оперу. И там -- в самом конце, во время финального хора -- на сцену выехали взаправдашние лошади. Честное слово. 5 Я получил три письма. И все в один день. У нас в училище при входе, подле лестницы, есть такой небольшой столик, за которым сидит Полина Романовна, старушка -- не сторожиха, не секретарша, а как бы привратница, хотя такой должности теперь и не существует, но дело в том, что Полина Романовна сидит там еще с тех пор, когда такая должность существовала и это было даже правилом, чтобы при входе сидела какая-нибудь старушка, вязала на спицах и справлялась у входящих: кто, мол, зачем и кого нужно? Для окончательной ясности приведу такой пример: над входной дверью нашего старинного дома, о котором я давно собираюсь рассказать да все откладываю, изнутри, над самой дверью висит медный колокол. Когда-то, наверное, он был нужен. С улицы дергали за шнур, и этот колокол звонил, возвещая, что явился гость. Такой был порядок. Теперь этот древний порядок исчез, на смену ему пришло электричество. Однако медный колокол все висит над дверью. И, слава богу, до сих пор никому не пришло в голову снять его оттуда и сдать в палатку утильсырья. Висит -- пускай висит. Кому он мешает? Вот точно так же и с нашей привратницей Полиной Романовной. Она там сидит за своим столиком, вяжет на спицах, спрашивает незнакомых людей, кто, мол, и зачем, наблюдает, чтобы не шибко баловались на лестнице. И еще, когда приходит свежая почта, она раскладывает на своем столике письма -- получайте, кому есть, но сперва спляшите. А некоторым ребятам даже приходят из дому денежные переводы: тут уж и сам запляшешь! Только лично меня этот столик мало интересовал. Мне неоткуда было ждать писем и тем паче денежных переводов. Ну и ладно. Я на этот столик с письмами никогда и не взглядывал. И вот в один прекрасный день влетаю я в двери, на ходу говорю старушке "здрасьте", разгоняюсь к лестнице, как вдруг Полина Романовна окликает меня; -- Женя. -- Что? -- Тебе почта. -- Какая почта? -- Письма. Три письма. Я возвращаюсь в некотором недоумении к столику. Смотрю: действительно, на столике лежат три письма, и все мне. Так и написано: "Прохорову Жене". Я, конечно, сразу же начинаю соображать, чьи это такие веселые шутки? Будто я не знаю нашего брата... Однако на конвертах налеплены настоящие марки и сверх того отштемпелеваны по всем правилам. Вот это да. Сроду я не получал никаких писем и, откровенно говоря, не больно в них нуждался. И на тебе -- сразу три. Все же меня не покидало подозрение, что это шутки нашенских. Вскроешь конверт, а там и пусто. Либо череп с костями. Или еще что. Поэтому на уроке я не стал распечатывать эти письма, не хотелось потешать публику. И лишь вечером прочел их в одном укромном уголке. Привожу их целиком и полностью. Они у меня до сих пор хранятся. Первое письмо. Дорогой Женя! С большой радостью следим мы за твоими успехами. Недавно Роза Михайловна сказала, что по радио передавали песню в твоем исполнении. Никто из нас, к сожалению, не слышал этой передачи. Тогда мы послали коллективное письмо в Комитет радиовещания с просьбой еще раз исполнить эту песню. Нам сообщили, что заявка будет удовлетворена семнадцатого в 10.30. К этому времени все собрались в зале, включили репродуктор. Наконец, диктор объявляет: "А сейчас по просьбе ребят из Липецкого дошкольного детского дома будет исполнена "Песня-пеленг". Ее поет воспитанник этого детдома Женя Прохоров". Мы все, затаив дыхание, слушали тебя, дорогой Женечка. Потом долго аплодировали. У нас теперь все дети новенькие, ты никого не знаешь, но они теперь тебя знают и очень гордятся тобой. Мы надеемся, что когда ты станешь настоящим артистом, то приедешь к нам, в свой родной коллектив. Будь здоров, учись хорошо. Передай, пожалуйста, мой привет и сердечную благодарность Владимиру Константиновичу. Твоя Вера Ивановна. Р. S. Большой привет тебе от Розы Михайловны. Сейчас она разучивает с ребятами "Песню-пеленг". Второе письмо. Здравствуй, Женя! Пишет тебе из Липецка Тиунова Саша. Ты меня, наверное, не помнишь -- мы были вместе в детдоме, в одной группе. Но я тебя хорошо помню, хотя уже прошло так много лет. Теперь я учусь в шестом классе, в школе-интернате. У нас иногда бывают вечера, мы выступаем, потом танцуем под радиолу. Но пластинок у нас мало, поэтому приходится танцевать под что попало. И вот вчера принесли новую пластинку, мы ее завели, и я пошла танцевать с Зиной Гвоздевой (помнишь, она тоже была в нашей группе?). Вдруг я слышу, что голос на пластинке какой-то очень знакомый, а чей, никак не угадаю. Когда музыка кончилась, я подошла к радиоле, взяла эту пластинку, посмотрела -- и она у меня чуть из рук не упала. Оказалось, что это поешь ты. Я опять ее завела, хотя некоторые начали возражать. Они ведь даже не поверили, кроме Зины Гвоздевой, что мы тебя с детства лично знаем. И до сих пор никто не верит! Женя, если ты можешь и если у тебя остается время от учебы и концертов, то напиши, пожалуйста, мне или Гвоздевой Зине хотя бы два слова, чтобы наши девочки не думали, будто мы нагло врем. А если хочешь, то давай вообще будем с тобой переписываться. Я, между прочим, тоже иногда пою на вечерах, но это просто так -- художественная самодеятельность. Надо же кому-нибудь выступать. До свиданья. Твоя бывшая знакомая Тиунова Саша. Третье письмо. Женька! Это я. Как ты поживаешь? Я поживаю нормально. Только ты никому пока не говори. Я нарочно не пишу на конверте обратный адрес, чтобы никто не узнал. Я даже тебе не могу сообщить, чтобы не подвести людей. В общем, я теперь живу в одном месте и работаю в зверосовхозе, кем, неважно Мы выращиваем норок всевозможного цвета, они очень красивые, только жалко, что их потом продают за границу за иностранные деньги, будто свои хуже. Женька, насчет меня ведется розыск. Это В. К. старается. Из милиции уже поступил запрос. Но его здесь нарочно маринуют, потому что через месяц мне исполнится шестнадцать лет, и тогда меня никто не может заставить вернуться обратно. Я сам, когда надо, напишу В. К., чтобы он выслал сюда мои документы и справку для получения паспорта. Люди тут хорошие, они все понимают. Женька, у меня уже есть своя собака, зырянская лайка, зовут Пон, что по-здешнему и значит "собака". Пока ты мне не отвечай, я нарочно не даю адрес. Вот когда будет паспорт, я сообщу тебе точные координаты. А ты еще поешь? Ну, попой. Счастливо. К. Б.  * Часть третья *  1 -- Ви-итька!.. Витюха, давай! Жми-и... Я орал как дурной, вместе со всеми вскочив со скамьи. А зачем, спрашивается? Во-первых, он не мог ничего услышать, хотя и плыл без шлема: когда человек плывет кролем, голова у него все время под водой, а в те короткие мгновения, когда он, вывернув набок рот, хватает воздух, уши все равно полны воды. Во-вторых, когда человеку остается до финиша пятьдесят метров, а позади уже три четверти дистанции, то, надо полагать, у него отключено за ненадобностью все, кроме мышц и сердца. Некогда тут ни смотреть, ни слушать. А в-третьих, подгонять этого человека было просто незачем: у него не оставалось соперников. Еще на старте Витюха сразу же на целый корпус опередил остальных, потом с каждой секундой разрыв увеличивался, и сейчас, когда Витюха шел по последней прямой, те, другие, еще отталкивались на повороте от стенки... Но мы кричали, не умолкая, благо, природа наделила нас добрыми глотками, размахивали руками. Потому что это был наш Витюха, из нашего училища, из нашего восьмого класса -- Витюха Титаренко. Он победил. Один за другим, щелкнув своими хронометрами, выпрямлялись судьи у дорожек. Потом они все отошли к судейскому столу, оживленно переговариваясь. А Витюха еще, как положено, "откупывался", переводил дух. Соперники, ныряя под пенопластовые граничные канаты, подплывали к нему и тут же, в воде, жали руку, обнимали, похлопывали по плечу, демонстрируя спортивное благородство: вот ведь и это умеют уже... -- Победу одержал Виктор Титаренко, "Буревестник"! -- возвестил диктор. -- Его время на дистанции -- две минуты, четыре секунды. -- Диктор помолчал в нерешительности и добавил: -- Титаренко выполнил норму мастера спорта. -- Еще помолчал, совсем уж, видно, растерявшись и опасаясь высказать дальнейшее, однако пришлось: -- Виктор Титаренко установил всесоюзный рекорд. Батюшки, что тут началось на трибунах! Теперь уже не только мы, Витькины однокашники, но и асе остальные, нам незнакомые, может быть, даже чужие болельщики -- все заорали, захлопали, затопали: шуточное ли дело -- в пятнадцать лет установить рекорд, получить на грудь заветный квадратик "Мастер спорта". В пятнадцать лет! Сияющий тренер накинул Витьке на плечи халат, повел его в раздевалку. -- Идем? -- спросил взволнованный Гошка. -- Поздравим. -- Там народу, небось... -- усомнился я. -- Ну и что? -- А вдруг не пустят? -- Пустят. Ведь наш парень. Идешь? -- Я после. Дома. -- Как знаешь... Исчезая, Гошка Вяземский метнул насмешливый взгляд на нас обоих. На меня и на Майку. Мы сидели с ней рядом на скамейке водного стадиона в Лужниках. Вообще-то Майка пришла сюда не со мной, а с братом. Но мы заранее сговорились с ней, что она придет. Да, мы честно болели за Витюху Титаренко и от души радовались его триумфу. Для нас, однако, была важнее сама эта встреча. Только что миновало лето. Училище наше вывозили в пионерлагерь, на Протву. А Майка уезжала с родителями в Крым, потом куда-то на Валдай -- тоже не близко. Почти три месяца мы не виделись с Майкой. И это уже было наше второе лето врозь. Откровенно говоря, первое лето после того, как мы подружились, я перенес довольно безмятежно. Купался, удил рыбу, ходил по грибы, наслаждался ничегонеделанием, Временами даже забывал о Майке. Но вот это, нынешнее лето было уже другим. Оно тянулось невыносимо долго. К тому же лили беспрестанные дожди. Я почитывал всякие книжки, бренчал от скуки на рояле. И проклинал себя за то, что сам строжайше наказал Майке не писать мне писем: я боялся, что кому-нибудь они вдруг попадутся в руки, тогда -- хоть утопись... Однако и это, второе лето я перетерпел стойко. И мы опять встретились. Но теперь мне было совершенно ясно, что третьего лета, если мы снова окажемся врозь, я не вынесу. Майка вернулась из своего Крыма, со своего Валдая какой-то очень вдруг переменившейся. Косы остригла. Сейчас ее волосы едва достигали мочек ушей, не покрывали шею, а сверху выгорели до пшеничной желтизны. Она сильно загорела. Но не эти перемены меня так поразили, Я просто едва узнал Майку, когда увидел ее после каникул. Это была и Майка и не Майка. Это уже была не девочка Майка, а такая маленькая и очень красивая четырнадцатилетняя женщина по имени Майка. Я просто обалдел, встретив ее. И в данный момент, когда мы сидели рядом на скамейке в Лужниках, я отдавал себе полный отчет в том, что отныне мне понадобится видеть ее каждый день, иначе я помру. -- А знаешь, -- сказала Майка, -- в Австралии одна девочка установила новый мировой рекорд. Тоже по плаванию. Я читала в "Комсомолке". Там написано, что это не случайно. По плаванию взрослые не могут угнаться за детьми. Поэтому Витька -- тоже не случайно... Молодец, правда? -- Молодец, -- охотно подтвердил я. Всем известно, что любовь облагораживает человека. Я не спорю. Это верно. Даже очень облагораживает. Но, по совести, я должен высказать робкую, лишь сейчас зародившуюся в моей голове мысль: должно быть, помимо бесспорного облагораживания, любовь еще делает человека немного скотиной... Нет, ну как же я мог отказаться от Гошкиного приглашения пойти в раздевалку и там поздравить от души своего товарища Витюху Титаренко с его победой, с его рекордом, со значком, который он вскоре получит?.. Стыдно. Подло. И тем не менее я совершил этот подлый поступок -- отказался идти в раздевалку -- вполне сознательно и обдуманно. Я сразу же понял, что если пойду в раздевалку поздравлять Витюху, то Майке придется идти вместе с нами, со мной и Гошкой. Я представил себе, как мы явимся в раздевалку со своими улыбками и поздравлениями, и вот там Майка, моя Майка, увидит новоиспеченного мастера спорта, рекордсмена страны Витьку Титаренко во всей его атлетической красе, во всем сиянии славы... "Здравствуй, Витя. Я поздравляю тебя!" -- скажет Майка и улыбнется ему той улыбкой, которая вот уже полтора года принадлежит лишь мне. А он скромненько, застенчиво эдак поведет своими покатыми плечами прирожденного пловца, протянет ей свою могучую руку... Нет, любовь, безусловно, очень облагораживает человека. Однако мы посидим лучше тут, на скамье, побеседуем, а Витюху Титаренко я поздравлю чуть позже. -- ...кому пломбир, эскимо, сливочное? -- Фьють! Сюда. Я достал из кармана деньги. Теперь я получал стипендию, и уже не ездил в троллейбусе "зайцем", и мог раскошелиться на пломбир. На один -- для Майки. Мне-то ведь нельзя: горло. -- Спасибо, -- сказала Майка и лизнула мороженое. -- И не только по плаванию, -- продолжала она. -- Фигурное катание -- тоже дети: Шварц, Кальма... А гимнастика? -- Угу, -- кивнул я, от души ненавидя всех их разом. Предстояли еще четыре заплыва. Сейчас был перерыв. Из динамиков на радость людям рвалась популярная музыка. И у меня заранее сосало под ложечкой, у меня не оставалось никаких сомнений, что вот сейчас, с минуты на минуту, мне предстоит встреча с самым главным моим соперником в мировом и вселенском масштабе... Ну, конечно. Так и есть. Джама-а-а-айка!.. На трибунах тотчас притихли. Вот уж не знаю, как там лет через пять или десять будет реагировать почтеннейшая публика на эту самую "Джамайку", на этот голос, зазвеневший над стадионом. Не знаю. Не берусь угадывать. Пока же все распускают слюни. Даже на моем недолгом веку такое случалось уже не раз. Восторгал ценителей своей игрой и шевелюрой Ван Клиберн. Выдавала устрашающие портаменто от сих до сих Има Сумак. Но в этом году безраздельно царствовал Робертино. Итальянский мальчик Робертино Лоретти. Мой ровесник. Что творилось из-за этого Робертино! Вокруг только и разговоров было, что о нем. Все озабоченно гадали, когда же он приедет на гастроли в Советский Союз. В парках, в кинотеатрах, на площадях, на стадионах, в поездах, на пароходах, в банях и парикмахерских с утра до ночи распевал Робертино Лоретти. Люди давились в очередях за его грампластинками. Люди ходили по улицам, долдоня, как попугаи: "О, паппагалло, паппагалло..." Словом, это было какое-то всеобщее наваждение. Я тоже, конечно, слышал песни Робертино Лоретти. Мне нравился голос этого мальчика. Видел я в журнале и его портрет: чернявый такой, вроде нашего Маратика. И клянусь, что я не испытывал ни зависти к нему, ни других низменных чувств. Просто возникало некоторое недоумение. Разве мой голос хуже? В последнее время я часто солировал в концертах. Была выпущена моя пластинка. Однако из-за этой пластинки никто не ломал друг дружке ребер в очередях. Никто не печатал в журналах моих портретов. И до сих пор почему-то меня не звали на гастроли в Италию... Но, повторяю, у меня не было никаких претензий к Робертино Лоретти. Я чувствовал его своим соперником лишь в те минуты, когда мы бывали вдвоем с Майкой, а в это время вдруг откуда ни возьмись: Джама-айка, Джамайка!.. Особенно я ненавидел именно эту песню, в которой так отчетливо слышалось: "...майка... Майка!.." Ему-то до нее какое дело? -- Он едет в Швецию, -- сказала Майка. Я насупился. Вот и хорошо. Туда ему и дорога. Воровато оглянувшись, Майка наклонилась, будто хотела что-то сказать мне на ухо, и вскользь чмокнула меня в щеку. Губы ее были совершенно ледяными от мороженого. Либо мои щеки были чересчур жарки, и мне так показалось. -- Все это вранье, -- заявила Майка. -- Что -- вранье? -- А то, что мы теперь быстрее в длину растем, чем умом... Вранье. А зачем тогда спецшколы заводят? Английские, математические? Потому что знают: начинать нужно рано. Иначе будет поздно. Вот знаешь, одна девочка из нашей школы -- только она пять лет назад окончила -- поступила во ВГИК, на актерский. И теперь ей уже двадцать три года. Она к нам приходила на вечер. Девочки спросили: "Кого вы мечтаете сыграть?" А она говорит: "Мечтала -- Наташу Ростову, а теперь придется Кабаниху. Стара". Ну, конечно, двадцать три года! Это был Майкин конек -- всегда о том же. Я с ней не спорил. Я только никак не мог выяснить, какие же на этот счет имеются намерения у самой Майки. А вдруг она через три года, дождавшись последнего звонка, решит выйти замуж? То есть за кого она выйдет замуж -- сомнений не было: за меня, конечно. За кого же еще? Но у меня не было уверенности, что к той поре, когда Майка сочтет нужным выйти замуж, -- что к той поре у меня сложатся все необходимые для этого условия: ну, там, квартира, зарплата и прочее. Кастрюли, автомобиль. 2 -- Жень, а Жень!.. Я с трудом разлепил глаза. Было это, помнится, после уроков, после обеда; я пришел в общежитие, разулся, завалился на койку и стал читать книгу Чернышевского "Что делать?". Я уже освоил два сна Веры Павловны, теперь добрался до третьего и сам ненароком заснул. И вдруг меня разбудили, тормоша за плечо. -- А? Подле моей кровати стоял Усачев из третьего класса. Забавный такой малыш. Очень похожий на меня, каким я был, когда меня сто лет назад привезли в это училище. Тоже с дискантом -- и довольно приличным. Все минувшее лето он целыми днями ходил за мной по пятам, приставая с глупыми вопросами, которые горазды выдумывать такие вот козявки. А потом слушал, разинув рот, каждое мое слово... Его, между прочим, как и меня, звали Женей. Женя Усачев. И вот сейчас именно он тряс меня за плечо. -- Жень, ну, Жень... -- Чего? -- Там тебя какой-то дяденька спрашивает. -- Где? -- На улице. У ворот. -- Какой дяденька? -- Такой... Он весь надулся, напыжился, вытянул губы трубочкой -- изобразил. -- А зачем? -- Не знаю. Вот безобразие. Не дают человеку поспать. Почитать книгу. Я сунул ноги в башмаки, пятерней пригладил вихры и сбежал по лестнице. У ворот, что ведут к нашему общежитию, действительно прохаживался какой-то гражданин -- неспешно эдак и важно. Я тотчас догадался, что это и есть тот самый, о котором говорил маленький Женя, которого он мне только что наглядно изобразил: гражданин и впрямь был очень представительный, прямо-таки надутый важностью, в твердой шляпе с короткими полями, вроде котелка, а во рту у него была сигара -- ее-то, значит, и имел в виду Женя-маленький, трубочкой вытягивая губы. Словом, я тотчас догадался, что это и есть тот самый. И, чуть убавив шаг, направился к нему. А вот как же он узнает меня? Ему, поди, никто меня не изображал? Однако гражданин в шляпе, заметив мое приближение, сразу же заулыбался мне, будто старому знакомому. Узнал, стало быть. Ну, что ж, ничего удивительного: наверное, в концерте видел меня либо в телевизоре -- мы выступали недавно на Шаболовке. Он протянул мне пухлую руку: -- Здравствуй. Я Виктор Викторович. -- А-а, -- сказал я. -- Здравствуйте. Сроду я не видал, не слыхал никакого Виктора Викторовича. -- Пройдемся? -- предложил он. -- Давайте, -- согласился я. Отчего не пройтись? Мы двинулись по людной Пресне, но не в сторону училища, а в обратную сторону. Потом за комиссионным магазином свернули в тихий переулок. Он швырнул в урну бычок от сигары. -- Женя, -- сказал он. -- Тебе известно, что искусство принадлежит народу? -- Известно, -- сказал я. -- Кому же еще? -- Правильно, -- сказал он. -- Народу принадлежит. Массам. Верно? -- Еще бы. -- А известно ли тебе, что художник обязан нести массам свое искусство? Идти навстречу культурным запросам? -- Да, -- согласился я. -- Только нельзя ли покороче? -- Молодец, -- рассмеялся он. -- Как у тебя завтрашний вечер, свободен? -- Свободен, -- сказал я. -- Ну, уроки надо готовить... ерунда, в общем. -- Ай-я-яй, нехорошо! -- Виктор Викторович укоризненно покачал головой. -- Уроки надо сделать пораньше. А в семнадцать ноль-ноль надо стоять вон там, на углу. Видишь? Подойдет микроавтобус. Я буду в нем. И поедем. -- А куда? -- поинтересовался я. -- К народу, к массам. Недалеко. Сорок два километра. В двенадцать будешь дома... Нет возражений? -- Лично у меня нет, -- сказал я. -- Только вам нужно с директором договориться, с Владимиром Константиновичем. Он остановился, полез за пазуху, достал оттуда новую сигару, отгрыз конец, выплюнул, раскурил от зажигалки, сощурился. -- М-да... -- сказал Виктор Викторович с нескрываемым сожалением. -- А я предполагал, что имею дело со взрослым человеком. -- Где уж нам? -- вздохнул я. -- Мы еще маленькие. Дурачки мы. -- Теперь вижу. Я круто повернулся и зашагал прочь. -- Женя! Погоди. Он догнал меня, озабоченно дыша. -- Ну, зачем же... зачем же так? Давай поговорим серьезно. Я хочу, чтобы ты понял... Чтобы я понял? А я и так уже все понял. Давно понял. С первого взгляда. И с первого его слова. Я сразу же понял, что этот Виктор Викторович -- жулик. Хотя он и был в моднючей шляпе, хотя он и дымил заграничной сигарой. Подумаешь! Всяк знает, что у нас эти дорогие сигары не шибко дороги, и любой пижон может курить тот же сорт сигар, который раскуривает Форд или какой-нибудь там Роллс-Ройс. Словом, я тотчас понял, что передо мной жулик. Из тех, про которых пишут фельетоны в газетах. И я не ошибся. Ровно через год этот Виктор Викторович угодил в фельетон, а потом в тюрьму. Хорошо, что к тому времени я перестал с ним знаться. Но пока мы стояли с ним в тихом переулке близ Пресни и вели разговор лицом к лицу. -- Давай поговорим серьезно, -- повторил Виктор Викторович. -- Я хочу, чтобы ты понял. Ну, скажи, почему везде и всюду этот Лобертино? -- Робертино, -- поправил я. -- Ну да, этот самый Лоретти. Куда ни плюнь. Почему? Откуда у нас это преклонение перед заграницей, а? Я пожал плечами: не знаю, мол. И действительно, откуда? -- Что же у нас, в России, нету голосов? -- продолжал возмущаться он. -- Нету талантов? Нету своего Лобертино? -- Робертино, -- поправил я, досадуя. До чего малокультурный тип. Слова не может выговорить. А ведь в шляпе, с сигарой. И хотя он, конечно же, явный жулик, но, наверное, имеет какое-то отношение к искусству. Хотя бы отдаленное, раз ведет со мной подобный разговор. Как это ни грустно, но среди людей, имеющих отношение к искусству, попадаются иногда очень малокультурные люди. Свое-то прямое дело человек знает -- играть на скрипке, на трубе, и ведь неплохо играет, отлично даже, а вот после раскроет рот, скажет словцо -- мать честна, прямо слушать стыдно, уши вянут. И вот сейчас мне было крайне досадно, что этот Виктор Викторович -- такой малокультурный человек. "Лобертино..." Мне это было тем более досадно, что в его словах имелся свой резон. То есть я был с ним отчасти согласен. И впрямь, откуда у нас это преклонение перед заграницей? Робертино, Робертино, Робертино... Будто ничего другого и нет, кроме Робертино! -- Женя, -- сказал Виктор Викторович, заметив, должно быть, что я раздумываю. -- Ну что ты раздумываешь? Ведь ты будешь выступать не один. У нас концертная бригада. Готовая программа. Но в программе должен быть гвоздь. И гвоздем будешь ты. Ты будешь г_в_о_з_д_е_м! Нет, это и впрямь какая-то вопиющая несправедливость. Что ж у нас, в России, нету голосов? Нету талантов? Да в одном только нашем училище найдется немало голосов не хуже, чем у Робертино. -- Женя, -- сказал Виктор Викторович, -- ты будешь получать двадцать рублей за каждое выступление. Пока договоримся -- десять концертов... Нет, это уж наверняка в нашем училище найдется двадцать таких голосов, как у Робертино Лоретти. А всего у нас в училище двести человек. -- Значит, завтра, -- сказал Виктор Викторович. -- Во сколько? -- В семнадцать ноль-ноль. Вон на том углу, видишь? -- Да. -- Подойдет микроавтобус. Он деловито оглядел меня с ног до головы. -- Так, насчет костюма... Ну, это мы подберем. А потом сам купишь. Теперь насчет репертуара. Надо бы что-нибудь дать из Лобертино... -- Робертино. -- Ну да, из Лоретти. Публика потребует... Ты знаешь? Я. конечно же, знал все эти "Джамайки", всех этих дурацких "Попугаев". Знал каждую ноту и каждую интонацию. Я ведь говорил, что еще с детства умел схватывать на лету любую мелодию. А тем более теперь. Но как быть со словами? -- Слов не знаю. -- Это я предусмотрел, -- кивнул Виктор Викторович, И достал из-за пазухи бумажки, исписанные от руки. -- Держи. Я скользнул взглядом по верхней бумажке. -- Разберешь? -- Но ведь это... итальянский? -- Итальянский, конечно. Самый итальянский. Какой же еще? -- Я не знаю итальянского. Мы учим немецкий. -- Почему?.. Кто его знает, почему. Я и сам удивлялся, почему в нашем училище преподают немецкий язык. Ведь всем известно, что музыкантов следует обучать итальянскому. Должно быть, итальянского учителя трудно найти. Виктор Викторович озадаченно повертел в руках листки. Наморщил лоб. -- Так ведь буквы одинаковые? Заграничные буквы? Какая разница? "Заграничные буквы". Жуть, что за тип! -- Ладно, -- сказал я, забирая листки. -- В семнадцать ноль-ноль, -- напомнил Виктор Викторович. -- Ладно. "Значит, завтра", -- сказал он. И до этого завтра, до семнадцати ноль-ноль, у меня оставались сутки с хвостиком. Еще было время подумать, Потерзаться сомнениями. Проявить сознательность. Все как следует взвесить... Представляю себе, как бы он там вертелся на углу, дожидаючись меня со своим микроавтобусом, со своей дурацкой сигарой, А я бы даже мог спрятаться за углом и хихикать в кулак. Можно бы и еще кого-нибудь позвать из наших, скажем, Гошку Вяземского, полюбоваться на эту картину. Ведь сдохнешь со смеху, а?.. Только ничего этого не было. Никакой картины. И никаких терзаний. Вернее, так: просто неохота об этом рассказывать, про то, как меня грызла совесть. Как я целую ночь из-за этого не спал. Не хочу. Не желаю оправдываться. Потому что люди оправдываются вовсе не для того, чтобы их другие пожалели, а чтобы самих себя пожалеть: ах, я бедный, несчастный... Нет, не буду. Тем более теперь, когда все и было и быльем поросло. А не спал я тогда всю ночь не из-за себя, а из-за нашего директора, Владимира Константиновича. Дело в том, что незадолго до этого к нам в училище заявлялся милиционер -- молодой щеголеватый старшина. Они с Наместниковым сидели в кабинете часа, наверное, два. И больше никого там с ними не было. Однако тотчас всем сделалось известно, о чем шла речь. О Кольке Бирюкове! Его милиция все-таки нашла в том прекрасном месте, куда он забрался. Но ему, на счастье, уже исполнилось шестнадцать лет. И теперь он был полноправным гражданином, которого нельзя просто так ухватить за шиворот и препроводить восвояси. Милиционер-то, собственно, и приходил к Владимиру Константиновичу лишь затем, чтобы поскорее отправили Колькины документы туда, где он теперь проживает, чтобы ему там выдали паспорт. (Ну, все в точности, как он мне сам описал, будто бы по плану -- вот каков он молодец, Николай Иванович!) Однако для подобного разговора не требуется двух часов -- тут хватило бы и пяти минут. А они сидели целых два часа: старшина милиции и Владимир Константинович Наместников. И, как я слыхал, беседа у них была не только насчет документов Вроде бы милиционер осторожно справился, как бы это так обеспечить, чтобы наши мальчишки больше никуда не сбегали и их не приходилось искать по всему Советскому Союзу. А директор ему на это сказал, что случай с учеником Бирюковым не правило, а исключение, результат душевной драмы, э_к_с_ц_е_с_с. А милиционер вежливо спросил: нельзя ли, дескать, в дальнейшем предотвратить эти эксцессы и душевные драмы, нельзя ли предпринять какие-нибудь меры, чтобы у мальчиков не пропадали голоса? И тут наш Владимир Константинович очень расстроился, даже раскричался и заявил, что он, к сожалению, не господь-бог и не царь природы, а то бы давно навел соответствующий порядок... Тем бы дело и кончилось, и, может быть, об этом разговоре никто ничего не узнал, кабы там не произошло дальнейшее. Этот щеголеватый старшина милиции, уже откланявшись, чуть замешкался и робко попросил Владимира Константиновича послушать его. То есть послушать, как он поет. У него вроде бы лирический тенор, и он участвует в милицейской самодеятельности, и ему бы хотелось знать, что скажет профессор насчет его голосовых данных? Вот уж это было а точности известно всем -- не по слухам. Все слышали своими ушами, как старшина пел в директорском кабинете ариозо Ленского. И все видели, как он уходил: сияющий от радости. А Владимир Константинович Наместников сразу же после этого визита слег. У него и прежде было неладно с печенью, а теперь болезнь обострилась. И он после разговора с милицейским старшиной пролежал в больнице полтора месяца. Вот из-за чего я не спал тогда целую ночь. Я думал о Владимире Константиновиче. То есть я думал о том, что сказал бы Владимир Константинович насчет этого типа, Виктора Викторовича. Что сказал, бы наш старый директор, кабы ему сделалось известно насчет встречи, назначенной завтра в семнадцать ноль-ноль на углу... Вот из-за этого я всю ночь и ворочался с боку на бок и никак не мог заснуть. Но утром я встал как ни в чем не бывало. Голова моя была свежа и легка. Очень легкая такая, будто совсем пустая голова. 3 Я был "гвоздем". И потому меня, как водится, приберегали на самый конец. Так что я имел удовольствие, стоя за сценой, наблюдать всю программу. "Большую концертную программу известных московских артистов", -- как было написано на фанерном щите, встретившем нас у порога совхозного клуба. Клуб этот был маленький, зал маленький, сцена маленькая. Но совхоз, по всей вероятности, был большой, потому что в этот маленький зал набилась уйма народу. И мужчины тут и женщины. И стар и млад. Всех потянуло на эту большую концертную программу. Должно быть, сюда, в этот совхоз, давно не приезжали известные московские артисты. И наш шеф Виктор Викторович хорошо знал, куда везти свою "левую" бригаду. Здесь, в этом клубе, по всей вероятности, давно не было никаких концертов -- ни "левых", ни "правых". Я об этом сразу догадался по тому, как сочувственно и радушно встречала публика каждый номер. А их было не слишком много, номеров. Когда ровно в семнадцать ноль-ноль к условленному месту близ Пресни подкатил микроавтобус и я туда залез, сказал "эдрасьте", сел, осмотрелся кругом и заметил, что в этом микроавтобусе всего-то, считая меня и шофера, сидит восемь человек, я еще тогда, по дороге, задумался: а хватит ли этих сил на целый концерт? Прочитав же у входа афишу насчет большой концертной программы, я и вовсе смутился: семеро, не считая шофера -- а он-то не в счет... Но, как выяснилось, я недооценил возможностей нашей великолепной семерки. Взять хотя бы Виктора Викторовича. Я ведь сначала думал, что он всего лишь проныра и жулик, устраивающий "левые" концерты и получающий с них свой скромный процент. А оказалось, что он артист. Что он конферансье. Он первым вышел на сцену и стал рассказывать публике разные смешные анекдоты, которые лично я слыхал еще в третьем классе, а позднее читал в "Крокодиле". И, может быть, людям, сидевшим в зале, эти анекдоты -- про полотеров и милиционеров, кассиров и продавцов, про Аденауэра, про Эйзенхауэра -- были тоже известны, они ведь наверняка учились в школе, заглядывали в журналы. Однако Виктор Викторович смело вводил в эти забавные и общеизвестные истории самого себя, свою собственную личность. Либо приплетал своих близких знакомых. "Как-то я..." -- говорил он. "Один мой приятель..." -- рассказывал он. И в тоне его была такая подкупающая искренность, что никто не смел в этом усомниться. Всем -- даже мне -- казалось совершенно естественным, что именно он, Виктор Викторович, а не кто другой, общался с полотерами и продавцами, знался с кассирами и милицией, а его близкие приятели запросто якшались с Эйзенхауэром... Зал весело смеялся, а Виктор Викторович объявлял очередной номер. Очередным номером была акробатическая пара. Он и она. И я должен сказать, что это был очень оригинальный номер. Во всяком случае, ни до, ни после я не встречал такой акробатической пары. Еще за сценой, перед выходом, когда они облачились в трико -- она в белое с блестками трико, а он в черное с блестками, -- я страшно удивился, я просто обалдел, представив себе дальнейшее. Дело в том что она была молодой и рослой белокурой девицей, плечистой, с могучими ногами. А он -- он был на целую голову ниже ее, тщедушный, костлявый, хотя и жилистый, но -- что факт, то факт -- довольно-таки пожилой мужчина. И вблизи было отчетливо видно, что голова его седа и волосы выкрашены черной краской -- под цвет трико (а у нее -- белой краской, тоже под цвет). И я никак не мог себе представить, как же это он сумеет, такой тщедушный, оторвать от полу хотя бы на сантиметр такую здоровущую девицу? Но в том-то и заключалась оригинальность номера. Не успели они выбежать на сцену, как она -- именно она, эта девица! -- одним махом вскинула партнера себе на плечи. Публика замерла. Тогда, чуть поднатужась, она -- именно она, эта девица! -- выбросила его в стойку. Зал ахнул. И тогда он оперся рукой о ее макушку, освободил другую руку и медленно развел ноги в стороны... Зал разразился аплодисментами. А дальше пошло уже совсем невообразимое. Что она с ним делала, эта богатырская девица, со своим партнером! Она бросала его и ловила на лету. Она крутила его колесом. Она вила из него веревки. Она завязывала его узлом. Она его складывала лягушкой, а потом превращала в ласточку... И по мере того, как на сцене творились эти чудеса, зале нарастала овация. Признаться, в этот момент мной овладела некоторая неуверенность. Я уже засомневался: а выпадет ли на мою долю такой же успех? Смогу ли я превзойти эту пару? Точно ли я окажусь "гвоздем"? Но следующие номера, включая трепотню Виктора Викторовича, меня приободрили -- они были довольно тусклыми. Соло на ксилофоне. А затем фокусы. Собственно, на них можно бы и не останавливаться -- ну, обычная эстрада, кто ее не видал, не слыхал! -- кабы не два обстоятельства, которые я все же считаю нужным отметить. Что касается соло на ксилофоне, то это было соло как соло: вышел человек в черном костюме, взял свои молоточки и сыграл попурри из Штрауса. Сыграл, поклонился и ушел. Вроде бы ничего особенного. А между тем он, этот ксилофонист в черном костюме, был вдребезги пьян. Еще покуда мы ехали в микроавтобусе, я заметил, что время от времени он достает из кармана плоскую флягу, отхлебывает из нее глоток, страдальчески морщится, потом удовлетворенно обмякает и сует флягу обратно в карман. Да и тут, за сценой, он поминутно прикладывался к этой фляге. И уже глаза его совершенно осоловели. И уже он мычал себе под нос что-то невразумительное... Я хотел было даже подсказать Виктору Викторовичу, чтобы этого ксилофониста не выпускали, поскольку он вдребезги пьян и может, чего доброго, осрамиться на публике, сорвать концерт. Но вместе с тем я рассудил, что Виктор Викторович, по всей вероятности, знает этого музыканта лучше меня и что эту флягу он тоже заприметил, и, стало быть, мне незачем соваться с подсказками. И оказалось, что я рассудил правильно. Потому что, как только объявили соло на ксилофоне, этот человек в черном костюме вдруг строго выпрямился, весь подобрался, твердыми шагами вышел на сцену, взял свои молоточки и без единой запинки, уверенно, даже виртуозно сыграл попурри из Штрауса. Затем положил молоточки, поклонился и ушел. Что же касается фокусника, то он был трезвый. На глазах всей публики он проделал свои загадочные фокусы и даже мне, стоящему за сценой, то есть немного сзади и сбоку, даже мне не удалось заметить, каким способом он их проделывает, выведать секрет. Ведь что там ни говори, а зрителей привлекают не сами фокусы, а надежда разоблачить махинацию, схватить фокусника за руку: ага, мол, попался!.. Но фокусник работал чисто. Он рвал газету в клочья, комкал ее, скатывал шариком, а потом осторожненько так расправлял -- и газета оказывалась целой. Он извлекал из своего пустого цилиндра носовые платки, вороха разноцветных лент, букеты цветов, а напоследок вытащил оттуда живую квохчущую курицу -- и я не только проглядел, как же она попала в пустой цилиндр, но еще поразился тому, что не заметил этой горластой курицы, когда мы ехали сюда на микроавтобусе. Вроде никакой курицы не было. Чудеса! Однако самым захватывающим был фокус с деньгами. Это когда он, фокусник, оттянул манжету, поднял руку и стал шевелить пальцами. Шевельнет -- и появляется красная десятка. Он ее прячет в карман. Еще раз шевельнет пальцами -- десятка. Еще раз -- и снова десятка. Десятка за десяткой. И он их одну за другой складывает себе в карман. А сам при этом улыбается. Десятка, десятка, десятка... Не знаю, может быть, этот фокус с деньгами был и не самым сложным, может быть, вытащить курицу из пустого цилиндра гораздо труднее. Но я заметил -- и по себе заметил и по притихшему залу, -- что наибольшее впечатление произвели эти красные десятки, которые он с непостижимой легкостью добывал из ничего, из воздуха: едва шевельнет пальцами -- и на тебе, десятка! Справедливости ради, нужно упомянуть и об Асечке, последней из нашей семерки. Асечка была пианисткой. На протяжении всей концертной программы она так и не вставала с табуретки, так и не отходила от обшарпанного клубного пианино. Она исполнила бравурный марш, когда впервые раздвинулся занавес. Она сопровождала музыкой акробатическую пару, сопровождала фокусника с его курицей, а теперь ей предстояло аккомпанировать мне. Эта Асечка была старушенцией лет под сто, но все ее называли Асечкой. Я так и не смог выяснить настоящего ее имени-отчества и, разговаривая с ней, избегал прямых обращений. Еще до концерта, при задернутом занавесе, мы с Асечкой наскоро отрепетировали номер: я вполсилы, фальцетиком напел свои песни, а она тут же, с ходу, приноровила аккомпанемент, и теперь мы могли быть уверены друг в друге. Я сразу же понял, что Асечка не подведет. Виктор Викторович вышел на сцену, рассказал очередную байку, насмешил публику, а потом, выпятив грудь, напыжась, провозгласил: -- Выступает Женя Прохоров! Наш советский... Л-лобертино Л-лоретти! Вот уж срамота... Однако а зале, должно быть, не расслышали этой постыдной оговорки или пренебрегли ею, обрадованные самим известием, что есть, оказывается, на свете и другой Робертино, притом наш собственный, советский, и они его сейчас увидят и услышат. Что ж, смотрите. Слушайте. Вот он я -- Женя Прохоров. Суль маре люччика Лястро дарге-енто... Каково? Меня не очень беспокоило, что я плохо спою. Я знал, что спою хорошо. Не привыкать. Меня другое тревожило. Весь минувший вечер я бубнил наизусть слова этих неаполитанских, этих итальянских песен. Заучивал слова, которых не понимал, а лишь угадывал, что они могут значить. Да и какая разница, что они значат7 Лишь бы правильно их выго