Светлым -- в самом прямом смысле слова. В смысле с_в_е_т_а. Вот бывает, что ты идешь по каким-нибудь загородным местам. Справа от тебя зеленый лес, а слева -- голубая река. Посредине вьется желтая тропинка, обок ее колосятся хлеба, а в них мелькают васильки да ромашки. Очень все красиво, все радует глаз. Но солнца при этом нет: оно скрыто облаком, и поэтому все окрест покоится в сплошной и ровной тени. Как вдруг -- неожиданно, мгновенно, будто высверк молнии -- солнце вырывается из-за облака. И тотчас все преображается. То есть лес по-прежнему остается зеленым, река голубой, тропинка желтой, ромашки белыми -- но как все изменилось! Это уже совсем другая зелень, другая голубизна, другая белизна. Все другое. Другой, ослепительный, невозможный, солнечный мир!.. Вот примерно это же было в музее на Волхонке. Я неторопливо шел, огибая стены, из двери в дверь, из зала в зал. Повсюду висели картины. Там были леса и поля, реки и горы. Человеческие лица. Были столы, заваленные дичью и фруктами. Улицы и площади незнакомых мне городов. Кое-где рубились насмерть конные и пешие воины. Кое-где объяснялись в любви. Однако все это без исключения пребывало в тени. Горы в тени, улицы в тени. Рукопашные схватки происходили в тени, и влюбленные целовались в тени. Между тем на некоторых картинах можно было различить места, освещенные солнцем, и места, на которые падала тень. Но -- не знаю даже, как это объяснить, -- солнечные места все равно оставались в тени, просто они были немного светлее, чем те, что уж совсем тонули во тьме. Как вдруг, едва я переступил порог нового зала, все переменилось. Возникло то самое ощущение, о котором я только что говорил: долго не было солнца, оно пряталось среди туч -- и внезапно вырвалось из-за края... Меня ослепило. Я зажмурился. Я подумал даже, что нечаянно ошибся дверью и попал не из зала в зал, а прямо из музейного тихого сумрака -- на яркую летнюю улицу... Я снова раскрыл глаза. Нет, это был по-прежнему музей. На стенах висели картины. И, в общем-то, было на этих картинах все то же самое, извечное, что облюбовали для себя художники: леса и горы, мосты и церкви, лица людей, тела людей, цветы. Но каким пронзительным светом было все здесь озарено! Как обжигающи были солнечные пятна, как свежа и прохладна тень! Воздух струился, тек, журчал -- подойди и глотни. Листья деревьев явственно трепетали. Цветы терпко пахли. Море дыбилось. Женские глаза были нежны и влажны... Такие чистые краски. Такая живая жизнь. Теперь, бывая на Волхонке и часами простаивая перед этими картинами, я пытался угадать, как же они с_д_е_л_а_н_ы, я рассматривал их близко, в упор, я уже различал запечатленные движения кисти, бросавшей краску на холст. Щедрую лепнину Моне. Уложенные рядками мазки Ван Гога. И как бы источающие друг дружку краски Ренуара... Я выходил из музея. Я вышел из музея, миновал колоннаду, остановился на широкой лестнице, ниспадающей к скверу, к Волхонке. Присел на ступеньку. Был солнечный и жаркий день. Люди шагали торопливо, будто асфальт жег им пятки. Они были одеты по-летнему пестро: ситцевые платья и сарафаны, рубахи навыпуск. Все больше молодежь -- ведь тут университет рядом, Ленинская библиотека, бассейн "Москва", справа метро и слева метро. Поперек улицы стояли красно-белые решетки и колышки с натянутой веревкой: дорожницы сноровисто рисовали на черном асфальте белые пунктиры разграничительных линий. Машины гуськом шли в объезд -- зеленые, синие, желтые, серые и даже розовые машины. Мигали светофоры: красный, желтый, зеленый... Все вокруг было ярко, шумно и празднично. А я сидел на ступеньке лестницы -- очень одинокий и очень несчастный человек. Потерявший все на свете. Потерявший голос. Потерявший Майку. Позади меня, там, в музее, были эти радостные, полные жизни картины. Хотя их создатели уже ушли с земли. Передо мною, на улице, кипела и гомонила эта обычная и прекрасная жизнь. А я был где-то между. Я сидел на ступеньке. Потерявший все. И сам потерянный. Вот так же я когда-то, давным-давно, потерялся в зоопарке. Совсем еще малыш. Это был мой самый первый день в Москве. И я в первый же день потерялся. Сел на скамеечку и заплакал. А разве я тогда заплакал?.. Ничего подобного. Я тогда встал, огляделся и пошел. И это было правильное решение. Я встал. И пошел. Асфальт действительно был так горяч, что даже сквозь подошвы обжигал ступни, Я ускорил шаг. И теперь меня никто не обгонял: я теперь шел наравне со всеми, уловив тот напористый, энергичный темп, который свойствен московским пешеходам в будничные, деловые часы дня. Я шел в густом потоке людей, устремленном к Манежной площади, улице Горького и Красной площади. И тогда я услышал э_т_о. То есть я услышал шаги. Свои шаги. И шаги окружающих меня людей. Но это были уже другие шаги. Это были шаги басовых октав. Тррам-там-там-там... тррам-там-там-там... Сначала вверх, потом вниз. Опять вверх... Повторяющиеся ходы басов, неизменные в своем рисунке и ритме. Упорные басы... Так это и называется в музыке: "бассо остинато" -- упорные басы. Нет, лучше -- упрямые басы!.. Тррам-там-там-там... Я заметил, что мизинец и большой палец моей левой руки сами собой растопырились на полную октаву и вздрагивают в такт. Да, это левая рука. А что правая? Я вслушался... Нет, пока я еще не мог уловить самой мелодии. Я только угадывал, что она должна делать -- эта правая рука. Она, конечно же, должна заспорить с упрямыми ходами басов: мол, вы упрямы, а я вас все равно переупрямлю. Я нарушу ваш точный ход. Я сломаю размер. Вот вам: та-тА, та-тА, та-тА... острые, колючие синкопы... Или еще лучше -- морзянка: все пять пальцев правой руки поочередно, прерывисто выстукивают точки на одной и той же высокой клавише, чуть задерживаясь, когда длится тире... А все это вместе... Дико скрежетнули тормоза. Милицейский свисток рассек воздух. Автобус, брыкнув грузным задом, остановился перед самым моим носом. А, черт, ведь я и позабыл, что здесь нельзя перебегать улицу, что здесь недавно прорыли подземный переход. С опаской оглянувшись на милиционера, я метнулся к подземелью. Водитель автобуса ругался вслед. Я бежал по тоннелю. Между прочим, я нисколько не испугался. Мне было даже отчего-то весело. Потому что я уже знал -- я уже твердо знал, -- что если бы этот дурацкий автобус и сшиб меня, и я лежал бы плашмя на дороге, неподвижный, но, конечно, живой, -- и отовсюду бы уже сбегались прохожие, и где-то вдалеке уже завывала бы "Скорая помощь", а я лежал бы ничком, беспамятный, -- то и тогда, и тогда бы растопыренные пальцы моей левой руки шарили бы по земле упрямым ходом басовых октав, а пальцы правой руки, поочередно стучась в одну и ту же точку, выбивали бы суматошную морзянку... 2 Но, по правде говоря, это началось раньше. Только я не придавал значения. Ведь тогда я был еще при голосе. Мы летом жили в Верее, в пионерском лагере, и я сильно скучал по Майке и, чтобы пересилить эту скуку, много играл на фортепьяно. Я целые дни проводил в одиночестве на веранде, где стоял старенький кабинетный "Беккер". Другие в это время купались в речке, загорали, ловили бабочек, валяли дурака, то есть делали то, что положено делать нормальным людям, когда у них каникулы. А я сидел за роялем. Тогда у меня было два божества: Шопен и Скрябин. Даже верней будет сказать, что я уходил от одного божества к другому -- от Шопена к Скрябину. И сам Скрябин деятельно помогал мне в этой смене божеств. Играя его вещи, я воочию видел, воочию -- если можно так выразиться -- слышал, как и Александр Николаевич Скрябин одолевал в себе шопеновское наваждение. Ведь ранний Скрябин похож на Шопена. И я думаю, вовсе не потому, что он подражал великому поляку, повторял зады. О, нет! Просто они были очень схожи как люди -- благородной своей деликатностью, мятежностью своего духа... Но Скрябин уже уходил от Шопена -- к себе. И уводил меня следом. Я до хруста выламывал пальцы, стараясь ухватить аккорды Третьей сонаты... Нет, не получается. У меня просто не хватает рук. Что ли, руки у меня малы?.. А как же он играл? Ведь у него, я знаю, были маленькие, совсем детские руки. И он, должно быть, тоже изрядно мучился, распластывая кисть, чтобы взять эти чудовищные, им самим же изобретенные аккорды и эти пассажи... Однажды он доигрался до того, что отнялась правая рука. И тогда он сочинил прелюдию для одной левой. Нет уж, спасибо. Нам это ни к чему. Я убираю пальцы с клавиатуры, встряхиваю ими, поднимаю руки вверх, расправляю натруженные плечи. Хватит... Однако руки снова сами собой тянутся к бело-черной дорожке. Как же все-таки он, Скрябин, управлялся с этими аккордами? Для начала я беру октаву: ми-один -- ми-два. Это легко. Но звучит слишком пустенько, слишком голенько. А ну-ка: ми-один понижаем на целый тон -- взято! И теперь это уже не октава, не восьмая ступень, а девятая -- нона. (Так называется. А ведь, правда, красивое название: "Нона"? Будто имя девушки.) Только вот название красивое, а сам этот интервал не шибко ласков для уха. Хотя я и не боюсь диссонансов, но -- бр-р-р... Зато сейчас я воспользуюсь одним секретом. Если этот интервал, нону, заполнить в середке еще тремя звуками, шагающими на терцию, через клавишу, то случится чудо: вместо неприятного и резкого диссонанса вдруг вспыхнет, засверкает необычайной красоты созвучие, чарующее слух... Это нонаккорд. Скрябин очень любил нонаккорды. И я их люблю. Но сейчас у меня другая забота. Надо тренировать руку. Тренировка -- это все. Так. Теперь, значит, верхнее ми попробуем повысить на полтона... Тянись, чертов мизинец, тянись... Взята высота? Взята. И что у нас получилось? Получилась десятая ступень, децима. Очень хорошо. А в какой же последовательности я все это выстраивал? Повторим. Итак: ми-один, ми-два, ре-один, фа-два... Стоп, стоп! Если первое ми кратко, будто затакт, ведет ко второму протяжному ми, то это уже несет в себе размер -- вероятно, три четверти... И фа уже требует какого-то естественного разрешения всей этой диковатой мелодии... Мелодия? Да, это мелодия. Откуда же она взялась? Не знаю. Я просто брал поочередно большие интервалы: октаву, нону, дециму... Три четверти. Вальсовый ритм. Тональность ля-минор. А что, если в левой руке, в аккомпанементе на "раз, два, три" дать вначале разделенный нонаккорд другой тональности?.. Разве так сочиняется музыка? И вообще музыка ли это? Не знаю. Не берусь ничего доказывать. И впрямь, как я могу утверждать, что это музыка? И кто может объяснить, как сочиняется, как возникает музыка? К тому же если она впервые рождается под твоими пальцами... Но я рассказал все по правде. Все как было. Для меня это началось именно так, а не иначе. И когда, уже перед самым обедом, Гошка Вяземский выскочил вдруг, как черт из преисподней -- загорелый весь, черный, в одних трусах и еще в самодельных бусах из шиповника на шее -- и оседлал загородку веранды, -- в этот момент я уже не то, чтобы нащупывал, а довольно уверенно играл свой "Нона-вальс". (Так я и решил его назвать.) Гошка послушал, перекинул вторую ногу, подошел, осведомился небрежно: -- Прокофьев, что ли? Ну, и лопух. -- Ага, -- подтвердил я. Он еще послушал, отозвался снисходительно: -- Ноночки тут хороши... -- Ага, -- согласился я. Он еще послушал и сказал: -- А знаешь, Женька, ведь это все можно высчитать. -- Что -- высчитать? -- удивился я, прекращая игру. -- Все. Вычислить математически... Вот, например, если октава, то там будет соотношение один к двум. По частоте колебаний. Простая кратность. А если нона, то тут уж гораздо сложней, но высчитать все равно можно. И нонаккорд можно запросто рассчитать... Любую музыку можно рассчитать! -- А зачем? -- спросил я. -- Нет, погоди, -- помаленьку заводился Гошка. -- Вот у тебя тут, на рояле, сколько в октаве звуков, а? -- Двенадцать... Я не переставал удивляться. Неужели Гошка Вяземский в течение одного лета успел позабыть все, чему нас учили многие годы? Или ему сегодня напекло голову? Вон ведь какой весь черный... -- Две-над-цать? -- Гошка усмехнулся ехидно. -- Не двенадцать, а восемьдесят пять. Это еще древние знали, сам Пифагор высчитывал. Ясно? А двенадцать для удобства оставили, чтобы попроще было... Вот ты бы попробовал сыграть на восьмидесяти пяти! -- А зачем? -- спросил я. -- Как это -- зачем? -- Ну, зачем? Мне и двенадцати хватает. -- А мне не хватает, -- насупился Гошка и стал сердито теребить на шее свои дикарские бусы. -- Мне, наверное, и восьмидесяти пяти не хватит... -- Почему? Я участливо смотрел на него. Как-то странно выглядел сегодня Гошка Вяземский. Не заболел ли? И тут Гошка -- в одних трусах да босиком -- вдруг стал в эдакую важную позу и торжественно изрек: -- Я алгеброй гармонию поверил! -- Потер лоб, задумался, уточнил: -- Нет, не так. "...поверил я алгеброй гармонию". Сечешь? -- Что? -- не понял я. -- Эх ты! Да это Пушкин. "Моцарт и Сальери" читал? -- Ну... Откровенно говоря, я не читал "Моцарта и Сальери". В программе этого не было, а по внеклассному чтению как-то не успел. Но я все же имел представление об этой вещи. Я знал, что там Сальери отравляет ядом своего лучшего друга Моцарта. Бывают такие дружки. -- Ну? -- на всякий случай переспросил я. -- Так вот, -- жестко сказал Гошка. -- Потянуло меня, старик, на чистую алгебру. Без гармонии, без музычки... Буду готовиться в университет, на физфак. -- Брось, -- не поверил я. -- Это решено, Женька. Только вот конкурс там страшенный. -- Он вздохнул. -- Придется с осени идти в вечернюю... 3 Осенью многие ребята из нашего класса записались в вечернюю школу. Благо, что рядом -- и даже не рядом, а в том самом здании, где и наше общежитие, только вход с другой стороны. И все равно нелегкую ношу взвалили они себе на плечи: учись тут да учись там, туда и сюда одинаково надо готовить уроки... Записался Гошка Вяземский. Записался Витюха Титаренко. Еще кое-кто из нашей безголосой отныне братии. А я не записывался. Некоторых, вероятно, удивит: ну зачем ребятам, которые уже учатся в одном заведении, начинать учебу в другом? Откуда эта безумная тяга к знаниям? Тут все и просто и непросто. Дело в том, что при выпуске нам не дают аттестатов зрелости. У нас ведь не обычная школа и даже не специальная школа, а училище -- хоровое музыкальное училище. Нас выпускают отсюда готовыми специалистами. И вместо аттестата зрелости вручают документ, где гербовой печатью удостоверено, что ты проучился десять лет в музыкальном училище и стал заправским музыкантом: сам ученый -- и других имеешь право учить. С таким документом можно прямо поступать на работу. В школу, например. Учителем пения. Только жаль, что в школах пение считают какой-то блажью, вовсе не нужной человеку в наш современный век. Вот я расскажу про Владика Цифрина. Он закончил училище в позапрошлом году, и его взяли преподавателем пения в одну московскую школу. А надо принять во внимание, что Владик не очень-то задался росточком, был тщедушным по сложению и даже болезненным на вид пареньком. И вот он приходит на свой первый урок. В пятый класс. И там сразу же начинается сумасшедший дом. Пятиклассники эти -- здоровенные парни, охламоны, дылды, все на целую голову выше Владика -- они от смеха хватаются за животы, а девчонки, эдакие дуры, тоже фыркают в платочки да еще подначивают ребят. Владик, переждав чуточку, садится к роялю и говорит: "Дети, хоровое искусство возникло в глубокой древности..." Они же после этих слов окончательно валятся с ног, начинают кувыркаться, ползать на четвереньках, мяукать, лаять и тому подобное. Владик Цифрин тогда говорит им уже построже: "Прекратите безобразие, вы в школе, а не дома..." Но и это не помогает. Кто-то из дылд включает в кармане на полную громкость транзистор и, разевая рот, изображает из себя Эдиту Пьеху, а двое других прямо на уроке начинают кидать рок-н-ролл... Тогда Владик встает и спокойно говорит; "Предупреждаю -- я бью всего два раза: первый по голове, второй -- по крышке гроба". (Это он говорит, наш хлипкий Владик, им, здоровенным дылдам.) Что ему было еще делать? Но, самое главное -- это сразу подействовало: все эти охламоны испугались, присмирели, выстроились вокруг рояля, и Владик благополучно довел до конца свой первый урок. Но эти поганцы тотчас нажаловались своим родителям, что учитель пения грозил им физической расправой, а папаши и мамаши, возмутившись, побежали к директору школы, и уже на следующий день Владика Цифрина уволили. Теперь он руководит фабричным хором. На кондитерской фабрике. Помимо такой вот очень соблазнительной перспективы, документ об окончании училища дает еще одну возможность. Учиться дальше. Поступить в консерваторию или, например, в Гнесинский институт. Туда наших ребят берут охотно, поскольку знают, какой выучкой обладают питомцы Владимира Константиновича Наместникова. И если перечислить дирижеров и хормейстеров, которые начинали свой путь на Большой Грузинской, -- все ахнут: такие это известные имена. Словом, бумага об окончании хорового училища -- надежная бумага. Надежная бумага и верный хлеб. Однако минувшей осенью многие наши ребята записались в вечернюю школу. Им понадобился аттестат зрелости. Вот какая штука. Ведь когда нас, семилетних да восьмилетних горластых мальчишек, привезли сюда, на Большую Грузинскую, мы еще не очень-то задавались вопросом: кем быть? А тут выяснилось, что далеко не все мечтают стать хормейстерами, что не все желают обучать пению трудновоспитуемых подростков и не всех прельщает кондитерская фабрика. И в эту самую пору Витюха Титаренко вдруг объявил мне, что он будет военным. "Военным дирижером?" -- спросил я его. "Нет, просто военным, -- рассмеявшись отчего-то, сказал Витюха. -- Я поступлю в военное училище". "А-а! Значит, в космонавты метишь?" -- догадался я. "Нет, -- замотал головой Витюха. -- Я поступлю в пехотное, общевойсковое". "А зачем?" -- удивился я. "Как это зачем? -- в свою очередь, удивился и, кажется, даже рассердился Витюха Титаренко. -- Я хочу быть военным, Офицером. Неужели не понимаешь?" "A-al -- наконец-то понял я. -- Ну, теперь все ясно... Это потому, что тебя из "Буревестника" к себе ЦСКА переманило, вот почему. Верно?" "Балда, -- глянул на меня презрительно Витюха. -- Никто меня не переманивал, наоборот, я сам туда попросился, в ЦСКА. Может, это повлияет, когда будут анкету изучать... Знаешь, сколько туда желающих -- в военное училище?" Витюха призадумался, потом сказал: "И еще туда надо аттестат зрелости представлять. Наше свидетельство не годится. Там ведь самое главное -- математика, физика. А у нас эти предметы -- по верхам..." "А как же музыка?" -- спросил я. Витюха неопределенно пожал плечами. Этот же самый прямой вопрос я задал Гошке Вяземскому, когда он поступил в вечернюю школу и стал с великим упорством готовиться на физфак. Он ведь задался целью не только получить аттестат зрелости, но еще и заработать -- ни больше ни меньше -- золотую медаль. -- Там все с золотыми, -- объяснил он мне. -- Конкурс золотых медалистов. Кто -- кого... Без медали лучше и не соваться. -- А как же музыка? -- спросил я, волнуясь. -- Музыка? -- Гошка загадочно улыбнулся. -- Будет музыка. Если примут -- я там живо склею какой-нибудь джазик. "Веселый тангенс", а? И будем рвать призы на всех смотрах. Начальство это оч-чень уважает! Не меньше ка-вэ-эна... Знаешь, у нас в вечерней школе один парнишка учится -- тоже собирается подавать на физфак, -- вот если бы его заманить в такой джазик: понимаешь, он сам песенки сочиняет... Кстати, Женька, я хочу тебя с ним познакомить. Завтра мы собираемся, все вечерники -- отличные ребята! И девчонки есть заба-авные... Пойдешь? -- Не знаю. -- А чего тут знать? Пойдем -- и все... Ох, уж до чего настойчиво зазывал меня Гошка Вяземский, мой друг, во всякие свои компании! С чего бы? -- Ну пойдешь? -- Пойду, -- согласился я. И на следующий вечер мы с Гошкой действительно отправились в эту его компанию. Я еще расскажу об этом вечере, но только чуть позже, иначе позабуду о более важном. О гораздо более важном, хотя и не касающемся меня. Маратик Алиев. Марат Алиев. Вот кто оказался о_д_н_и_м и_з т_ы_с_я_ч_и. Избранником судьбы. Мутация у него началась раньше всех в нашем классе. И молчал он больше всех -- года два молчал. А потом запел. У него открылся баритон -- да какой! По тембру похожий на голос Лисициана, но, пожалуй, богаче лисициановского -- да простит нас за это Павел Герасимович Лисициан, может быть, мы и ошибаемся, но все же следует принять во внимание, что Маратик Алиев из нашего класса, из нашего общежития... Да, нам так нравился голос Марата Алиева, что едва ли не каждый вечер перед сном мы заставляли его петь. Силком заставляли. Он отнекивался, говорил: "Спать хочу". А мы: "Пой! Пой сию же минуту, а то, знаешь..." Бедный Маратик, тяжело вздыхая, подымался а рост на кровати, закутывался простыней, сплетал пальцы на уровне пупа, вздымал подбородок -- и: Пою-у тебе-э, бог Гименея! Ты, кто соединяет Невесту с женихом... Мы замирали. Такой это был голос. А ведь мы понимали толк в голосах. У нас у самих когда-то были голоса. Слава и хвала Кризе и Неро-ону! Слава и хвала-а-а... В коридоре уже шлепали босые пятки: это подкрадывались ребята из соседней комнаты, это все общежитие собиралось, чтобы послушать концерт, послушать Марата Алиева. А он между тем, позабыв, что ему хотелось спать, входил в раж. Его большущие черные глаза округлялись вдохновенно и грозно. Вслед за рубинштейновской "Эпиталамой" звучали баритональные признания Онегина, за "Песней Веденецкого гостя" -- "Фигаро, Фигаро, Фи-ии-га-ро..." И теперь уже у нас самих смыкались глаза, мы зевали украдкой, борясь с подступающим сном. А Маратик, стоя на кровати, все пел и пел... После девятого класса он поехал на каникулы в свой родной город. А в начале сентября к подъезду нашего училища подкатила сверкающая черная "Чайка". Как раз была большая перемена. И мы все видели, все слышали. Из черной "Чайки" вылезли два черных человека -- у них были черные волосы, густые черные брови и такие же, как у нашего Маратика, черные глаза. На них были чопорные черные костюмы, черные галстуки, черные штиблеты. На лацканах -- какие-то важные значки, наподобие разноцветных флажков. Как позже выяснилось, это были министр культуры и постпред (вроде чрезвычайного посла) той кавказской республики, откуда был родом Маратик Алиев. Высокие гости чинно проследовали по лестнице и скрылись за белой дверью директорского кабинета. Ну, а мы сгрудились под этой дверью и стали подслушивать. Интересно ведь. Кстати, подслушивать было нетрудно, потому что разговор в директорском кабинете сразу же после первых взаимных учтивостей перешел на высокие тона. Я уж в точности не помню всего этого разговора и дословно не могу его передать, но отдельные фразы врезались в память. "Нет, ни в коем случае! Мальчик должен окончить училище...", "Можете не беспокоиться, товарищ директор, он окончит другое училище". "Он поступит в Московскую государственную консерваторию!" "У нас есть своя консерватория, тоже государственная -- ничем не хуже". "Это воспитанник нашего коллектива! Здесь его сделали человеком, музыкантом..." "Товарищ директор, его сделали человеком в нашей республике -- он родился у нас. И мы тоже сделаем из него музыканта". "Я сейчас же позвоню Екатерине Алексеевне!" -- задыхаясь от волнения, пригрозил наш директор. "Мы были вчера у товарища Фурцевой. Она просила передать вам сердечный привет..." -- миролюбиво ответили гости. Короче говоря, нашего Маратика похитили, умыкнули. Прямо с Пресни черная "Чайка" увезла его на Внуковский аэродром. Весной он получил первый приз на международном конкурсе. Ну, а в ту компанию, куда зазывал меня Гошка Вяземский, я сходил разок. Это была довольно веселая и дружная компания -- все вечерники, все отчаянные математики. Познакомился я и с этим парнишкой, про которого мне говорил Гошка, что мечтает его заманить в "Веселый тангенс". Славный такой малый. И он на самом деле сочинял песенки. То есть мы весь вечер только и делали, что слушали эти песенки, которые он сочинил. Хорошие песенки. Одна про трамвай, которому надоело ползать по рельсам взад-вперед, и он нарочно сошел с рельсов, чтобы убежать в лес и там попрыгать по зеленой травке. Другая песенка про футбольный мяч, который все жестоко пинают ногами, и лишь один вратарь, поймавши, прижимает его к груди -- хоть он весь и в грязи и в ссадинах. И еще песенка... Главное, что этот парнишка все сочинял сам: слова -- сам, музыку -- сам, сам пел и сам очень здорово играл на гитаре. Я его спросил: "А где ты учился играть?" "Нигде, -- говорит. -- Сам". "А сочинять музыку?" "Нигде. Тоже сам". "А стихи?" "Сам". И петь -- сам. Вот бывают же такие счастливчики! Которым все так легко дается. У которых все получается само собой. Шутя, играя. И ведь совсем не плохо получается. А тут... Ну, ладно. Еще в этой компании была одна девчонка. Рыженькая такая. С конским хвостом. Меня Гошка с ней познакомил и усадил рядом. А потом я ее провожал домой, в Новые Кузьминки. И там, в подъезде, мы с ней часа полтора целовались. Она мне свидание назначила на следующий день. Только я не пошел. Почему? А черт его знает. Может, и зря не пошел. Вполне нормальная девчонка. 4 -- Жень, а Жень!.. Это опять меня тряс за плечо неугомонный Усачев, мой тезка. Теперь он уже в пятом классе. -- Чего тебе? Я тяжело ворохнулся в постели. Выскользнув из-под щеки, шмякнулась об пол книга. Нет, положительно в этом доме человеку невозможно при полном покое и тишине почитать художественную литературу. -- Ну, Жень... -- А? -- Там тебя какой-то дяденька спрашивает. -- Что? Меня как ветром сдуло с кровати. Даже не поинтересовавшись подробностями, я загрохотал вниз по лестнице. Руки мои, на ходу перебравшие все должные пуговицы, сами собой туго сжались в кулаки. Откуда он взялся? Ведь я сам читал фельетон в газете. А вскоре после фельетона -- еще маленькую такую заметочку: мол, три года. Нет, трех лет еще не минуло. Что-то рановато... Но в воротах, к которым я решительно устремился, маячила совсем другая, даже издали непохожая фигура. Подтянутый такой гражданин в кожаной куртке, пестрой ковбойке, фотоаппарат через плечо. Беретик. "Кто бы это еще?.." -- всматривался я, замедляя нарочно шаг. Но гражданин в куртке сиял мне навстречу улыбкой настолько радушной, что она как бы раздвинула скулы, отдалила ухо от уха, и все его лицо вдруг сделалось в ширину просторней, чем если мерить ото лба к подбородку... -- Ко-о-о-лька! -- заорал я, бросаясь к нему. Мы обнялись. Мы сто лет не видались. Это был Колька Бирюков. Собственной персоной. -- Да чего же ты сам не зашел? -- спросил я. -- Дорогу забыл? Ну идем. Ребята, знаешь как... -- Нет, -- нахмурился он. -- Не могу. Времени, понимаешь, в обрез. Я ведь с поезда на поезд... А ты свободен? -- Я? Конечно. -- Ну и порядок. Он оборотился, сделал знак. Серая "Волга" с шашечками на борту и с погашенным огоньком, стоявшая невдалеке, послушно двинулась к нам. -- Куда? -- спросил я. -- На Киевский вокзал. -- На Киевский? -- удивился я. -- Так это же рядом. Пешком можно... (Киевский вокзал и впрямь был совсем рядом -- рукой подать. Тут ведь у нас все рядом.) -- Садись-садись. -- Колька похлопал меня по плечу, открыл дверцу. -- Времени мало. С поезда на поезд. Мы покатили. -- А ты куда едешь? -- спросил я. -- В Трускавец. В санаторий. -- А... что у тебя? Я невольно с испугом покосился на его живот. Мне было известно понаслышке, что в Трускавец ездят лечиться те, у кого "в животе всякие неполадки". Надо же, совсем молодой парень... -- Заболел, что ли? -- Нет, -- отмахнулся Николай. -- Просто, понимаешь, путевка горела в месткоме. Прислали путевку -- никому не надо, не годится. А у меня как раз отпуск... Вот и пришлось ехать. Скука там, говорят. Через пять минут мы были на Киевском вокзале. Колька расплатился с таксистом и, как я заметил, дал ему сверх счетчика полтинник. Фу ты, ну ты! Мы пересекли зал ожидания и вошли в роскошный ресторан, где гомонила публика, витало гулкое эхо и пахло жареным луком. Сели за столик, покрытый жесткой белой скатертью. В стеклянной вазе были цветы -- белые с желтым... нарциссы, что ли? Да, кажется, они так называются. -- Ну, как дела? -- спросил Колька Бирюков, широко расположив на скатерти локти, наклонясь ко мне, потому что вокруг очень сильно галдели. -- Как жизнь? -- Ничего, -- ответил я. -- Нормально. -- Заканчиваешь? -- Да, последний год. -- А это... -- Колька щелкнул себя по кадыку. -- Есть? -- Нет, -- покачал я головой. -- Нету. Давно нету. -- Понятно. Куда же собираешься двигать? Я неуверенно пожал плечами. То есть я мог бы, конечно, рассказать ему, Кольке Бирюкову, о своих намерениях. Поделиться с ним своими пока еще робкими планами, но... мне было просто неловко и стыдно тратить на эти пустяки драгоценное время, тем более что Колька сам говорил: времени в обрез, с поезда на поезд. И прежде всего надо было его самого расспросить о его делах, о его житье, обо всем, что было с ним за эти долгие годы... Я все еще не мог прийти в себя от неожиданности и поверить, что сейчас предо мною собственной персоной сидит не кто-нибудь, а именно он, Коля Бирюков, сидит себе, разложивши локти, и улыбается от уха до уха, как ни в чем не бывало. Впрочем, нашу беседу прервал официант. -- Слушаю вас, -- сказал он. Колька раскрыл меню. Распорядился: -- Две селедки, два борща, двое котлет. Потом взглянул на меня и снова щелкнул себя по кадыку: -- А это? -- Что?.. Я уж было подумал, что он опять спрашивает, остался ли у меня голос. Но догадался, что он не об этом спрашивает, а о другом. -- Нет, -- сказал я, слегка смутившись. -- Нет? Ну, тогда и я нет. Н_е_т, -- объявил он выжидающему официанту. -- Ситра дайте. Все-таки он был мировой парень, Колька Бирюков. Железный друг. -- А ты как поживаешь? -- спросил я, когда отошел официант. -- Все там? -- Там. Хорошо поживаю. Вот уже четвертый год, северные получаю... И я теперь, Женька, между прочим, председатель месткома. В зверосовхозе. -- Иди ты, -- не поверил я. -- Ей-богу, недавно выбрали. Я сидел и хлопал глазами, все еще не смея поверить. Председатель месткома... Это просто поразительно, как у нас смело выдвигают молодежь. Вот теперь-то, небось, он и в самом деле Николай Иванович. Нам принесли борщ. Горячий, красный, пахучий. Чудо, а не борщ. -- А собака твоя как поживает? -- спросил я. -- Пон? -- Колька полез в нагрудный карман. Достал оттуда тугой бумажник, вынул фотокарточку. -- На, погляди. С фотокарточки смотрел на меня, высунув язык, очень потешный пес, белый с черными пятнами, ужасно лопоухий и потому отдаленно смахивающий на самого Кольку Бирюкова. Отличный пес. -- Это я сам снимал, -- пояснил Николай, похлопав кожаный футляр своего фотоаппарата. Потом достал из бумажника еще одну карточку, протянул мне. -- И вот еще, сам снимал. С карточки смотрела на меня какая-то незнакомая девушка. С чуть раскосыми глазами, скуластенькая такая, широко улыбающаяся и тоже чем-то похожая на самого Кольку Бирюкова. -- А кто это? -- спросил я. -- Это Люба. Моя жена. Я балдел от минуты к минуте. Ну, надо же -- с таким вот достоинством выдавать одно за другим: "Председатель месткома...", "Моя жена..." -- А почему она с тобой вместе не едет на курорт? -- Ей сейчас нельзя ехать, -- ответил Николай. -- Мы скоро ждем... сына либо дочку. На сей раз, как мне показалось, Колька и сам немного засмущался: концы оттопыренных ушей явственно покраснели. Но, может быть, это вовсе не от смущения, а от гордости и счастья. Да, передо мною сидел счастливый человек. Совсем уже взрослый человек, если принять во внимание только что выясненные обстоятельства, и еще не окончательно взрослый, коли у него краснеют уши. Во всяком случае, это был определившийся в жизни человек, который знает свое место и который знает себе цену. Что я был перед ним? И мог ли я доверить сейчас ему, старому другу, мои мечты, мои надежды и планы? Мне очень хотелось их поведать, потому что никому иному, кроме Кольки Бирюкова, я не мог бы до конца открыться. Мне хотелось объяснить ему, что, кажется, мне не прожить на этом белом свете без музыки. Ну вот, когда оглох Бетховен -- он ведь все равно не смог жить без музыки. Или Скрябин, сочиняющий прелюдию для одной левой. Да останься он без обеих рук, он зубами грыз бы клавиши, и они бы у него звучали!.. Так вот. Если бы мне все начинать сначала, вернуться на сто лет назад, если бы мне заранее знать, что я поеду из тихого Липецка в Москву и буду счастливым человеком, у которого есть голос, а потом стану несчастным человеком, у которого нет голоса, -- кабы все это мне знать наперед и решать самому, я бы все равно поехал, да-да, поехал бы! Я уже твердо решил стать музыкантом. И у меня были надежды, имелись кое-какие планы. Мне очень хотелось рассказать о них Кольке Бирюкову. Но я не посмел. Я боялся, что с Колькой Бирюковым могло приключиться то, что бывает иногда с людьми после горькой неудачи: они и оглянуться не хотят туда где им не повезло, ну разве затем, чтобы плюнуть... И я постеснялся заводить этот разговор. Тут нам принесли котлеты. С жареной картошкой и дольками соленого огурца. До чего же здесь здорово кормят -- в этом роскошном ресторане на Киевском вокзале! -- Ну, а как поживает Владимир Константинович? -- справился Николай. Я вслушался в интонацию, с которой был задан этот вопрос, и для верности всмотрелся в Колькино лицо: не кроется ли за этим вопросом старая обида или мстительная насмешка?.. Но нет, ничего такого не крылось. В этом заданном вопросе был лишь искренний интерес. И даже более того, мне показалось, что в этом вопросе прозвучала та сдержанная почтительность, с какой председатель месткома должен справляться о том, как поживает директор. -- Хорошо, -- сказал я. -- Работает. Только иногда хворает -- у него печень... -- Печень? -- воскликнул Колька. -- Так вот с печенью и надо ехать в Трускавец. Там как раз печени вылечивают. Ему туда путевку надо. А они, елки-палки, засылают путевки без надобности, где никому не годится... Вот и приходится мне самому ехать. Скука там, говорят. -- Ты бы на обратном пути зашел к нему, -- посоветовал я. -- К Владимиру Константиновичу. Он, знаешь как... Он до сих пор из-за тебя переживает. Я из скромности умолчал о том, что нашему директору случалось переживать и по другим поводам. -- Что ж... может, и зайду, -- сказал, поразмыслив, Николай. -- Только на обратном пути. Мне на обратном пути много чего надо провернуть... Слушай, Женька, -- вдруг озаботился он, -- ты не знаешь, как сейчас в Москве насчет пианин? -- Каких пианин? -- Ну, я имею в виду -- свободно с ними или записывают на очередь? -- Не знаю, -- с сожалением признался я. Меня как-то в последнее время не сильно занимал этот вопрос. -- А зачем? -- Купить надо. -- А зачем тебе? -- Да это не мне, -- сказал Колька, и концы его ушей опять запунцовели. -- Это не мне, а сыну... или дочке... еще неизвестно кому. -- А-а. -- Да, -- сказал Николай. -- У нас там, правда, еще нет музыкальной школы. Но я буду сам учить. Для начала сойдет: я ведь все помню. Он опять наклонился ко мне и, пытая взглядом -- верю я или не верю, -- повторил: -- Я все помню, Женька. Все. Но тут репродуктор, висевший в ресторане, сообщил, что начинается посадка на львовский поезд. Тот самый поезд, на котором Кольке предстояло ехать. Мы поспешно допили ситро. 5 Я видел. Я будто видел это своими глазами. Как их ведут -- совсем еще маленьких и ни в чем не повинных детей, мальчишек и девчонок -- туда, на смерть. К газовым камерам. К страшному крематорию Треблинки, над которым стоит черный столб дыма. Как по бокам колонны, в касках, в грузных сапогах, возложив на автоматы волосатые ручищи, шагают эсэсовские солдаты. И как впереди колонны, обняв за плечи мальчика и девочку, гордо подняв голову, идет Януш Корчак, воспитатель, учитель и друг этих детдомовских детей. Они идут, а впереди столб дыма. И они уже все понимают. Они уже знают, что совсем-совсем скоро они не Будут жить на земле, а станут этим черным дымом... О господи, почему я опоздал родиться? Почему я не родился раньше лет на двадцать, чтобы поспеть на ту войну? Почему на моем счету лишь те фашисты, которых убил мой отец? А я даже не знаю, сколько он их убил. Ну, ладно. Спокойней. С чего это я вдруг завелся? А вот отчего. Я решил написать оперу. Детскую оперу. Ведь я уже знал, что скоро покину училище, этот дом, где я провел десять лет своей жизни. И мне захотелось оставить тут какую-нибудь память о себе, что-нибудь оставить тем мальчишкам, которые будут здесь после меня. И я решил сочинить детскую оперу. Прежде всего надо было найти сюжет. Я вспомнил, как два года назад, когда мы были в пионерском лагере близ Вереи и я там Был пионервожатым у третьеклассников, -- как однажды на берегу Протвы я читал им, своим огольцам, книжку Януша Корчака "Король Матиуш Первый". Про мальчика-короля Матиуша, про его друга Фелека, про маленькую негритяночку Клю-Клю... Это очень хорошая книжка. Ребята слушали, боясь шелохнуться. Они пооткрывали рты от негодования и страха, когда Матиуша провели через весь город, поставили у столба на площади перед выкопанной ямой, и взвод солдат зарядил ружья... Я заметил, с каким облегчением вздохнули они, когда Матиушу заменили расстрел ссылкой на необитаемый остров. Я закрыл книжку. Посмотрел на них. И вдруг у меня на голове сами собой зашевелились волосы. Я представил себе, что именно этих ребят -- мальчишек, моих корешей, третьеклассников, сидящих на берегу в одних трусах, загорелых, облепленных песком, -- что именно этих ребят фашисты ведут под конвоем к газовым камерам. Туда, навстречу черному дыму... Меня настолько потрясла эта мысль, что я, признаюсь, даже не посмел рассказать ребятам о самом Януше Корчаке и о судьбе его питомцев. А, наверное, надо было. Надо, конечно, всю правду... И вот теперь я решил написать оперу "Король Матиуш Первый". Но не просто оперу, а если так можно выразиться, д_в_о_й_н_у_ю оперу. Чтобы в ней разыгрывались сказочные события, которые есть в самой книжке, а рядом, параллельно, вернее, контрапунктом, шла настоящая трагическая история, происшедшая в Треблинке. Именно так. Лично у меня не оставалось сомнений в том, что только так и надо делать эту оперу. Загвоздка была в другом. Ведь книга Януша Корчака написана прозой. А для оперы все это требуется переложить на стихи. Кто их сочинит? Я в этом деле совершенный дуб. И, насколько я знал, в нашем училище никто стихами не баловался. Но мне не хотелось откладывать весь этот замысел на после. Ладно, пока обойдемся без стихов. Я взялся за музыку. Я сочинил два хорала: вокализных, без текста. Один -- вступительный, радостный, вместо увертюры. А второй -- реквием. Памяти погибших. Оба хорала -- для детских голосов. И уж если я напишу эту оперу (а я ее обязательно напишу), наши мальчишки так споют эти хоралы, что все обалдеют. Писал я вечерами. Дело в том, что у нас очень туго с инструментами. То есть сами инструменты есть -- и рояли и п