. Я поднялся, выпятил живот, потешно изломал брови и затянул утробным голосом: -- У-ужас смер-р-р-рти сеял мой була-а-ат!.. Но Колька Бирюков посмотрел на меня с явным сожалением. -- Не будет, -- жестко сказал он. -- Чего не будет? -- Ничего не будет. Не будет никакого голоса. -- Как это не будет? Совсем? -- Ну, останется, конечно... разговаривать. Тары-бары. -- А петь? -- А петь не будет. -- А почему? -- Так. Закон природы, -- повторил Николай Иванович. -- У меня, например, не будет. Я это, понимаешь, чувствую. И у тебя, Женька, не будет... Только ты не обижайся: я ведь с тобой честно, по-товарищески. Чтобы ты заранее знал. -- Ну, ладно, -- сказал я, подумав. -- А откуда же тогда берутся певцы? Настоящие певцы, которые в опере поют и по радио. Откуда? -- Чудик ты! Ведь они не с детства поют. У них потом, когда взрослыми становятся, открывается голос. И уж это на всю жизнь. Но ты прикинь, сколько их, настоящих голосов? На тысячу людей один, и то навряд. А нас в училище -- всего двести. Так ты хочешь, чтобы каждый остался при голосе? Не бывает этого, Женька. Закон природы. У нас, в старших классах, все безголосые, ни у кого не осталось. Я дольше всех пел: у меня задержалась мутация... А теперь и мне каюк. -- Так-таки ни у кого не остается? -- Я недоверчиво покачал головой. -- Почти ни у кого. Я только про одного парня знаю, что он вроде бы сохранил голос, певцом стал. И то не из нашего училища, а из ленинградского... Один на тысячу. Один на тысячу! Нет, я хорошо понимал своего друга Николая Бирюкова. Я сочувствовал ему. Обидно, конечно: пел-пел, солировал в концертах, вот такущими буквами фамилию печатали на афишах -- и на тебе. Такое каждому будет обидно... И еще, догадался я, Кольке немного завидно, что теперь вместо него пою я. И мне, а не ему хлопает публика. И даже цветы иногда преподносят. На его месте я бы, наверное, тоже позавидовал. А насчет того, что не у всех мальчиков сохраняются голоса, -- это правда. Я ведь нарочно притворился, будто не знаю. Я уже давно знал, что такое мутация. Мне об этом еще во втором классе один малый поведал. Один на тысячу? Ну, это он, Колька, просто загнул для красного словца. Для страху. А хоть бы и один на тысячу! Мне-то известно, кто им окажется, этот один на тысячу... -- Гляди-ка, -- сказал Николай. По переулку неторопливо шагал знакомый нам стриженый парень. А рядом с ним, навострив уши, бряцая медалями, вышагивал черно-желтый громадный пес. Шли прочь от рынка. Значит, так и не удалось хозяину продать собаку. Должно быть, слишком дорого запрашивал. Как же он теперь, этот парень, обойдется без денег, которые ему позарез нужны? Или если ему ехать в такие места, куда не берут с собаками? Если на него соседи заявление в милицию подали? Вот ведь задача какая... Однако мне показалось, что этот идущий по улице парень не слишком убит. Лицо его было по-прежнему озабоченным. Но выражение отчаянной тоски вроде бы исчезло из глаз, и потому у него был теперь уже не такой мрачный вид, как тогда, когда он стоял у забора, а, наоборот, лицо парня было сейчас ясным и добрым. А этот могучий черно-желтый пес, сдержанно и послушно шагавший у его ноги, вдруг ни с того ни с сего гавкнул во весь голос, вскочил на задние лапы, а передние лапы положил хозяину на плечо и лизнул его в щеку розовым длинным языком. -- Надо же! -- восхитился Колька. 3 Меня вызвали к директору прямо с урока, с истории. Недоумевая, зачем бы это, я подошел к высокой двери, постучал, вошел. И остолбенел. Вот тебя вызывают к директору, ты стучишься, входишь в знакомый кабинет. Директор восседает за своим директорским письменным столом. А рядом, в кресле, как ни в чем не бывало сидит Бетховен. И ты поневоле впадаешь в столбняк. А Бетховен, не замечая твоего появления, увлеченно рассказывает директору: -- ...ему нельзя было поручать пенальти -- он очень волновался. И чересчур молод. Уж вы мне поверьте: одиннадцатиметровый должны бить старички. Но этот мяч -- заложи он его -- оказался бы девятнадцатым, и он стал бы лучшим бомбардиром сезона. Команда благородно пожертвовала ему удар. Одиннадцать метров -- верняк! При ничейном счете!.. Но он, конечно же, волновался. И отдал мяч прямо в руки Яшину... Владимир Константинович слушал эту речь почтительно, но несколько рассеянно. Во-первых, как я знаю, наш директор не очень интересовался футболом и, может быть, даже не имел представления, кто такой Яшин. Во-вторых, он в отличие от Бетховена уже заметил, что я стою в дверях. -- Входи, -- сказал он и представил меня гостю: -- Это Женя Прохоров. Женя, надеюсь... Да, конечно, он мог вполне надеяться, что я, ученик хорового училища, не осрамлюсь, не явлю своего невежества. Что я знаю композиторов, знаю классиков хотя бы по портретам. А в кресле сидел живой классик. Еще с порога я узнал это худощавое и бледное лицо. Эти тонкие губы. Эти волосы, ниспадающие на лоб. И сейчас композитор протягивал мне руку. -- Здравствуйте. Очень рад, -- сказал он. -- Я слышал вас в концерте. Былина -- это неплохо. Да, неплохо... Я потупился. Я не стал спорить с классиком. Неплохо, конечно. -- Женя, -- сказал он, расстегивая "молнию" кожаной папки. -- Я написал новую песню. Она называется "Песня-пеленг". Вы знаете, что такое пеленг? -- Да. -- Я старательно откашлялся. -- Это... -- Вот именно, -- подтвердил он. -- Это радиосигнал. Постоянный, непрерывный. Когда ночью высоко в небе летит самолет, он должен все время слышать сигнал с Земли, ему нужен пеленг, чтобы не сбиться с курса. Понимаете? -- Да. -- Но здесь, помимо техники, важна символика. Хорошо, если таким пеленгом будет песня. Советская песня. Ее должен петь мальчик. Я хочу, чтобы ее пели вы. Он протянул мне рукописные нотные листы. -- Попробуем? Он оглянулся. Но в директорском кабинете не было фортепьяно. В этом кабинете стояла старинная фисгармония. -- Мы можем спуститься в зал, -- предложил Владимир Константинович. -- Нет, зачем же. -- Композитор быстро подошел к фисгармонии, приподнял крышку, -- "Хофберг". Очень мило... Нет, это даже очень интересно. Низко наклонясь, он разглядывал переключатели регистров. Потом сел, с очевидным удовольствием тронул подошвами тугие педали мехов. Обратился ко мне: -- Так. Вы сумеете с листа? -- Да, -- кивнул я, вглядываясь в нотные знаки и расчлененный на слоги текст. -- Попробуем, -- повторил он. Задышали мехи старинной фисгармонии. Медленно вращалась бобина, как бы с неохотой и скаредностью уступая витки коричневой ленты другой, соседней бобине. Динамики выдавали мощный и чистый звук. Антенны, антенны, антенны, Вы слышите голос Земли. Антеи, Антеи, Антеи... Я слушал свой голос. И едва узнавал его. Наверное, и самый чуткий микрофон и самая дотошная запись все же чуточку меняют натуральное звучание голоса. Однако голос этот мне нравился чрезвычайно. И нравилась песня. Нравился слаженный, гибкий аккомпанемент оркестра -- ведь я еще никогда не пел под такой аккомпанемент. И еще никогда в своей жизни не оказывался в такой обстановке... Вот как все было. Через два дня после того, как училище посетил композитор, мне велели явиться в Дом звукозаписи. Опять же сняли с уроков (во жизнь!), объяснили подробно, как добраться. А добираться туда было не очень сложно. Выйти из училища, свернуть за угол, перебежать Садовое кольцо, затем чуть левее, потом чуть правее -- и, пожалуйста, улица Качалова, Дом звукозаписи. Совсем рядом. Вообще наше хоровое училище на редкость удачно расположено. Тут все рядом, все в двух шагах. В назначенный час я подошел к дому на улице Качалова. В бюро пропусков отыскали мою фамилию в длиннющем списке и выписали мне пропуск. У двери стоял важный и строгий милиционер. Он взял из моих рук этот пропуск, почитал, повертел, глянул на меня подозрительно, однако возражать не осмелился -- ведь пропуск был в полном порядке, с печатью, -- и пропустил меня. Даже честь отдал. Ну, то-то. Я очутился в огромном зале, где кишмя кишел народ. Бежали сотрудники, на ходу читая бумаги. Шли скрипачи и флейтисты с изящными футлярами в руках. Контрабасист, согнувшись в три погибели, нес на спине свой инструмент, будто небольшого китенка. Расхаживали женщины в длинных, до полу, белых платьях, наверное, из хора, и я несколько удивился, зачем же они так оделись, если по радио их все равно никто не увидит, а только услышат; впрочем, униформа как-то дисциплинирует, это я знал по себе. Мне было велено явиться к двенадцати часам в первую студию. И я заявился туда аккурат без пяти двенадцать. Студия тоже была огромная. В ней сидел целый симфонический оркестр, весело и сумбурно настраиваясь на зычное "ля" фагота. У пульта уже стоял дирижер. Он встретил меня очень ласково, погладил по головке, спросил, как звать. Я же его не спросил, постеснялся. Прямо напротив оркестра в стене было широкое окно с двойным стеклом. И там виднелась лысая голова, оседланная наушниками. -- Начнем? Даю пробу, -- прогрохотал голос из динамика, висящего над этим окном, и я понял, что команда выдана оттуда, из застекленной рубки, и что подал ее лысый человек с наушниками, звукооператор... Не стану пересказывать дальнейшие подробности. В общем, я благополучно спел "Песню-пеленг". И сейчас в аппаратной медленно вращалась бобина: Антеи, Антеи, Антеи... Мы слушали запись: дирижер, лысый звукооператор и я. Отзвучал последний такт. -- Ну? -- обратился к звукооператору дирижер. -- Нормально, -- сказал тот. -- Да, вроде бы получилось, -- согласился дирижер. -- А что ты скажешь, Женя? Тебе самому нравится? Я весь съежился от смущения и не знал, что ответить. Ведь это я пел, а не кто-нибудь другой. Не мог же я сам себя расхваливать. Тем более что мне самому до чертиков понравилось, как я спел. Я попытался изобразить на своем лице безразличие, однако вместо этого губы мои предательски расплылись в счастливой улыбке, и я признался: -- Да. К счастью, в этот момент дверь аппаратной распахнулась, и вошли двое. Мужчина и женщина. -- Здравствуйте, -- сказал мужчина, и, еще не успев разглядеть лица, я вздрогнул, услышав голос. Это был голос Лемешева. И это был Лемешев. Я тотчас узнал его. Сперва по голосу: такой уж это особенный и неповторимый голос, что его сразу узнаешь, пусть даже по одному лишь "здравствуйте". А потом узнал и в лицо. Хотя мне ни разу не выпадало счастья своими глазами видеть Лемешева в концерте либо оперном спектакле, зато я сто раз видел кинофильм "Музыкальная история", где Лемешев играет шофера Петю Говоркова. Играет и поет. Мне очень нравится этот фильм, хотя его сделали давным-давно, еще до войны, еще до моего рождения. С тех пор прошло много лет. И, конечно, теперь Лемешев выглядел старше, чем в ту пору, когда он играл шофера Петю Говоркова. Но был все так же красив. Дирижер устремился навстречу вошедшим. Звукооператор почтительно приподнялся со стула. Лемешев кивнул мне, а его спутница погладила меня по головке. Меня сегодня все почему-то гладили по головке. Жаль, но я не знаю, кто была спутница Сергея Яковлевича. То есть она была певицей и, как я вскоре убедился, прекрасной певицей. Однако ее фамилии я до сих пор не знаю. А Лемешев называл ее Танечкой. -- Начнем, пожалуй. Да, Танечка? -- Да. Они втроем направились в студию: Лемешев, Танечка и дирижер. А мы с лысым звукооператором остались в аппаратной. Я, разумеется, понимал, что мне пора уходить, что мне тут делать нечего, что моя песенка спета -- и до свидания. Но мне ужас до чего хотелось остаться. -- Можно, я посижу? -- спросил я звукооператора. -- Что ж, посиди, -- сказал он и, взглянув на меня, повторил с назидательной интонацией: -- Посиди. За широким двойным окном мне был виден просторный зал, был виден симфонический оркестр, в котором, кажется, прибыло музыкантов. Был виден дирижерский пульт. Были видны журавли-микрофоны, Был виден пюпитр, у которого встали рядом Лемешев и Танечка. Сергей Яковлевич, церемонно раскланявшись перед дамой, снял пиджак, повесил его на спинку стула, оттянул книзу узел галстука, распахнул посвободней ворот рубашки. Все это он проделал с видом человека, собирающегося взяться за тяжелую работу. Вот разве лишь рукава не засучил. -- Яков Насонович, пойдем без пробы, -- раздался в динамике голос дирижера. -- Мы берем за основу вчерашнюю третью репетицию. -- Хорошо. Я вас понял, -- ответил звукооператор. Дирижер взметнул палочку. Яков Насонович нажал кнопку. Закружилась бобина. Это новый моток или тот же самый, на который чуть раньше записали "Песню-пеленг"? Там еще оставалось много ленты... И отчего это меня записали после первой же репетиции, а тут, оказывается, было целых три, да еще вчера?.. Я приготовился слушать. Но в аппаратной была полнейшая тишина. А между тем я видел сквозь двойное окно плавные взмахи дирижерской палочки. И скрипачи, прильнув щеками к декам, водили смычками. И виолончелисты, широко расставя колени, склонив головы, глядели в ноты. И пальцы арфисток касались струн. Но я ничего не слышал. Как если бы мне зажали уши. Как если бы это было немое кино: люди бегают, разевают в крике рот, стреляют из пистолетов -- а ни гу-гу... Я заерзал на стуле. Яков Насонович, не поворачивая головы, включил в гнездо еще один шнур и протянул мне наушники, запасные, должно быть, -- сам-то он был тоже в наушниках. И как раз вовремя. Потому что уже кончилось оркестровое вступление. И следом вступил женский -- нет, девичий нежный голос: О-о, милый мой, ты песни соловьиной Так испугался?.. А мужской -- нет, юношеский голос -- ответил: То-о не соловей... Это были Ромео и Джульетта. Она, Джульетта, уверяла своего дружка, своего возлюбленного, что еще не утро, что еще далеко до утра, что это всего лишь соловей, ночной певун, сыплет трели в саду, на гранатном дереве... Нет, еще не утро. Еще не час прощаться. Но Ромео лучше своей подружки различал птичьи голоса. Он слышал, что это не соловей, а жаворонок. И если жаворонок -- то, значит, уже утро. Свиданию конец. Пора расставаться. Иначе ему, Ромео, не сносить головы. Это был Чайковский. Дуэт Ромео и Джульетты. Не из оперы, а просто так, сам по себе дуэт, Я хорошо знал этот дуэт. Я его много раз слышал по радио. И, кроме упоения музыкой, восхищался еще и другим: тем, что Чайковский взял из всей этой знаменитой истории лишь одну сцену -- свидание. И даже не свидание, а расставание. Признаюсь откровенно: я еще не успел прочесть самой книжки "Ромео и Джульетта". Сто раз собирался, но так и не прочел. Но я в общих чертах знал, какое там содержание. Про Монтекки, про Капулетти. И про то, что там под конец все друг дружку перережут, поотравляют -- известное дело, Шекспир... И я испытывал чувство благодарности к Петру Ильичу Чайковскому за то, что он оставил в стороне все эти огорчительные события, а взял самое главное и самое прекрасное -- любовь. Любовь Ромео и Джульетты. Вот сейчас они вроде бы поменяются ролями. Уже сама Джульетта, убедившись, что настало утро, что и впрямь это не соловей, а жаворонок, станет умолять Ромео уйти поскорее. И тут уж он будет обманывать ее, уверять: нет, то соловей... О миг блаженный. Остановись. А ты, ночь любви, скрой И приюти под сень твою... Два голоса. Они неразделимы. В созвучии. В мольбе. Мне очень нравится голос Танечки. Прелестный голос. Однако для меня важнее другой голос -- голос Ромео, голос Лемешева. Вот он. Я жадно ловлю его интонации, его движения. И обмираю от каждой ноты. Потому что это несказанное чудо -- лемешевский голос, чудо из чудес. И это уже прощание... Они прощаются, Ромео и Джульетта. Прости, Прости-и... Все. Яков Насонович снимает наушники и отваливается к спинке стула. Отирает пот с лысины. Вид у него такой усталый, будто бы только что сам он и дирижировал оркестром, и играл на всех без исключения инструментах, и пел партию Ромео, и пел партию Джульетты. И даже сочинил эту музыку. Я тоже снимаю наушники. В дверях появляются улыбающаяся Танечка, спокойный дирижер, озабоченный Лемешев. Они усаживаются и ждут, покуда Яков Насонович перемотает обратную ленту. Готово. Щелчок. Пауза. И снова щелчок. Оркестр. Вступление. А ведь и я немного устал. Изрядно наволновался, покуда меня самого записывали. Потом -- это неожиданное появление знаменитого артиста. И музыка Чайковского, которую невозможно слушать равнодушно, не отзываясь на нее всем сердцем... Пора, одно мгновенье Мне будет стоить жизни... Нет, я очень устал. Я уже не способен улавливать ни голосоведЕние, ни оркестровые аккорды. Какие-то посторонние и странные мысли лезут мне в голову. Что вот, хотя им в конце концов и плоховато пришлось, Ромео и Джульетте, а все же досталось им обоим это счастливое, это отчаянное, это единственное свидание, которое, может быть, и стоит жизни... А ведь Джульетте, этой девчонке, как я слыхал, всего-то и было четырнадцать лет. Что ж, и мне вот скоро уже стукнет тринадцать. Нет, я, конечно, еще и мечтать не смею о таких вот исключительных страстях. Я вообще не очень-то уверен, что меня, Женю Прохорова, может кто-нибудь полюбить -- хотя бы и ненадолго. Но вот сам я, наверное, мог бы кого-нибудь полюбить. Не знаю кого, но, мне кажется, мог бы. Не хуже этого Ромео!.. Пусть будет так, Умру я. Но сладко мне И умереть по твоему желанью... -- Нет-нет, остановите. Стоп!.. Лемешев, вскочив со стула, протестующе размахивал руками. -- Это не годится, ни-ку-да не годится! -- Ну что вы, Сергей Яковлевич... -- Дирижер, в свою очередь, широко развел руки. -- Сергей Яковлевич... -- прижала руки к груди Танечка. -- Мгм, -- глухо кашлянул звукооператор и, отогнув рукав белого халата, посмотрел на часы. Наверное, ему пора было обедать. -- Не годится. Сначала! Всё сначала!.. И, не дожидаясь своих коллег, Лемешев решительно направился к двери. Танечка и дирижер, обменявшись вздохами, покорно двинулись следом. Через несколько секунд я уже увидел их снова за широким двойным окном, в студии. И Лемешев снова пристраивал свой пиджак на спинку стула. -- До свиданья, -- сказал я хозяину аппаратной Якову Насоновичу. -- Спасибо. -- Пожалуйста, -- ответил Яков Насонович. -- До свиданья. В глазах его была едва скрываемая насмешка: вот, мол, дружок, тебе и одной репетиции хватило, а товарищу Лемешеву -- четырех мало... Просто злится, небось, что не дали пообедать. Так я еще тоже не обедал. -- Как убежал? Убежал. Колька Бирюков. -- Как? -- Убежал -- и всё. Эта ошарашивающая новость уже была известна всем, когда я вернулся из Дома звукозаписи. Всем, кроме меня. В общежитии ребята сгрудились у кровати, точно такой же, как и еще добрая сотня в этой огромной комнате. У койки, на которой до сего дня спал Николай Иванович Бирюков. Подле койки была тумбочка, и кто-то догадался туда заглянуть, раскрыл дверцу да так и оставил ее распахнутой, для наглядности: тумбочка была пуста... Среди бела дня исчез Колька Бирюков. -- А Владимир Константинович знает? -- Знает. Он приходил сюда. И в милицию уже звонил, чтоб искали. Все были заметно встревожены и подавлены неожиданным происшествием. Однако я сразу почувствовал и нечто другое: робкое восхищение и даже зависть. Таинственный, дерзкий побег... Какой же мальчишка не почует в этом соблазна? -- Интересно, куда он? -- расширив глаза, спросил Маратик Алиев. -- Может быть, на Кавказ? В горы? -- На кой черт ему твой Кавказ? -- Витюха Титаренко презрительно сплюнул. -- Скажи еще -- на курорт... Я вот думаю, что он будет в Конго пробиваться. К Лумумбе. Воевать против белых. -- Так ведь он, Колька, сам белый! -- Что?.. -- возмутился Витюха. -- Он не белый, а красный. Понимаете? Тут не от кожи зависит... Мы все замолкли, потрясенные этой догадкой Витюхи. -- Не пробьется, -- покачал головой Гошка Вяземский, который, узнав о происшествии, тоже явился в общежитие, хотя сам-то он был приходящий. -- На границе поймают. Там всех ловят. А вообще ему и до границы не добраться: как же он поедет без денег?.. Я закусил губу. Только сейчас я все понял. В совершенно другом и новом свете предстало вдруг предо мной наше с Колькой недавнее посещение Птичьего рынка. "Давай-ка, Прохоров, закатимся..." "Учиться?.. А зачем?" "Мне не нравится, когда маленьких пацанов обманывают..." Да, все это он говорил тогда. Но еще чего-то недоговаривал. И смотрел на меня с насмешливым сожалением, сверху вниз, как на младенца... Значит, он уже тогда собирался убежать? А может быть, он хотел, чтобы я убежал вместе с ним, подсказывал мне это, только прямо не решился сказать? Да, конечно... Вот зачем он показывал мне собак. Он ведь знал, что меня спасла собака, что я мечтаю заиметь пса. И подходил к тому парню, приценялся к его овчарке, "Думаешь, я купить не могу? А вот и могу". И показал мне толстую пачку денег... Вот оно что! Я незаметно потянул Гошку Вяземского за рукав, чуть скосил глаза: выйдем, мол, туда, в коридор. Мы вышли. -- Ну, чего? -- спросил Гошка. Но я отвел его подальше, к умывалке, и там сказал: -- Слушай, Гошка... только ты никому не проболтайся, ладно? -- Ну ладно. -- У него были деньги. Я сам видел... Много. -- Откуда? -- Со стипендии. Он целый год копил. Понимаешь? Значит, он уже тогда решил... Гошка отвернулся, помолчал, обдумывая мое сообщение. А потом неожиданно резко, жестко сказал: -- Ну и правильно решил. -- Как? -- оторопел я. -- Почему... правильно? -- Так. В глазах Гошки Вяземского я уловил то же самое обидное высокомерие, с каким смотрел на меня тогда, на Птичьем рынке, мой таинственно исчезнувший друг. -- Я бы и сам сбежал, да нельзя. У меня тут родители. С ума посходят... Хмурое Гошкино лицо вдруг оживилось, он улыбнулся, положил мне руку на плечо. -- Да, вот какое дело... 4 -- Да, вот какое дело, -- сказал Гошка Вяземский. -- Моя сестрица Майка велела пригласить тебя на день рождения. Она, понимаешь ли, в тебя влюбилась... Ду-ура. Но, как я теперь припоминаю, разговор этот был уже позднее, ближе к лету. То есть совершенно точно, в мае. Именно в мае, поскольку я тогда немного даже удивился такому совпадению: что у девочки, которую зовут Майя, день рождения в месяце мае. После, однако, выяснилось, что вовсе наоборот: Майей назвали оттого, что родилась в мае. Словом, Майя. Та самая девчонка, которая осрамила меня перед всем Большим залом консерватории своими цветочками, своей запиской. В записке был номер телефона. Но я, конечно, звонить не стал. Я на нее страшно разозлился. Но вот прошло несколько месяцев, и как-то моя злость сама по себе улетучилась. И я даже не стал отнекиваться, когда Гошка передал мне это приглашение: дескать, приходи на день рождения. -- Ладно, -- кивнул я. -- Приду. А ты где живешь? -- Да здесь, рядом. На Беговой. У нас тут все, как нарочно, оказывалось рядом. -- В шесть часов, -- сказал Гошка. -- Ладно. Когда люди собираются идти на день рождения, перед ними возникают обычно два вопроса: что подарить и во что одеться? Первый вопрос меня не мучил. Спустя месяц или два после того, как я побывал в Доме звукозаписи, к нам в училище снова наведался тот самый композитор, меня опять вызвали в директорский кабинет, и там композитор собственноручно преподнес мне три новенькие грампластинки в цветастых бумажных конвертах. Одну из этих пластинок он вынул из чехла, и я увидел на круглой наклейке: "Песня-пеленг". Фамилия композитора. А пониже: "Поет Женя Прохоров". Он чуть повыше, я чуть пониже, но все равно, почти рядом, на одной и той же граммофонной пластинке... Композитор достал из кармана авторучку, подумал немного, написал поперек наклейки: "Жене Прохорову -- с добрыми пожеланиями". И размашистый росчерк. Конечно же, эту пластинку с дарственной надписью я решил хранить до конца своих дней, никогда и ни за что не касаться ее иглой. Тут ведь не сама пластинка бесценна, а надпись. Вторую пластинку я тогда же, забравшись в учительскую, раз сто подряд прокрутил на проигрывателе. Ее-то я и кручу до сих пор. У меня, таким образом, оставалась третья, совсем нетронутая пластинка в очень красивом конверте. Чем не подарок? И вот, собравшись на именины, я взял эту, третью пластинку и, когда в общежитии никого не было, вывел на этикетке: "Майе Вяземской -- с добрыми пожеланиями". И тоже лихо расписался. Блеск! Гораздо тоскливей и затруднительней обстояло дело со вторым вопросом. Во что одеться? Тут я впервые с какой-то особой остротой почувствовал, что это довольно паршивое положение для человека -- жить на казенных харчах и носить казенную одежку. Это значит все иметь и в то же время как бы ничего не иметь. Вот я и сыт, и одет, и обут. Чего еще надо? Ничего не надо. Но тут тебя вдруг приглашают в чужой дом на именины. А в чем идти? Я бы мог, конечно, выпросить у нянечек на один вечер свой концертный костюм, что заперт в шкафу. Может, и разрешили бы. Но я в глубине души понимал, что идти в этом концертном костюме было бы так же нелепо, как если бы, скажем, какого-нибудь дирижера пригласили на именины, а он возьми и заявись туда во фраке, пикейной жилетке, лакированных туфлях, еще и палочка в руке... Срамота, конечно. Оставалось идти в гости в своей повседневной обычной суконной мышиной форменной школьной одежке: рукава потерты, брюки пузырятся в коленях. А гам, в гостях, конечно же, соберутся всякие маменькины да папенькины сынки в моднючих костюмчиках, в заграничных свитерах, в каких-нибудь мокасинах. И будут украдкой посмеиваться надо мной, гады... Я до того расстроился, когда все это себе представил, что уж было решил не идти. Начхать мне на них на всех вместе с именинницей. Зря вот только пластинку уже измарал чернилами. Но тут меня вдруг обуяла гордость. И не простая человеческая гордость, а особого порядка -- профессиональная артистическая гордость. Я припомнил, что все мало-мальски приличные и талантливые музыканты, о которых мне доводилось читать либо слышать, -- все они ходили в потертых штанах, грызли сухари, ютились по чердакам, не имели ни копейки за душой, и все же у них хватало достоинства и гордости, чтобы смотреть свысока на всяких расфуфыренных хлыщей, и, более того, эти хлыщи как правило, сами перед ними заискивали... Убедив себя в этом, я до блеска надраил ботинки, взял пластинку под мышку и отправился на Беговую. И там опасениям моим и всяким душевным терзаниям суждено было развеяться, едва я переступил порог дома Вяземских. На потертые мои локти и пузырящиеся колени никто не обратил внимания. Подарок мой был принят именинницей с таким нескрываемым восторгом, что было ясно: подари ей сегодня кто-нибудь драгоценные черевички, они бы не имели никакой цены в сравнении с обыкновенной граммофонной пластинкой Апрелевского завода. Именинный вечер шел по такой программе: танцы, потом ужин, затем снова танцы. Ужин я пропускаю -- ну ужин как ужин. Танцы. С танцами дело обстояло довольно затруднительно. Потому что нас, парней, то есть мальчиков, было десятка полтора, включая меня и Гошку. А девчонок всего лишь три: именинница да еще две -- Страшок и Плюшка. То есть их, конечно, как-то иначе звали, но я теперь уже позабыл их настоящие имена, а запомнил только по виду: Страшок и Плюшка. Это уж точно, можете мне поверить -- жуткие уродины. Позднее, когда у нас с Майкой началась безумная любовь, я ее между прочим спросил: отчего у нее на именинах было столько парней, а девчонок всего лишь две -- и то Страшок да Плюшка? И Майка прямо и честно сказала мне, что она вообще ненавидит и терпеть не может девчонок. Что она всегда дружила только с мальчишками и вся эта чертова дюжина симпатичных ребят, которых она пригласила на именины, не считая меня и Гошки, -- это ее одноклассники, она с ними дружила попеременно на разных ступенях начальной и неполной средней школы. Все они, конечно, по сей день в нее влюблены, но ей самой давным-давно надоели. А насчет девчонок Майка заверила меня, что Страшок и Плюшка -- единственно стоящие девчонки в классе, одна председатель совета отряда, другая редактор стенгазеты, и она лишь для этих двух делает исключение в своей непримиримости к женскому роду. Впрочем, председателю и редактору, Страшку и Плюшке, на этих именинах вовсе не приходилось сетовать на свою злосчастную судьбу. Они были буквально нарасхват. Потому что именинница, Майка Вяземская, танцевала только со мной. Танцевали мы всякую муру: танго, фокстрот. Ведь тогда еще не было твиста. Сейчас, конечно, даже трудно вообразить, невозможно себе представить, что вот совсем недавно люди обходились без твиста, не имели о нем никакого понятия и даже не знали, что стоят на пороге этого открытия, что пройдет два-три года -- и вдруг объявится твист, и все будут танцевать этот замечательный танец, удивляясь, как же это прежде не додумались до такой пустяковины: выворачивать подошвы и сучить ногами?.. Но тогда еще не додумались. И мы с Майкой танцевали разную муру. Танго. И при этом смотрели друг на дружку. Ведь мы впервые видели друг дружку вблизи. Уж не знаю, как я ей показался при ближайшем рассмотрении. Должно быть, показался. Иначе она бы не стала танцевать все танцы подряд со мной. Что же касается самой этой Майки, то при ближайшем рассмотрении она показалась мне очень красивой. Вот я хотел бы пересказать ее красоту и не могу. Потому что пересказывать красоту так же невозможно, как и музыку. Неужели, если я расскажу, какие у нее были волосы, какие глаза, какой нос, какой рот, тут же всяк поймет и увидит ее, Майку? Никто ничего не поймет, не увидит. И вот тому прямое доказательство: Майка Вяземская была точной копией своего братца -- Гошки Вяземского. Они были погодки, то есть Майка была годом младше моего товарища, а, стало быть, меня тоже. Все у них было одинаковым: волосы, глаза, носы, рты. Полная одинаковость, как две капли воды. И вот поди ж ты: у Гошки Вяземского была обыкновеннейшая физиономия, по которой можно было судить лишь о том, что его, Гошку, родители заставляют каждый день глотать поливитамины и держат в доме хорошее мыло. А вот Майка Вяземская, его сестра, его копия -- она была красавица. Честное слово. И уж вовсе напрасно братец Гошка называл ее дурой. Она, эта Майка, оказалась не только красавицей, но и умницей к тому же. Это сразу выяснилось из нашего разговора. Мы ведь с нею не только танцевали, но еще и беседовали при этом. Она сказала: -- Знаешь, ты тогда так хорошо пел... ну просто замечательно пел! Я не стал возражать. -- Знаешь, -- сказала она, -- у тебя вообще какой-то особенный голос. Я еще никогда не слышала такого голоса. Я не стал лезть в спор. Не слышала, значит, и вправду не слышала. -- И это не только я так считаю, -- продолжала настаивать Майка, хотя я ничем не проявлял своего несогласия. -- Так все считают. И мама с папой. И наши знакомые. Все говорят, что у тебя исключительные данные. Понимаешь? Я кивнул. Ну, раз все говорят... Нет, этот Гошка возводил напраслину на свою сестрицу, будто она дура. Во всяком случае, он ошибался. Теперь я имел возможность лично убедиться, что Майка очень умная девочка. И было приятно знать, что родители ее, мама с папой, тоже очень умные люди. А также их близкие знакомые. Меня, однако, все подмывало задать Майке один вопрос. Я уже давно его обдумывал и давно уже собирался задать. Я хотел ее спросить, откуда она могла знать тогда, в тот вечер, когда я дебютировал в Большом зале консерватории, когда она меня впервые увидела и услышала, откуда она могла заранее знать, что ей очень понравится мой голос и что сам я ей тоже понравлюсь? Ведь она не случайно явилась туда с цветочками?.. Неужели она сумела еще до этого концерта разглядеть меня и выделить среди общего хора? Или же она влюбилась в меня заочно, со слов своего брата Гошки Вяземского?.. Я как раз собирался задать Майке этот вопрос, но тут в комнату, где мы танцевали, вошла Вяземская-мама, всплеснула руками, ужаснулась: -- Господи, и как вам не надоест? Танцы, танцы... Одно и то же. Ну хотя бы поиграли во что-нибудь! -- А во что? -- осведомилась именинница. -- В карты? -- В футбол? -- спросил Гошка. -- При чем здесь футбол? -- возмутилась мама. -- Есть же человеческие игры для подобных случаев. Когда я была такая, как вы, мы играли, например, в фанты... -- Играем в фанты! -- закричала Майка. -- По обычаю предков, -- поддержал Гошка. Он принес из прихожей синюю велюровую шляпу. И в эту бездонную шляпу мы стали складывать фанты -- разные штучки, у кого что нашлось: один положил шариковую ручку, другой -- носовой платок, Плюшка сняла с руки и положила в шляпу часики, у Страшка оказалась брошка, а я лично положил в шляпу расческу -- ничего другого у меня с собой не было, не люблю таскать в карманах барахло. Майка уселась на стул, и ей завязали глаза полотенцем. А Гошка, встав за ее спиной, начал вытаскивать поочередно фанты из шляпы. -- Что должен сделать владелец этого фанта? -- Прокукарекать, -- решительно приказала Майка. Кукарекать досталось Страшку. Она немного надулась, покраснела -- видно, ей не очень понравилось это задание. Все же председатель совета отряда. Да что поделаешь? Такова судьба. Таков неумолимый закон игры. Закукарекаешь. Она приподнялась на цыпочках: -- Ку-ка-ре-ку-у-у!.. Все покатились со смеху. Я тоже. И Гошка. И Плюшка. И мама Вяземская. Все без исключения. Кроме Майки, которая сидела с завязанными глазами в суровой позе судьи. -- А этот фант? -- спросил Гошка. -- Сделать стойку. С дивана поднялся толстый парень, самый толстый и неуклюжий из этих симпатичных ребят, Майкиных одноклассников. Он беспомощно развел руками. -- Но... я не умею. -- Делай, как приказано! -- потребовал Гошка. -- Начальству виднее. Увалень, пыхтя, оперся руками об пол и попытался подбросить вверх ноги. Однако тяжелые пятки тотчас вернулись в исходное положение. Он сделал вторую попытку. Третью. Он брыкался, как бычок, но в конце концов просто не удержал равновесия и свалился на бок. И опять все смеялись. -- Что должен сделать этот фант? -- торжественно вопросил Гошка. При этом мне показалось, что он украдкой наступил на Майкину туфлю. А Майка столь же торжественно вынесла приговор: -- Спеть! У меня екнуло сердце. Я предположил, что случай сжалился надо мной и петь придется мне. Именно петь, а не кукарекать и не делать стойку. Что ж, я бы с удовольствием спел. А вон и пианино стоит. Наверное, Гошка смог бы мне проаккомпанировать... Но Гошка Вяземский держал в поднятой руке не мою пластмассовую расческу, а чью-то шариковую ручку. И уже поднялся с места владелец этого предмета, озадаченно почесал макушку, набычился, затянул гнусаво: Сам я вятский уроженец, Много горюшка видал-повидал... И в это самое мгновение именинница сорвала с глаз полотенце, вскочила, извернулась и вытянула Гошку этим полотенцем по шее. Я уж после дознался, что Майка, оказывается, когда ей братец завязывал глаза, успела с ним договориться шепотом, чтобы он, когда очередь, дойдет до моего фанта, наступил ей на ногу -- незаметно и не слишком больно. Она, Майка, тоже хотела, чтобы петь досталось мне. Ей хотелось еще раз послушать, как я пою. И для этого она даже готова была нарушить железные правила игры, пойти на хитрость, на обман. Впоследствии она сама мне в этом призналась. Но Гошка ради смеха решил подшутить над ней. Нарочно не вовремя наступил. И за то схлопотал по шее. Лицо Майки пылало гневом. -- Это дурацкая игра! -- заявила она. -- И очень правильно, что в нее теперь никто не играет! Люди должны делать то, что умеют, а не то, что не умеют... Нет, она была на редкость умная девочка, эта Майка. И очень красивая -- даже сейчас, когда сердилась. Обиженная мама, вздохнув, удалилась. Майка, подбежав к проигрывателю, поставила новую пластинку. Мы опять с ней пошли танцевать. И опять я собрался было с духом, чтобы спросить Майку; откуда же она тогда, заранее, еще до концерта, могла знать? То есть почему она туда заявилась с цветочками?.. Но мои ноги отчего-то спотыкались в танце, а слух тревожила странная невнятица музыки, под которую мы танцевали. Я издали посмотрел на вертящуюся пластинку. -- Что, тебе не нравится? -- озаботилась Майка. -- Неужели не нравится? А я это очень люблю... -- Нет, -- сказал я, слегка смутившись. -- Мне нравится. Только... наверное, это нужно на тридцать три оборота. А там семьдесят восемь. -- Да-а?.. -- Майка испуганно округлила глаза. -- Значит, я забыла переключить. -- И вдруг рассмеялась: -- Ну и пусть. Наплевать. -- Наплевать, -- согласился я. -- Пускай они танцуют. А мы убежим. -- Куда? Она потянула меня за рукав. Мы скользнули в дверь. Потом, миновав коридор, в другую дверь. А потом в третью дверь. И очутились на балконе, высоко повисшем над Москвой. Как я говорил, был месяц май. Улица пахла горечью распускающихся почек и бензином. Город уже светился огнями. Я сразу же нашел знакомую громаду на площади Восстания -- отсюда до нее, казалось, можно было дотянуться рукой. А чуть дальше -- высотка на Смоленской площади. Гостиница "Украина". Университет. Ну все как на ладошке. А сразу у балкона, чуть наискосок и правее, высилась колоннада, подсвеченная прожекторами. Над нею, вскинув копыта, летела четверка бронзовых коней. Возничий натягивал поводья. Если бы к этому времени я не был старым москвичом, то, несомненно, подумал бы, что это Большой театр. Но я уже был старым москвичом. И знал, что это не Большой театр, а, наоборот, бега, ипподром. Я, правда, никогда не бывал на ипподроме, но имел о нем некоторое представление. Мне Колька Бирюков рассказывал, что там, угадав лошадку, можно запросто выиграть кучу денег. Сам-то он, Колька, тоже не бывал на бегах, однако слышал об этом от знающих людей. Там можно было не только выиграть кучу денег, но и проиграть последние штаны. А глянешь снаружи -- Большой театр. Даже мне, хотя я и был старым москвичом, сейчас вдруг захотелось представить себе, что это никакой не ипподром, не бега, а именно Большой театр. Что это знаменитая на весь мир квадрига Большого театра. Да, Большой театр. И мне до него отсюда рукой подать. Мы стояли с Майкой на балконе и молчали. Наконец-то у меня имелась возможность осуществить свое намерение. Задать этот глодавших меня вопрос: откуда она, Майка, еще тогда, еще до концерта, еще до нашей встречи, могла з_н_а_т_ь? Почему она заранее припасла эти белые с желтым цветочки?.. Вот сейчас возьму и спрошу. Соберусь с духом и спрошу. Но я так и не собрался с духом, не спросил. Откровенно говоря, я побоялся спрашивать. Мало ли что она могла мне ответить! Вдруг совсем не то, чего бы мне хотелось. А мы стояли на балконе, молчали, и было очень хорошо. Безо всяких излишних вопросов. Запряженная четверкой колесница неслась в небе. Между прочим, однажды нас возили всем училищем в Большой театр на утренник, слушать