствовал этого человека: крепость его плеча и его обыкновенный покой. Почти сразу после этого бабушка засобиралась уезжать. Вся большая семья провожала нас в дорогу. Хозяин подал ей полную сумку продуктов. Мы спустились на лифте. Милиционер за конторкой отдал честь. В промозглости дождя над площадью сверкнул мокрой кучерявой башкой одинокий памятник. Снова спустились - уже под землю, где ползущая змеей, будто живая, лестница, умыкнула в сухой и светлый мраморный мешок метрополитена. На глубину. В пронзительно узком, свистящем мглою туннеле помчался такой же светлый и сухой вагон метро, пущенный неведомо куда стрелой, полный людей. Мы вышли на огромной площади. Кругом были тысячи людей, с горбами и горбиками покупок, детьми, дорожной кладью, собаками, туристскими рюкзаками или сумками, раздувшимися от продуктов, из которых торчали то цепкие дохлые куриные лапки, то колбасные палицы, то соломинки макарон да измотанные склизкие рыбьи хвосты. И шпили трех вокзалов сверкали в сумрачной сырости своими иглами средь ниспадающих тонких нитей дождя. Потом было лето. За бабушкой приехал Карлуша, или Карл. Она собрала мои и свои вещи, сказала, что мы поедем к нему в гости и велела называть дедушкой. Дедушка Карл жил в деревянном домике, на такой же станции, что и наша, совсем неподалеку, только называвшейся каким-то другим словом. Кругом жадновато ютились на своих кусках земли кирпичные гнездышки и дощатые скворечники дачного поселка. А люди, что слетались в них летом, огороженные друг от дружки заборами, не подавали никаких признаков жизни, жили будто бы тайком. Бывало слышно лишь, как днем фыркали, разъезжая по поселку, их автомашины, а к ночи, от скуки и дури, лаяли каждая из своего угла собаки. Дедушка Карл не имел собаки, равно как и вообще доброй или злой живности. Бабушка ночевала на его половине дома, а я жил и спал на веранде, среди пыльных, допотопных вещей. У дедушки Карла были сад, огород и очень печаливший его, ненужный пруд, с какой-то неживой черной водой, откуда, однако, выходили по ночам водяные крысы и грызли яблоки, капусту, картошку, морковку, кабачки, тыквы - все, что он бережливо и трепетно растил. Он вздыхал и брался сажать все заново, весь день пропадая на огороде и в саду, сторожил колорадского жука и садовую тлю. Бабушка работала в доме или варила варенье. Я слонялся у пруда, где будто дружил с головастиками, что выплывали, только подходил к воде. Дедушка Карл кушал вкусные бабушкины обеды и тихо жил в своих трудах, а по вечерам бабушка позировала ему и он фотографировал ее у высоких цветочных кустов. Пышные бутоны склонялись над ней жарким, ярким венчиком, а высокие прохладно-зеленые стебли обнимали до самой земли. Фотографироваться было ее страстью - и улыбаться, обнажая всякий раз ряд жемчужных, крепких и белых зубов. Я ничего не знал про того, кого она называла Карлушей, да и не хотел, наверное, знать. Он старался быть со мной родным, но, когда я однажды разбил на веранде какие-то допотопные часы на куске цветного стекла, очень расстроился, пожаловался на меня бабушке, а она поругалась с ним, громыхая всем, что было в доме. Но уехали мы от него через несколько дней, что случилось само по себе: к дедушке Карлу приехали гости. Зафырчала машина у ворот, все заполонили чужестранные голоса, и этот одинокий тихий человек вдруг сделался окружен семьей чужестранных, но любящих его людей. Бабушка улыбалась и жадновато восхищалась Карлушей, в дом которого приехавшие иностранцы весело взялись носить из автомобиля подарки. Но, верно, Карлуше стало уж не до нее. Бабушка собрала свои и мои вещички, мы пошли на электричку. Нас догнал веселый, улыбающийся человек и, странно говоря по-русски, однако, совершенно понятно, протянул ей какую-то цветастую коробочку, а мне волейбольный мяч. Бабушка после спрятала и мяч, и коробочку, я их больше не видел. Было еще лето. Мы опять сидели на раскладных брезентовых стульчиках и глядели с балкона на лес. Ели, спали, смотрели до поздней ночи телевизор. А я, пугаясь, что отдали меня бабке навсегда, забыли, тайком, когда она засыпала в кресле у телевизора, добывал бумагу, карандаш и как умел коряво писал письмецо для мамы, чтобы скорее приезжала за мной, так скоро, как только могла. Эти бумажки с каракулями, где жаловался на то, как плохо живется и просил ее приехать, просовывал в щелки между книг, которых много было в шкафу, будто в почтовый ящик. Излитое на бумагу, да еще спрятанное, было в моем сознании все равно что отправленное. Раз бабушка Нина случайно напала на такое письмо. Найдя одно, отыскала и другие, хоть, может, и не все. Найденное она читала вслух, с выражением, заставляя слушать, пока это чтение не довело меня до слез - стыда перед ней и какого-то жаркого страха за содеянное. После, когда был бабушкой прощен, я переписывал свои жалобы, будто грехи, под ее же присмотром. Это письмо она, однако, не отослала в Москву, а так, чтобы я видел, положила к себе на хранение. Когда за мной приехали, одеваясь, чувствуя и счастье и свободу, я забыл про бабушку, даже не отзывался, хотя еще слышал ее заботливые понукания. До зимы я не виделся с ней: она была в плавании, нанялась поварихой на енисейскую баржу, когда тем временем не стало для нас дома на проспекте - нашего дома, что считала она своим. Отец Если произносилось мое имя, а откликался на него отец, то мне это было удивительно. И так всегда: думал в первый миг о себе, а не о том, что это относится к отцу. Если я думал о нем, то думал именно что о н е м и обращался к нему мысленно - "он", "у него"... Одинаковая с ним фамилия делала нас уже совершенными близнецами. Правда, отчества оставались все же разные, но слышать, когда к нему обращались по имени с отчеством, было неприятно и странно, как если бы фальшивил звук. Чтоб нас различать, о нем говорили "большой", а имея в виду меня, убавляли - "маленький". После в том, чтоб осознавать себя маленьким, а его большим, уже не было необходимости: что пристало в семье, то без нее исчезло. Я уж не мог выговорить о нем этого слова, "отец", а тем более нежное, родственное "папа", чувствовал почему-то, что говорю неправду. А когда слышал от него "сын", то вздрагивал внутри, будто коснулось вдруг что-то холодное. Но это был человек, которому я не только обязан был своим рождением; но и человек, чье присутствие в своей жизни я ощущал так зависимо, будто под кожу вшит был металлический шарик и катался внутри меня, как хотел, нанося то и дело неожиданные тычки, напоминая о себе и вновь пропадая. Первое в детстве - это влюбленное в него желание побороться с его силой или пойти безоглядно на то испытание, на которое он посылал. Тогда они с матерью были для меня единым. Всякое лето отлученный от них, только и ждал, что они приедут, но мама лишь раз приехала в Киев с отцом. В день, когда они должны были приехать, я проснулся с раннего утра и ждал на балконе -- высматривал их. Увидел. Вырвался из квартиры и пустился кубарем по лестнице, уже слыша там, внизу, их веселые голоса. "Мама! Папа!" А они слышат - и громче всего, почти раскатисто, оглашает замершие лестничные пролеты отцовский бесстрашный смех. Я и падаю ему на грудь: он ловит меня в своих объятьях как букашку и сразу же, пока мама еще подымается, мы начинаем страстно бороться; он держит на весу, не отпускает от себя, до боли стискивая ребра, и только довольно гогочет, когда я гневливо выкручиваю его голову за волосы, щипаю обеими руками за щеки и тяну с них кожу, будто резину. Мама, наверное, не любила наших шутовских драчек, и отец, подчиняясь только ей, сдавался, хоть мог бороться, если я того хотел, сколько угодно. Он так равнодушно относился к себе, что походил характером на собаку. Подчинялся одинаково и детской ласке, и женскому приказу хозяйки, будто служил верой и правдой, а своей воли при этом не давал знать. Почти без сопротивления покорялся обстоятельствам. Увлекался тем, во что звали. Радовался, если радостно было кругом. В драки влезал без раздумья, по какому-то инстинкту, но не самозащиты, а справедливости. Почти всегда и часто бывал только бит, украшался синяками да ссадинами. Но оставался доверчив так, что обманывать его, а после глядеть с восторгом, как он легко всему поверил, да и верил до тех пор, пока не сжалишься над ним, было еще одной моей любимой игрой. Бывая обманутым мной и даже порой, наверное, жестоко, как это было, когда я подламывал хлипкую ножку под его креслицем, на которое он садился и тут же опрокидывался, а после пугался, что сам же его сломал, отец смеялся, узнавая от меня правду, и так восхищался то выдумкой моей, то ловкостью, то хитростью, что это его восхищение, как награда, лишь поощряло меня к подобным вещам. Он мог обозлиться лишь тогда, когда не помнил себя от чувства обреченности. В его характере было, однако, сильное самолюбие, стремление к тому, чтобы восхищать собой. Ради этого он мог рискнуть даже собственной жизнью - в остальном бессмысленно, без какой бы то ни было пользы для себя и других; а если не рискнуть - так соврать, чтобы вызвать все же это восхищение, удивление собой. Сидя на месте, вообще без движения, или в четырех стенах, делался скучным и равнодушным, выбывал из жизни, будто такой, без приключений и праздников, она становилась ненужной. Мог своровать, что плохо лежало, считая это не грехом, а какой-то доблестью: из уголка Дурова он украл циркового петуха и принес его в дом; там, где работал, тащил в дом инструменты и детали, просто из любопытства или восхищения этими вещами, но без всякой практической пользы. Как-то по-собачьи обожал он кости, млел от них, и если была в супе или борще цельная кость - обрякшая мясом, жиром, жилами и при том мозговая, с нежнейшим жирнейшим червячком внутри, - то глаза его от восхищением даже выпучивались, он принимался шумно ластиться к хозяйке, хоть того и не требовалось, чтобы получить кость, и упивался до последней возможности, пока она не оказывалась до блеска обглоданной. На Днепре отец бросил меня, не умеющего плавать, далеко в воду. Я бултыхался и тонул, но вопил от радости, зная ли свыше, веря ли всей душой, что в последний миг он меня спасет. Когда мать спала со мной, а не в одной кровати с ним, только просыпаясь и зная, что он дома, а не на работе, я бросался в его комнату, кидался к нему на постель, будил его, ведь теперь он был мой и я мог делать с ним все, что захочу. Мы дурачились и боролись, пока нас не разнимала мама. Но все это было, когда я еще ходил на самой-самой кромке жизни, а со временем, да, в общем, и не со временем, а через несколько тупых мерных толчков времени, все это исчезло. Я заразился ненавистью к нему, как болезнью. Как и всякая болезнь, моя ненависть овладевала душой и сознанием постепенно, только чувствуя пустое место. Она приходила через воздух, которым дышал. Она еще боролась с чем-то во мне и еще не была ненавистью, а, быть может, лишь ознобом - то жаром, то холодом, от которого было плохо. Она делала мне плохо, но прибирала как своего, чтобы жить во мне, быть, существовать. Она питалась слабостью, а немощным делал меня отец, отнимая как ударом то, что мог отнять только он. Когда отец принес в дом щенка и подарил его мне, то сам же обучил, как нужно ласкать: чесать его за ухом. По неразумности, но желая доставить щенку удовольствие, я измучивал его этой чесоткой. Был отец трезв или пьян, но получилось так, что он увидел это, подскочил ко мне и, приговаривая, чтоб я знал, как больно было щенку, держал силой и рывками, как сдирают кожу, делал то же самое. После развода отца с матерью я не видел его и ничего не знал о нем. Но в жизни моей, как бы на его месте, воцарилась бабушка: она и напоминала о нем, не позволяя забывать. Как только она к зиме вернулась из плавания, я будто обрел в Правде свой дом. Она приезжала, брала на выходные после школы, и даже мама отчего-то подчинилась ей и сама привезла меня в Правду на каникулы зимой. Сильное тайное желание увидеть отца было во мне, а скрывал я это желание потому, что ощущал в нем что-то стыдное, ведь сам отец почему-то не искал со мной встречи. Я слышал от бабки, что устроился он на работу и много трудится, будто бы потому так все и происходит. Очень много слышал про алименты, которые он платит матери, и эти разговоры были бабке особенно важны, потому что прятался за ними настоящий обман. Отец не ездил и к бабушке, то есть не давал знать о своем существовании именно так, будто нисколько не заботился о том, что происходит с ней. Это я смутно чувствовал по ее волнению, ожиданию, даже смятению. Но и она не ожидала, что он появится на моих глазах с какой-то женщиной в спутницах, чтобы только взять денег. Я увидел точно умершего, лежащего в гробу: c бесчувственным, опустошенным выражением лица, в ухоженной одежде, в которой, чудилось, всегда и помнил его. Он посмотрел сквозь меня, хоть я стоял в сторонке и ждал, что заговорим. Бабка удерживала его и, наверное, поэтому не давала денег сразу, ка